Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лекции о Прусте (психологическая топология пути) - Мераб Константинович Мамардашвили на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

То есть он выбирает совершенно чуждое духовной жизни в том числе и потому, что в нем хотя бы нет иллюзии или полудуховной жизни, этих смутных размягченных состояний, в которых мы сами себе кажемся духовными. Вот Ницше сам себе казался духовным, когда он бросился к другу и плакал с ним над вестью о сгоревшем Лувре. И, конечно, удовольствие играть с девушками гораздо менее пагубно для духовной жизни, чем дружба. Дружба, которая заставляет нас жертвовать единственной реальной и некоммуникабельной частью нас самих. Смотрите, выскакивает слово «реальное»; наша психика — ирреальна, а реально — что-то другое. Парадоксально и то, что наша психика несообщима. Когда мы разговариваем с другом, мы не находимся в коммуникации, считает Пруст. Потому что то, что мы говорим, руководствуясь дружескими чувствами, — несообщимо. Сообщимо только реальное. А вот что — реальное, мы пока не знаем. Значит, мы единственной нашей реальной и сообщимой частью жертвуем ради поверхностного нашего «я».

Ради поверхностного «я», которое (в отличие от действительного «я»), не находя радости в самом себе, находит смутную растроганность (обратите внимание на это слово — неясная растроганность — подставьте «сентиментальность») в том, чтобы чувствовать себя несомым на волне внешних состояний, на волне гостеприимства другого человека.

То есть мы укрылись в гостеприимные объятия друга на волне наших совершенно внешних, смутных, растроганных состояний.

И счастливые от защиты, которую эти гостеприимные объятия друга нам дали, мы расцветаем от воображаемого уважения и любви, с какими относится к нам наш друг, и в свою очередь ценим в нем те качества, которые сами в себе на строгом суде мы считали бы недостатками и пытались бы их исправить (II,394–395).

Скажем, неспособность углубиться в себя и предаться движению по каналу страдания. И в себе мы считали бы это, если бы у нас было время, недостатком, а сейчас, в минуту растроганности и окутанности гостеприимством друга, мы и себя видим возвышенными в глазах друга, и друга ценим за гостеприимство.

В действительности, — пишет Пруст, — самая исключительная любовь к какому-нибудь лицу является всегда любовью к чему-то другому. Обратите вновь внимание на выбор слов:

Когда мы влюблены в женщину, мы просто проецируем на нее состояние своей души; и важна здесь не ценность женщины, но глубина состояния; даже чувства к самой посредственной молодой девице могут позволить нам поднять из глубин души на поверхность сознания самые интимные для нас и более глубокие, более личные, более важные ее части, чем те, которые появляются во время беседы с выдающимся человеком или даже при восхищенном созерцании его произведений (I,833) (имеется в виду разглядывание Марселем картин Эльстира).

Уже не в романе, а в заметках, собранных и опубликованных под названием «Против Сент-Бёва», Пруст говорит замечательную вещь, что на самом деле в серьезных разговорах нуждаются люди, не имеющие внутренней жизни, а люди, у которых есть интенсивная внутренняя жизнь, как раз выходя из нее, нуждаются только в фривольных разговорах. Но вернемся к тексту романа:

Светские сборища, серьезные разговоры, дружеская беседа, если бы они заняли в моей жизни то место, которое занимали прогулки с молодыми девушками, это все произвело бы во мне такое же действие, как если бы в >шс обеда нас вели не есть, а смотреть альбом (I,892).

Как вы знаете, по Прусту, именно разглядывание альбома не требует от нас затраты душевных сил. Проблема же траты для него самое существенное.

Мужчины, молодые люди, женщины, старые или молодые, которые, возможно, нам нравятся, несомы для нас (представьте взгляд, луч, который несет что-то) лишь на плоской и неустойчивой поверхности.

Я говорил вам о таком взгляде. Это — планиметрия. Представьте себе внутренне разницу между объемной геометрией и планиметрией, геометрией плоскости. Когда нам просто нравятся люди и мы в акте симпатии расходуем свои смутные состояния, то все наши отношения существуют как бы в безобъемной плоскости, на поверхности. А дальше у Пруста идет очень важная вещь:

…и мы осознаем их (тех, которым мы симпатизируем, с которыми дружески разговариваем) лишь зрением, сведенным к самому себе. (То есть зрением, которое только зрение. Сейчас это непонятно, но держите это в голове — все станет на место, когда мы услышим конец цитаты.)… а вот в случае прогулок с молодыми девушками это зрение как делегат всех других чувств выявляет за видимым другие качества, пахнущие, тактильные, вкусовые, которые становятся ему доступными без помощи губ и рук, и благодаря искусству транспозиции, которая свойственна желанию и его гению синтеза, мы можем восстановить под окраской щек или груди весь мир этих связанных чувств: прикосновений, дегустации, запрещенных прикосновений; они придают этим девушкам ту же самую медовую субстанцию, как если бы наш взгляд отправлялся на охоту в розарий (представьте себе пчелу, которая в розарии собирает мед) или в виноградник, где он (наш взгляд) пожирал бы глазами кисти винограда (I,893).

Итак, я сказал, что есть два регистра чувств, в которых мы ежедневно и ежечасно находимся: регистр патологии, желатина наших чувств, легко нас удовлетворяющих, мы в них можем быть возвышены, потому что, скажем, у меня очень умный и ценимый всеми в обществе друг, и поэтому я тоже себя уважаю, и есть регистр чувств, которые находятся в живой коммуникации жизни, то есть являются элементом цепи рождений, когда форма сама является порождением. Все наши желания, если мы реализуем их практически, умирают вместе с их удовлетворением. И представьте себе ту монотонность и скуку, которую это может вызывать. Если это не желания, которые построены так, что предполагают бесконечный рост своей интенсивности и своей длительности, а повторение другого рода, которое лишь расширяет само содержание желаний. В нашей психике всегда есть категория явлений, которые обладают свойством наращивания внутри себя. В отличие от других явлений, когда мы растроганы, находимся на поверхности самих себя и фактически, согласно Прусту, лжем сами себе. Первые явления, обладающие этим странным свойством расти и воспроизводить себя, отличаются от других тем, что они на чем-то держатся. А именно на том, что Пруст иногда называет стилем, иногда идеей, формой, сущностью — есть много эквивалентных названий. И снова я обращаю ваше внимание на выбор слов. Потому что даже не мысль, не содержание, а сам выбор слов оттеняет и характеризует то, что нам нужно найти и высказать на примере Пруста. Вспомним его слова, которые он подбирает для характеристики взгляда: в одном случае он говорит о зрении — мы просто видим, в другом случае — это не просто зрение, а оно «делегат».

Пруст ставит проблему зрения как делегата чего-то другого, что делегирует от себя зрение, что им уложено в зрение. Как если бы мы восстанавливали античную теорию зрения как образов или «истечений». Представьте себе, что луч, направленный на предмет, несет в себе упакованные образы. И эти образы состоят из того, что в дальнейшем мы будем называть элементами или элементами-стихиями. Все ощущения — тактильные, запахи, звуковые ощущения — имеют своего делегата (в данном случае это зрение) в той мере, в какой они сами сведены к элементарной стихийной природе, а не к предметам наших ощущений, не к предмету, скажем, обоняния. Именно это имеет в виду Пруст. Значит, просто зрение, скользящее по прямому лучу, как в планиметрии, — и таким взглядом мы видим друзей. В силу такого взгляда люди бывают нам симпатичны и антипатичны. А есть другой взгляд — и там все остальные, с кем мы вступаем в общение и кто может быть или является героем нашей внутренней истории. Скажем, Сван становится, в отличие от Эльстира, героем внутренней истории Марселя. Через него происходит проекция-трансфер, психоаналитический трансфер.

Одна маленькая оговорка, связанная с промелькнувшим у Пруста выражением медовая субстанция, или медовая материя. Не отдельное ощущение прикосновения или запаха, а все вместе в какой-то новой субстанции, которая есть соединение, переплав или своего рода тело. Для начала я свяжу это с тем, о чем мимоходом уже упоминал: с описанием Прустом ощущений от пения или, вернее, дикции актрисы Бермы, когда Марсель обращает внимание на ее голос, вводя тему особой материи. И такого же рода материей является, например, в одном из эпизодов тело Сен-Лу. Пруст описывает сцену, где Марсель и Сен-Лу с друзьями сидят в ресторане, и там все время открывается дверь и сквозит, а Марсель был хрупкого здоровья, и поэтому заботливый друг решил принести ему что-то, что можно было бы накинуть на плечи; зал был забит, и вдруг Сен-Лу демонстрирует образец почти что вольтижировки: как на лошадь, он вскакивает на спинку кресла и со спинки одного кресла на другое проходит через весь зал и возвращается с шалью, повторяя тот же номер. И Пруст замечает, что это было не обычное тело Сен-Лу, а тело, в котором с полной прозрачностью было представлено движение. Движение как бы не имело никаких частей, которые он называет obscures — темными, непонятными, поскольку все тело сливалось с выполняемой формой и ничего другого, помимо выполнения формы, не содержало. Ничего дополнительного, лишнего, смутного, неловкого. Как и в случае с голосом Берма — он тоже не содержит никаких эффектов, какие, скажем, производил бы не слишком талантливый скрипач, развлекая публику и показывая свое мастерство, отличное от музыки, которую он исполняет.

Однако здесь телом мы называем пока, казалось бы, две разные вещи. Обычно в произведениях искусства видят нечто, что полностью прозрачно, где нет ни одного материального элемента, который затемнял бы или извне был бы добавлен к их содержанию. Но Пруст находит такого рода первообразы или первотела, высшей формой которых является произведение искусства, — вне самого произведения. Скажем, тело Сен-Лу во время выполнения движения. В данном случае мы первый раз сталкиваемся с такого рода телесно упакованным взглядом. Во взгляде свернуто тело элементов, делегатом которых является зрение. Я буду называть такого рода феномен, — пользуясь возможностями русского языка и психоаналитическими ассоциациями, — «имплексом». Слово «имплекс» я буду употреблять, имея в виду просто факт сворачивания внутри чего-то многого другого. И тогда мы можем говорить о «заимплексованном взгляде». Взгляд, каким Пруст общается в зрительном пространстве с молодыми девушками, — заимплексованный взгляд. И, конечно, тело, которое заимплицированно во взгляде, состоит не из предметных частей, а из элементов, из элементов-стихий.

И Пруст пишет, что его герой жертвовал во имя этого занятия, в том числе общения с молодыми девушками, не только светским удовольствием, но и удовольствием дружбы. Жертвовал, скажем, ради того, чтобы провести весь день в саду. Ибо существа, которые имеют эту возможность… обязаны жить для самих себя; а дружба избавляет их от этой обязанности (I,906). Обратите внимание на слово «избавление» — dispense. Подставьте сюда по ассоциации слово «алиби», когда мы перекладываем на что-то и тогда есть алиби. Вместо того, чтобы что-то сделать или продумать, мы перекладываем на плечи нации, государства, партии, друга. С точки зрения смысла того акта, который совершается, это все явления одного порядка. Мы освобождены от обязанности, нашли какое-то алиби: за нас думает государство, нация, друг. Пруст обращает внимание еще на одну опасность психологической жизни: такие ситуации рождают в нас своего рода растроганность, возвышенность, эля-цию. Дружба снимает с нас обязанность жить для самих себя. Вы понимаете теперь, что «жить для самого себя» здесь имеет строгий, а не обыденный смысл. Потому что как раз тогда, когда мы в состоянии эляции, мы живем как вещи, для своего эгоистического, психологического «я».

Сама беседа, которая является лишь способом выражения дружеских чувств, является разглагольствованием, которое ничего не дает и из которого ничего приобрести нельзя. Мы можем толковать всю жизнь, не сказав при этом ничего, кроме повторений пустоты одной минуты.

Обратите внимание на слова «повторение» и «пустота минуты». Что такое пустота? Пустота — это элятивное, растроганное, действительно пустое состояние. В каком смысле? В том, что не порождено стилем, не стоит в цепи рождений и усилений внутри себя, с точки зрения нашего чувствительного аппарата, ибо мы Прустом пользуемся как чувствительным аппаратом, которым замеряем глубины нашей сознательной жизни. Он проделал свой опыт, и у нас есть теперь лот, измеритель глубин нашей жизни, по нему мы можем смотреть. Потому что Пруст очень пластичен и в своем собственном опыте все четко фиксирует.

Итак, пустота минуты. И второе слово, которое здесь важно, — повторение. Мир Пруста — это мир дублей, где для каждого нашего состояния (которое может быть уникальным, если в него углубиться) существует оно же как дубль. Так же как бессмысленный половой акт есть просто повторение акта любви, внутри которого только смертная скука или то, что французы называют «посткоитальной тоской». Всем известное состояние. Кроме тех, конечно, которые не жили. О них (я на секунду отклонюсь в сторону) Пруст очень забавно говорит следующее: те, кто не рискуют собой, которые являются вечными восклицателями перед красотами природы или искусства. Сейчас я приведу еще один пример такой минуты, связанной с повторениями. Пруст очень часто ловил себя на том, что перед зрелищем падения луча света на поверхность воды, вызвавшем какой-то особый эффект, его герой восклицал: зют-зют! «Ух-ух» — так, видимо, можно это перевести. Вот эти «ахи» и есть пустая минута. А те, кто этим ахам предается, — как бы «вечные холостяки искусства», говорит Пруст. Или — хронические девственницы и лентяи, которых могли бы излечить плодородие (плодоношение) и труд (III,892). Значит, мы понимаем теперь, с категорией каких состояний имеем дело. Назовем их — девственными, то есть такими состояниями, которые вполне могли бы быть излечены плодоношением, или — ленивыми, которые могут быть излечены трудом. Держим в голове эту повторяемость и пустоту определенного рода.

Мы можем толковать всю жизнь… тогда как ход мысли в одиноком труде художественного творения совершается в сторону глубины — единственном направлении, которое для нас не закрыто (I,907).

Я хочу подчеркнуть закрытость всех других направлений. Открытым в действительности является только одно направление — в сторону глубины. Это связано с нашей темой дублей. Одно и то же дано всегда в сторону дубля, и оно же — в сторону глубины.…единственном направлении, в котором мы можем прогрессировать, с трудом, конечно, и в конце его есть результат истины. Вместо того, чтобы «оставаться на поверхности самого себя», которая по топологическим законам, — занята. Если ты с кем-то, значит, тебя там нет.

Поэтому, считает Пруст, — для тех, кто способен продолжать это путешествие открытий в глубины, чей закон развития носит внутренний характер, — таким людям известно чувство скуки, испытываемой в конце или в середине любой увлекательной беседы с другом. Это тоже известный психологический феномен, и, наверное, все вы его испытывали. Ведь в какой-то момент обязательно наступает или появляется то, что немцы называют Unbehagen, ощущение, какой-то немоготы. Почему? Потому что, испытав ощущение скуки, мы оказываемся наедине с самими собой и укрываемся от этого в размышлениях о качествах друга. Обратите внимание, мы испытали скуку, какое-то состояние, из которого можно было извлечь смыслы, но мы вернулись и хватаемся за якобы размышление о том, какой наш друг умный. То есть мы в дубле, в котором пережили что-то реальное; скука есть реальное чувство, реальное — в смысле поддающееся развитию или извлечению из него чего-то другого. Но вместо того, чтобы углубиться в свою же собственную скуку, мы начинаем страстный диалог с самими собой. И в этом страстном свидании, разговаривая внутри себя, мы говорим о качествах своего друга:

Мы с эмоцией вспоминаем слова, которые друг нам сказал, считая их драгоценным вкладом в нашу жизнь, хотя на самом деле мы вовсе не здания, к которым снаружи можно добавлять камни.

Опять у Пруста образ внешней прогрессии, когда во внешнем пространстве происходит добавление чего-то к другому. И этот путь, по Прусту, закрыт. В таком направлении истина не рождается.

Мы вовсе не дома, а скорее деревья, которые из собственного сока извлекают следующий узел своего ствола.

Дерево ведь растет узлами, кольцами, и образ дерева здесь тоже не случаен — это естественная метафора, выражающая факты природных рождений. Значит, дерево выбрасывает следующий узел из себя, из своего собственного сока, верхние этажи своей листвы. Дальше опять обращает на себя внимание выбор слов:

Я лгал самому себе, повторяя себе слова друга… (образ повторения: слово было сказано, я вспоминаю его и просто повторяю) — я прерывал рост в единственном направлении, в котором действительно мог бы вырасти и быть счастливым (тема рождений в глубинном направлении и тема счастья для Пруста совпадают — быть счастливым можно только там), когда я поздравлял самого себя с тем, что меня любит, меня уважает и мною восхищается такое доброе, такое умное и всеми уважаемое существо как Сен-Лу; когда приспосабливал свои размышления и свой ум не к моим смутным впечатлениям (здесь смутное — то, что нужно расшифровать)…а к словам моего друга, повторяя их про себя. А точнее, выделяет Пруст, — заставляя их повторить кого-то другого, который всегда живет в нас, и на которого мы всегда перекладываем тяжесть мыслей.

Согласно топологии Пруста в нас живет несколько «я». И одно из них поверхностное, которое живет в мире повторений, слов, взглядов, схваченных в планиметрии. На него мы охотно и перекладываем труд мысли.

В той красоте дружбы, общения, красоте своего собственного образа, который я таким образом создавал, — пишет далее Пруст, — я казался самому себе надежно защищенным от одиночества.

Почему же мы бросаемся в ложь этих повторяющихся пустых минут? Да потому, что ищем защиты от одиночества или, что то же самое, не осмеливаемся узнать и сказать самим себе, что мы неисправимо одиноки, и другими быть не можем — …благородно возвышенными в своих порывах пожертвовать собой ради друга, не способными реализовать себя. Повторяю, для восприятия этого описания нашей духовной жизни нужно блокировать в себе обыденные ассоциации. Когда я говорю, что Пруст с презрением, насмешкой изображает такой порыв, который равнозначен отказу от реализации себя, то здесь не имеется в виду, что нельзя и не надо жертвовать (как известно, можно жертвовать собой даже ради совершенно бесполезного, пустячного дела; правда, тогда жертва может быть свободной, а пренебрежитель дружбы — прекрасным другом). Пруст же имеет в виду не это, но прежде всего описание особых умильных наших состояний, которые являются, во-первых, алиби, и, во-вторых, переодеванием других состояний.

В действительности я не тот, кто может пожертвовать собой, — а просто мысль о пожертвовании, растроганная и сентиментальная, есть убежище от необходимой работы, которую я должен выполнить. Тогда это ложное, пустое ощущение. Не сам акт жертвы как таковой, а существование в нашей духовной жизни имитаций чувств. Все наши чувства взаимно друг друга имитируют. Можете ли вы отличить жертву от симулякра жертвы? Когда реально не пожертвовал, а просто умилялся — тогда поздно различать. Вся проблема здесь до того, как тебя ткнут носом в случившееся. Различать очень сложно. Все наши чувства перемигиваются друг с другом, и одно переодевается в другое. И Пруст ловит эти переодевания, как в данном случае — лень, которая просто уходит в растроганность по поводу качеств друга: какой он хороший человек, я готов жизнь за него отдать. Для Пруста такой вариант не проходит.

Что же касается молодых девушек, то, напротив, даже если удовольствие, которое я при этом испытывал, было эгоистическим, оно, по крайней мере, хотя бы не было основано на лжи, которая пытается заставить нас поверить в то, что мы не безысходно одиноки (I,907–908).

Это и есть основная прустовская ситуация, которую он все время пытается очертить. Чувства-переодеватели, чувства-алиби, перемигивающиеся чувства, обманывающие нас насчет одиночества. Но одиночества очень странного. Обычно за такими пассажами у Пруста следует пассаж, в котором он показывает, что если мы уходим в глубинное «я», то только там и через него мы выныриваем в то, что он называет универсальной человеческой душой. Слово «одиночество» не имеет здесь смысла простой психологической истины — что как эмпирические индивиды мы одиноки. Нет, имеется в виду другое. А именно, что уникальным и только тобою выполнимым является то усилие, тот акт, без которого в мире что-то не происходит, чего-то не будет. В этом никто заменить тебя не может. Но можно от этого убегать, и убегание это может рождать чувства, похожие на человеческие. И именно эти чувства Пруст называет фальшивым жертвованием, фальшивой дружбой, фальшивым неодиночеством и так далее. Помните, я говорил об отрицательных явлениях, явлениях со знаком минус и явлениях со знаком плюс. Так вот, все эти явления тоже похожи на плюсовые — предмет один и тот же, но знаки разные. Минус-чувство рождается движением убегания нас от себя и, тем самым, от той единственной точки, вонзившись в которую мы можем выйти или выпасть в общение, которое и составляет, по выражению Пруста, универсальную человеческую душу.

Выделим теперь ситуацию личной, нашей собственной темноты, которая требует и предполагает прояснение, — а это всегда, по Прусту, ситуация желания или наслаждения. Желание и наслаждение взаимообратимые слова, это фактически две стороны одного и того же. Наслаждение есть удовлетворение желания, а желание есть поиск наслаждения. Поясню, что я имею в виду. Скажем, я плохо что-то расслышал — кто-то говорит, а я не различаю слов и не понимаю. Эта ситуация не есть ситуация темноты. Темным для Пруста, тем темным, которое поддается углублению, является только то, что инвестировано, задето нашим желанием. Не неартикулированность слов, — например, я шепелявлю, а если буду говорить четче, то вы услышите. Вы тут не причем. Темно — когда вы причем. Это и есть темнота желания. «Желание» — термин очень широкий. Им можно обозначить, например, и пафос справедливости. Скажем, я хочу видеть справедливый мир. Или: мы любим женщину, хотя в действительности любим не женщину, а что-то, что для нас ценно. Но оно воплотилось в женщине, и тогда мы должны понимать, что с нами происходит, что мы на самом деле любим. Потому что вместо этой женщины десять тысяч других женщин могли случайно оказаться на ее месте. Следовательно, не качества уникальны, а уникален путь, который я прохожу к пониманию той вещи, которую принял и разделяю как духовное существо в качестве неотъемлемой от меня ценности, такой, что если ее не будет в мире, то и меня тоже, чем, собственно, и был болен Пруст. Он просто не мог быть один. Или, скажем, я вхожу в собрание ученых мужей, на заседание (вы знаете, как часто бывают у нас заседания), и могу воспринимать или не воспринимать содержание слов, понимать или не понимать их. Но если у меня есть желание, то я услышу не слова, а лишь интонации, увижу цирк. Возьмите любое публичное собрание, на котором вы слышите ритуальные фразы и можете или воспринимать их по содержанию, или попытаться понять смысл. Что тут на самом деле происходит? На самом деле происходит цирк. Так ведь? Я же просто хочу обратить ваше внимание на то, почему вы это видите. Вы видите только тогда, когда вы задеты в своем желающем существе. Тогда открываются глаза. Эта ситуация может быть и темной, вы можете не знать, что вас гнетет и давит. Пользуясь орудием социального анализа, я, как философ, могу, скажем, разобраться, в чем дело, и что это за зомби или упыри упражняются передо мной в словах. Но разобрался я потому, что встал на этот путь, потому что я желающее существо.

Такой смысл у тех слов, когда я говорил вам о трате, о том. чтобы поставить себя на карту и так далее. Ведь карта — разная, мы ставим на разные карты, это не обязательно приключение с молодыми девушками, — это довольно широкая категория явлений и событий нашей жизни. Просто в них есть общая структура — структура желания. И общее, то есть закон, способно видеть только желание. Только в ситуации желания мы обнаруживаем общее, законы, которые за кулисами руководят проявлениями. Потому что когда какой-нибудь делегат на партийном собрании говорит ритуальные фразы, то общее лежит не в словах, совсем не в словах, и не слова несут мне понимание ситуации — если я и слышу слова, то не они темные, и не они та темнота, углубившись в которую можно что-то увидеть. Бывает ведь темнота, в которой, как ни углубляйся, никогда ничего не увидишь, потому что там ничего и не было. Так вот, смыслы мы увидим, если у нас есть пафосы, если у нас есть божества. А пафосы и божества обозначают ситуацию желания.

Пруст во многих местах своего романа утверждает очень странную, парадоксальную вещь, что выразить можно только общее, живет и длится только общее. У Пруста, как у естествоиспытателя, так устроен взгляд: он видел и слышал не слова, а в качестве носителя смысла видел акцент, жест и считал, что действительность нам понятна тогда, когда мы можем, скажем, движение одной головы закончить на другой шее. Это как бы естественная повторяемость жеста. Попробуйте построить в своем понимании такую амальгаму, чтобы видеть в жестах носителей общего, говорящих о законах; это складывается из вашей способности, умения расшифровать, что один и тот же взгляд может быть на разных лицах, на разных телах. Например, Пруст поймал себя на том, что он не смог этого понять. И он пишет:

…в силу того, что я боялся страдания и хотел его избежать (страдание самый большой учитель в психологии), я не поступил согласно закону, когда один и тот же жест означает один и тот же духовный мир (II,1115).

Я имею в виду жест (и Пруст как раз об этом говорит) прикосновения грудей во время танца, когда подруга положила руку на плечо Альбертины. Эти жесты ведь говорят. Но мы не видим общее, потому что один и тот же жест выполняется разными людьми и в разное время. А Пруст говорит: нужно одни и те же жесты завершать материальными частями других тел. Например, поворот головы женщины завершать в описании и понимании на шее другой женщины, потому что за жестом стоит общий мир, и тогда я еще должен понять, что они лесбиянки.

Лекция 13

Сегодня я буду частично возвращаться к тому, (о чем шла речь в прошлый раз, и это, наверное, имеет смысл, так как тема настолько трудная, что нужно все время рассматривать ее с новых сторон. Я говорил, что проблема личностного восстановленного в мире существования, — а мир противится живому существованию, — состоит в том, что человек помещен в некую длительность, и эта длительность имеет свои механизмы, они что-то с нашей жизнью делают. Есть некое состояние, которое имеет тенденцию воспроизводить и расширять себя. Или — сохраняя себя как индивидуальное состояние, либо — создавая себе подобные состояния. Назовем это условно «коммуникацией жизни». Она должна совершаться во времени, передаваться от одной точки к другой. Это не само собой разумеющийся механизм, который мог бы совершаться автоматически.

В прошлый раз я начал показывать, как вопреки законам жизни некоторых организмов, каким является и мысль (ибо мысль — организм, у которого есть свои законы устойчивости и воспроизводства себя во времени), наше психическое устройство работает в другом режиме, близком к мертвому. Я это показывал на себе — когда я сбился с мысли, энергия рассеялась, утекла, и я, по словам Пруста, умер по отношению к самому себе, поскольку ничто не может длиться, не становясь общим (III,905). То есть, поскольку мы помещены в поток времени, живое хочет или стремится длиться, но не может, не становясь общим, иначе оно рассеивается. Итак: поскольку ничто не может длиться и поскольку дух умирает для самого себя (a soi-meme, по отношению ко всем смертям, мы умираем в предметах, а длимся, если по ту сторону предметов попадаем во что-то общее; пока не будем расшифровывать, что же такое «общее», пометим только, что это не совсем то, что мы называем общим в логике), я должен был смириться с мыслью, что для писателя даже самые дорогие ему существа были в конце концов лишь манекенами (моделями, как у фотографа, делающего снимок).

Это тоже сквозная тема Пруста: все, что мы любим, к чему мы привязаны, даже самые дорогие для нас существа являются лишь манекенами, которые на какой-то момент времени, на секунду пропозировали нам. Для снимка нашей души, которая развивает себя. Пруст, конечно, не имеет в виду при этом проблемы добра и зла, морали, наших обязанностей перед ближними. Все эти вопросы пока перед нами не стоят, — просто есть определенные законы, по которым сознание может жить и воспроизводиться, или — чтобы оно жило и воспроизводилось, должны выполняться какие-то законы. И один из законов такой: проходя через самые дорогие существа, мы узнаем ту материю, из которой состоим сами.

Я назвал жизнь коммуникацией, передачей и воспроизводством по моментам времени, а смерть, следовательно, будет прерывом этой коммуникации. Вдумываясь в свой опыт, Пруст пишет:

Некоторые умы, которые любят тайну (склонные к тайне), стремятся верить, что объекты сохраняют что-то от глаз, которые на них смотрели, что монументы и картины предстают перед нами лишь под чувственной вуалью, которую вокруг них соткали любовь и созерцание многих обожателей в течение веков. Эта химера была бы верной, если транспонировать ее в область единственной реальности для каждого, в область его собственной чувственности (III,884).

Обратите внимание, в отличие от многих, Пруст четко понимает, что делает, когда использует представление в качестве метафоры, позволяющей нам что-то понимать, но не утверждать. Скажем, он ясно видит, что вера в то, что объекты содержат в себе души, которые на нас смотрят, есть метафора, позволяющая понять некоторые свойства сознательной жизни, а вовсе не утверждение, что объекты действительно содержат в себе души. Метафора, имеющая точный смысл только в применении к законам нашей психологической жизни, нашей чувственности. Значит, химера имеет смысл в применении к этой единственной реальности.

Да, только в этом смысле, но этот смысл гораздо больший и значительный (чем вкладывают люди, любящие тайны), — вещь, которую мы когда-то рассматривали, и снова ее видим, приносит — от взгляда, который на нее падает, — все образы, которые ее когда-то наполняли. Дело в том, что вещи, например, книга под красной обложкой (здесь у Пруста идет пассаж о книге, которая такой же предмет, как и другие, как роза, как дерево, как женщина), в тот момент, когда мы ее воспринимали когда-то, становится для нас чем-то имматериальным, как и другие занятия того времени.

Скажем, я с вами разговариваю, в это время по улице проезжает машина, я слышу шум, но он не может войти в меня, не став частью всех остальных моих состояний; в этом смысле последние теряют свою материальность, поскольку становятся частью того режима, в котором протекает сейчас хаотическая масса моих чувств и ощущений. Возвращаюсь к книге, которую я когда-то читал, а в это время дул ветер, пробегало облако, если я читал на веранде.

И это ощущение, — пишет Пруст, — неразрывно слилось с остальными ощущениями того момента. И поэтому какое-нибудь имя, прочитанное когда-то в какой-то книге, содержит между своих слогов быстрый ветер, яркое солнце (ibid.).

Далее у Пруста идет интересный вывод, который наверняка вас заинтересует. Но учтите, что у писателя, да и у всякого нормального размышляющего человека мудрые истины всегда вплетены в конкретную ткань частных, повседневных, обыденных размышлений. И сила мысли всякий раз состоит из способности переплавлять частные впечатления во что-то общее, оставаясь внутри этих частных впечатлений.

Таким образом литература, которая удовлетворялась бы тем, чтобы «описывать вещи» в виде жалких пометок из линий и поверхностей, называясь реалистической, была бы. в действительности самой далекой от реальности.

Значит, если я опишу книгу, как ее вижу, то я не опишу реальность. Потому что между страниц книги уже лежит горячее солнце и ветер тех моментов, когда эта книга уже фигурировала в комплексе наших чувств, нашей сознательной жизни. А если я описываю так, как она якобы есть — я не описываю ее, как она есть. Это проблема индивидуальности, или того ограничения, которое накладывает на нас индивидуальность нашего переживания мира. Факт индивидуальности переживаний мира накладывает на нас ограничения видеть, переживать и воспроизводить реальность. Реалистическая литература была бы самой далекой от реальности, она нас более всего обедняла бы и опечаливала. Пруст как нормальный человек ждет от реальности, конечно, радости, а не печали. Значит, то, что обедняло бы нас, реалистическая литература и была как раз таким реалистическим описанием.

Потому что она резко прерывала бы всякую коммуникацию моего настоящего «я» с прошлым (я смотрю на книгу, а коммуникация моя с тем, что вложено между словами, между страницами, прервана; прервана коммуникация между мною самим и прошлым), сущность которого вещи сохраняют, и с будущим, в котором они нас призывают наслаждаться ими снова.

Я подчеркиваю: живое ощущение, живое состояние, имеющее в себе тенденцию повторяться — в смысле еще раз насладиться, в отличие от наших практических желаний, которые исчерпываются самим актом удовлетворения. Именно прошлое хранится вещами, его мы хотим вновь испытать и насладиться им в следующий момент. Но то, что наш взгляд уперся в реалистическое описание книги — так, как она есть, в виде совокупности линий и пересечений их объемов и поверхностей, — прерывает этот ток, я не выхожу ни назад в прошлое, ни вперед. Я уже говорил: я не могу пройти назад, на ту веранду, где я когда-то читал книгу, потому что прошлый акт чтения лежит не там. Такие вещи не лежат на поверхности земли — требуются раскопки. Значит, есть археология души, а не планиметрия и не поверхностная география. Именно эту сущность, которая в прошлом и которой хочешь насладиться еще, продолжает Пруст, —

…искусство, достойное этого названия, и должно уметь воспроизвести, а если оно потерпит в этом неудачу, то хотя бы из этой неудачи можно извлечь урок, тогда как мы не извлекаем никакого урока из достижений реализма.

Из неудач истинного искусства мы могли бы извлечь урок, а именно: узнать, что сущность, эта «эссенция» — частично, субъективна и несообщаема. И здесь мы выходим к следующей проблеме. Итак, есть какая-то коммуникация жизни, во-вторых, — возможный прерыв этой коммуникации в точке моего плоского взгляда, где я умираю и умирает то содержание, о котором я мыслю, и в-третьих, даже восстановление коммуникации, или потока жизни, совершается по многим несообщающимся сосудам. И между этими несообщающимися сосудами — истина, которая, по Прусту, частична, субъективна и несообщаема. Как эта коммуникация будет происходить — это проблема всего романа. То есть важно не только восстановление себя живым в какой-то точке, но еще восстановление себя живым по несообщающимся одна с другой частям пространства и времени, которые мы не можем физически охватить. Мы не можем пройти все точки пространства и времени. Вдумаемся в этот прерыв жизни, о котором говорит Пруст. Я приведу очень простое рассуждение, но оно одновременно и сложное как раз в силу того, что суть дела в нем настолько проста, что мы не способны в нее вдуматься. Представим себе, что мы имеем дело с каким-то состоянием нас как живых людей, и проблема наша состоит в следующем: мы ищем себе место в мире для этого живого состояния. Однако в мире нет для него места. Помните, я приводил вам пример: я встретился с другом, и сама встреча вывела меня из себя на поверхность моих собственных мыслей, и я потерял себя, потому что там, куда я вышел, место занято — там он, а не я. Держите в голове эти ассоциации…

Обычно мы автоматически предполагаем, что что-то помним: нечто произошло, и о том, что произошло, есть память. Но скажите мне, при чем тут я или при чем тут вы, если это ваша память? Есть некий предмет, который каким-то образом в нас запечатлен, причем никто не знает механизма этого запечатления; правда, физиологи претендуют на то, что они что-то об этом знают, психологи тоже, но если поговорить с ними всерьез, они признаются, что не знают, где это лежит и как в нашей нервной системе или в каких-то клетках появляется предмет, называемый памятью о другом реальном предмете вне нас. Хотя интуитивно мы понимаем, что память есть живой акт воспоминания. Но ведь если память и есть эти наличные предметы, которые помнятся, то никакой живой акт неуместен. Какое значение тогда имеет живой акт? Или возьмем простую ситуацию: я смотрю на эту книгу. Вы ее видите, ее увидит еще кто-то. Имеет ли живой акт нашего смотрения отношение к содержанию самой книги? Этим я хочу сказать, что все, о чем мы говорим и над чем бился Пруст, относится к живым актам, в которых содержания, предполагаемые нами предметными, воспроизведены незаместимым живым существованием. Акт памяти здесь живой акт, а не предметный. Или что значит — узнать человека? Достаточно ли, чтобы лицо знакомого человека было во мне, чтобы он, как предмет, был в памяти? Ведь для того, чтобы вспомнить, я должен каким-то дополнительным знанием знать, что это именно этот человек, этот предмет. Когда вы узнаете знакомого, вы не просто узнаете — вот у вас есть образ и есть соответствующий ему предмет. Вы помните лицо, увидели его, но, простите, каков механизм выбора среди многих лиц того, что относится именно к этому? Или, например, вы вспоминаете слово. Допустим, слово лежит где-то в вашей памяти. Чтобы вспомнить слово, мало того, что оно должно быть в вашей памяти, вы еще должны знать, что это именно это слово.

Так ведь? Казалось бы, все здесь так просто, что не поддается никакому разъяснению, как абсолютная тайна.

Кстати, на том, о чем я сейчас говорю, что своей простой пластической фактичностью отталкивало любое усилие мысли, — философия впервые и остановилась; это было знаменитое сократовское рассуждение, в связи с которым Сократу, а потом Платону пришлось строить теорию познания как теорию воспоминания. Речь идет действительно о простом рассуждении, согласно которому, само движение мысли содержит в себе парадокс: я начинаю и привожу мою мысль в движение, целью которого является решение задачи или какой-то вывод. Но ведь это решение я еще должен признать в качестве решения. А чтобы признать, я должен знать это раньше, то есть до самого движения. Следовательно, движение мысли было направлено к тому, что было уже известно. Тогда — как возможно движение? Я не могу узнать, не зная заранее, а если я знаю заранее, то зачем двигаться? Это и был античный парадокс. Мне пока важна только одна его сторона — различие между жизнью сознания и его предметными содержаниями.

Различие это проявляется в простейших вещах: если мы вспоминаем, то мало того, что мы вытаскиваем из глубины какой-то предмет, таинственным образом сохранившийся, но еще должны узнавать его и в качестве соответствующего какому-то факту. Кстати, Пруст вообще был склонен явления жизни, в том числе нашей посмертной жизни, рассматривать как феномен памяти. В смысле парадокса узнавания, потому что оно явно имеет другие условия и основания, чем содержание самого предмета, который мы узнаем. Узнавание — это какая-то дополнительная, независимая операция. Пока мы ее называем нашим живым актом, в том числе и акт видения, например, этой книги. Как живой акт он лишний в этом мире; эта книга, как — видимая, не нуждается в том, чтобы я ее увидел, так же как имя в моей памяти не нуждается в том, чтобы я узнал его. Это смерть, прерыв тока жизни. А прустовский герой и сам Пруст делает обратную операцию: он ищет место себе в мире как живому. Он показывает, что все живое в той мере, в какой мы смотрим на предметы плоскостным взглядом, когда взгляд только взгляд — все живые акты из мира вытеснены. У него есть небольшой отрывок, который напечатан под названием «Поэзия или таинственные законы». Этот отрывок написан еще до создания романа «В поисках утраченного времени»; очевидно, он писался параллельно с неопубликованным при жизни романом «Жан Сантёй», и он содержит в себе всего Пруста. Конечно, не в смысле всех прекрасных качеств текста, поскольку, чтобы насладиться прекрасными качествами текста, нужно иметь весь текст; «весь Пруст» — в смысле тех задач, какие он перед собой ставил, чего он от себя требовал и ожидал. Это всего три с половиной страницы — из сборника «Против Сент-Бёва». Попробуем прочитать кусочек и вслушаемся в интонацию, в аккорд… Отрывок начинается с прекрасного сравнения некоего воображаемого поэта со шпионом. Хотя потом Пруст уже не настаивает на этом сравнении, он проходит мимо него, но сравнение не случайно, потому что, уверяю вас, и философы, и поэты — это, конечно, шпионы. Они всегда в чужой стране представители чего-то другого. Так вот, такой «божий шпион», «пес господен» —

…стоит неподвижно и снимает карту с местности… развратник выслеживает женщину (в шпионской позе), положительные люди наблюдают, как разрушают или строят дом, а поэт останавливается (в позе шпиона) перед каждой вещью, которая не заслужила бы внимания нормального человека. Он застывает перед деревом и пытается закрыть свои уши перед всем внешним шумом и почувствовать еще раз то, что он только что почувствовал (р.417–418).

Вслушаемся в аккорд, снова — проблема тока или коммуникации в последовательности смены моментов. Значит, поэт застыл перед деревом, и что же он пытается сделать? — Почувствовать то, что он почувствовал. И конечно, то, что он ищет, — не в дереве, а по ту сторону, где-то за деревом, хотя он углубляется именно в дерево и хочет снова его почувствовать, потом он снова его чувствует, но не может углубиться, не может пойти дальше. Но вот снова перед ним промелькнуло то, что он за секунду перед этим почувствовал. Фразы у Пруста повторяются, очевидно, он торопился, но что примечательно: поэт смотрит на вишневое дерево и вдруг ему кажется, что он смотрит одновременно в самого себя — двойника вишневого дерева. Двойник, дубль… я уже говорил о дублях. Это так же, как и эта книга, — двойник, дубль по отношению к той книге, которую я читал, сидя дома, вчера или позавчера, и за окном шелестело дерево, и звонил телефон и так далее, и так далее… Это то, что действительно происходило, но ушло куда-то, и мы знаем, что поэт ищет как раз это. Но книга или дерево — снова перед ним, однако это не дерево, вызвавшее ощущение, не книга, это — дубль, дубль следующего момента времени. Поэт вслушивается в самого себя, смотрит в вишню — но это дубль. На какие-то моменты что-то загораживает ему то, что он видит, и он вынужден подождать (тоже важное слово в нашем аккорде), как если бы какой-нибудь прохожий прошел между деревом и им, и он должен был бы подождать, пока тот пройдет…

Возможно, я морочу вам голову, но это доставляет мне удовольствие. Потому что вещами, которые так проработаны человеком до конца, не устаешь наслаждаться, и как раз они — живые, потому что они бесконечно новые. В отличие, как я говорил вам, от наших практически удовлетворяемых желаний. То, что сейчас происходит, частично иллюстрирует то содержание, которое я пытаюсь себе и вам прояснить. Значит, поэт может снова внюхиваться, например, в лилию, как он смотрит на вишневое дерево, но лилия будет возвращать ему тот же самый запах и не скажет ничего сверх этого. Дубль. Можно еще раз посмотреть, пятый, десятый раз — ничего не скажет. Как он может без конца всматриваться и в картину «Молодой человек и смерть» — это картина Моро, одного из прототипов Эльстира (художника-героя в романе) — и находиться в положении учащегося, без конца перечитывающего текст, который ему задали, и не понимать его. Хотя текст перед глазами.

Ибо не от текста он может ожидать решения задачи… Поэт ощущает радость от красоты любых вещей с того момента, как он почувствовал таинственные законы, которые он несет сам в себе.

Что хочет сказать Пруст и что мы ищем вслед за ним? Ну ясно, конечно, — живое ощущение, поддержанное желанием. Мы затронуты им как ищущие и способные отличить желание от всех других состояний, поскольку оно обладает свойством воспроизводства, имеет тенденцию к тому, чтобы повторять себя. Мысль, которая рождает тысячу других мыслей этого рода. Пруст говорил: «Не мыслить, а давать мыслить». Такого рода состояния и имеются в виду, когда в ищущем или желающем состоянии совершается наш контакт с миром. Но мир множествен, и предметы наших стремлений и состояний воспроизводятся бесконечно. Книга не одна, есть другие книги. И более того, в один момент она одна, а в следующий момент — уже миллионный экземпляр. В следующий момент книга и энергия ее восприятия уходят в дубль, в него можно бесконечно всматриваться, и там ничего не произойдет. А с другой стороны — это некое состояние, которое прорастает в самом человеке, в поэте.

Отсюда прустовская тема движения вглубь, в самого себя. Сейчас я подчеркиваю только временную топологию, то есть то, что каждый следующий момент, с одной стороны, есть дубль, он теряется в дубле, а с другой стороны, это сохранение того, что через дубль не восстанавливается. В дубле мы умираем по отношению к живому состоянию. И тогда получаем радость от красоты вещей, от той вишни или лилии, которые поэт не находит повторением запаха, повторением зрелища. Он чувствует радость от красоты этих вещей тогда, когда его интуиции открываются «таинственные законы»; и носит он их в самом себе (заметьте важное сходство внутренней формы mysterieses со словом «мистика»; я говорил вам о мистическом ощущении или переживании мира). Значит, через эти вещи Пруст ухватывает сущности, они оказываются окончанием или конечным пунктом таинственных законов, которые он открывает. И в нем самом, на кончике этих законов лежит красота и сущность вещей. Ухватив законы, можно держать сущность или красоту вещи. Чтобы сразу же замкнуть это ощущение, имеющее отношение к мистическому переживанию мира, сошлюсь снова на Пруста, когда он пишет, в чем выражается именно мистическое чувство:

Каждый раз, когда поэт находится на кончике нити таинственных законов, которые он ощущает идущими от него самого ко всем вещам и дающих этим вещам одну и ту же жизнь… (р.420)

Я говорил вам, что мистика — это растворение себя, ощущение растворенности и неотличимости себя от мира, это поток жизни, который исходит от тебя самого по нити твоего понимания или ухватывания таинственных законов: ко всем вещам протягивается от тебя одна и та же жизнь.

Позволю себе прочитать еще несколько строчек из названного отрывка. Здесь есть еще ряд вещей, которые интересны. Итак, мы должны представить себе состояние наделенности, как выражается Пруст, какой-то таинственной энергией, которая в дублях рассеяна и не видна, а в нас она есть и тяготеет к тому, чтобы вырываться из нас в форме произведения. И в момент, когда эта таинственная энергия с ее таинственными законами вырывается из нас, в этот момент художник или поэт обменивает свою душу на универсальную душу.

В этот момент не стоит с ним общаться и выводить его из этого состояния, даже здороваться с ним на улице. Он посмотрит на вас с каким-то недоумением и будет похож на медузу, выброшенную на морской берег, которая погибнет, если последующая волна снова не подхватит ее и не увлечет за собой (здесь имеется в виду волна таинственной энергии, или в просторечии — вдохновения). У него совершенно растерянный вид, когда он встречается с вами., он не у себя, это вы у него.

И Пруст так замыкает эту тему. Вы, конечно, читали роман Стивенсона «Странная история Джекиля и Хайда», — так вот, представьте, что вы искали бы Хайда, имея перед собой Джекиля. Когда вы видите Джекиля, то никаких следов Хайда нет, а когда видите Хайда, то нет следов Джекиля. То есть поэт — двойное существо, и —

…обменивая свою душу на универсальную душу… он находится в той части самого себя, откуда может устанавливаться коммуникация с красотой всего мира (или с сущностью всего мира), как если бы он сообщался с миром через телеграф или находясь в телефонной кабине. Тогда писание (в этом состоянии ухватывания таинственных законов, которые в тебе самом, в момент обмена души) есть своего рода прокреация.

Или, как я говорил вам, рождения; пометим снова, что те состояния, о которых мы говорим, есть состояния рождений, то есть единственные непатологические состояния нашей психики. Пруст в связи с описанием состояния углубления в себя, отрыва от дублей и перехода к самому себе сразу же выходит на тему прокреации. И здесь, по его словам, где писание совпадает с желанием, или сам акт писания есть состояние прокреации или состояние порождения, — не создания, не конструкции, не творчества в обычном смысле слова — здесь желание, выражаемое в этом рождении, сингулярно, индивидуально. Это желание имеет незаместимый индивидуальный облик, какой мы не можем выдумать и что может быть лишь дано. Например, свойством такой незаместимой индивидуальности, какую нельзя вообразить или выдумать, обладает вещь, называемая шармом, очарованием. Очарование — это не нос, не глаза, не волосы. Мы можем представить себе все это в отдельности, а вот шарм не можем. Шарм — или есть или нет. Он дан сам собой, собственнолично, индивидуально. Все объекты у Пруста есть объекты шарма или шармированные объекты. Так вот, эти состояния — сингулярные и необъяснимые, которые мы не можем ни вообразить, ни придумать, но которые могут быть лишь даны, — связаны еще и с воспроизведением всего того, что является их условием. Так же как живой организм всегда воспроизводит условия своего существования в качестве продуктов своей жизнедеятельности. Живое тяготеет к тому, чтобы воспроизводить, во-первых, условия, на которых оно возникло, и все, что связано с этим возникновением, и, во-вторых, оно рождает себе подобных. Чем живое отличается от всего остального? Сохранением индивидуальности, которую нельзя ни сочинить, ни выдумать и которая может лишь быть или не быть, а также рождением подобного. И этот шарм, это удовольствие, как выражается Пруст, не только сугубо личные (случившиеся), а еще и тяготеющие к тому, чтобы сохранять и воспроизводить это личное. Не просто личное, которое однократно случилось в какой-то момент времени. Ведь мы имеем смену моментов времени и хотим почувствовать то, что почувствовали в момент до этого момента. Но в дублях, то есть в предметах, мы это потеряли, в дублях мы этого не имеем — а имеем, лишь если восстановим живое состояние рождений или прокреации, и оно снова будет воспроизводить персональное, личное, невыдуманное, незаместимое. Эта консервация и репродукция всего, что персонально, является для Пруста тем, что соответствует в области интеллекта хорошему здоровью и любви (р.421).

Итак, мы имеем явления нашей психической сознательной жизни, которые мы называем «состояния»; теперь это для нас рабочий технический термин, а не просто выражение обыденного языка. Обычно мы рассуждаем о вещах и о самих себе в терминах признаков, свойств предметов. Но сейчас мы говорим не об ощущении запаха, или что запах это признак цветка. Отнюдь. Мы имеем в виду нечто, свойственное нашей психике, когда нет отдельно предметов и свойств; мы не различаем — состояние ли это мысли, чувственности, этическое ли это состояние, или психологическое. Мы имеем в виду состояние в одном простом смысле — собранности всего, что происходит именно в состоянии, например, ожидания, или тенденции к тому, чтобы воспроизвести себе подобное. Это живое состояние многого. И та психология, о которой идет речь — на основе опыта, проделанного Прустом, — есть психология состояний. Не наблюдения, не выбора, не сравнения одних предметов с другими, а состояний, в которых мы затронуты как желающие существа. Что совершается уникально и незаместимо. И второе. Эти состояния мы имеем в некоторой последовательности моментов, когда возникает проблема отношения состояния к последовательной смене моментов во времени. Поскольку гомогенное совмещение моментов образует экран, который мы можем или должны пройти, чтобы увидеть или восстановить состояние. Ведь переход того, что я почувствовал, сопровождается дублем; в гомогенном, однородном времени все сменилось, и я перед экраном, который закрыл от меня реальность, закрыл жизнь. До сих пор я говорил «прервалась коммуникация», а теперь о том же самом буду говорить в терминах экрана, который закрывает от нас реальность. И вся проблема мысли, или творения, или рождения состоит в том, чтобы растянуть этот совместившийся экран. Моменты времени слились как однородные моменты: эта книга в один момент времени неотличима от нее в другой момент. И мы даже не можем уловить то необратимое изменение, которое произошло. Не можем воспринимать время как таковое. Время само по себе. Ведь что такое время? Оно есть предельное отличие предмета от самого себя. То есть мы отвлекаемся во всех других отличий предметов. Мы говорим: время есть отличие предмета от самого себя. Как пространство есть отличие одного предмета от другого. Это простейшие и исходные определения пространства и времени. И в этой совмещенной последовательности предмета с самим собой, из нашей плоти, из наших реакций, из нашей психики ткется экран, который нас же отгораживает от живого, от законов жизни, от тока коммуникации, идущего по нити прокреации или рождения. И здесь тоже скрыты довольно интересные законы.

Но пока я хочу закрепить следующий, уже введенный мною пункт. Вспомним точку равноденствия, по отношению к которой безразличны все различия, где все стирается. Она и является точкой крайнего напряжения всей инерции мира, в которой совершается только мое действие, когда не имеет никакого значения, кто я по профессии, по социальной принадлежности, в какой момент времени все происходит и в каком месте пространства. Эта точка не имеет никаких привилегий, потому что в конечном счете все совершается в ней. Как на войне, когда все решается тем, что один человек бросается на другого в рукопашной схватке, и побеждает тот, чье сердце сильнее; точно так же — Пруст барин, а Альбертина сравнительно бедная девушка, но есть точка, в которой все это не имеет никакого значения перед лицом твердой непоколебимой воли Альбертины, которая ускользает от Марселя. Значит, эта точка, нейтрализующая, уравнивающая все различия, есть некая мировая, нулевая точка, и она же — индивидуализирующая точка, индивидуализирующая каждое действие. Пруст находится в этой точке. Ведь бессмысленно ожидать, что женщина будет тебя любить за твой ум или за твои достижения. И в то же время эта точка как бы есть указание-стрелка на то, что можешь только ты. Ибо нельзя отложить во времени, нельзя сложиться с усилиями других, усилия здесь не суммируются, не вычитаются, а индивидуализируются.

Но теперь эта точка высвечивает для нас и то, что отделяет нас от нее. Ту область, через которую мы должны пройти и которую я назвал экраном. Экран ткется временной последовательностью моментов. Почему? Потому что живое состояние, в котором мы можем быть, а можем и не быть, обладает еще одним фундаментальным для нас свойством. Оно связано с некоторым переживанием нетекучести. Последовательность — это текучесть, переход одного момента в другой, причем эти моменты совмещены, и в гомогенном времени мы не можем разорвать и отделить предмет от него же самого. Повторяю, время есть отличие предмета от себя самого, но мы не можем расцепить совмещенной последовательности гомогенных моментов времени. Непрерывный поток. А вот состояние многого в подвешенном ожидании рождения или творения содержит в себе фундаментально иное свойство — нетекучести или переживания текучести, выпадения из времени. Следовательно, этот момент для нас не есть идеальный момент настоящего, исчезающе малая точка перепада из прошлого в будущее. Ибо что такое настоящее? Это ничтожно малое, бесконечно малая граница перепада от прошлого к будущему. Поток, идущий через нас, который может быть представлен в виде какой-то идеальной, бесконечно малой, исчезающей величины. Но мы его как бы растягиваем. Если мы говорим, что переживаем текучесть, то это уже не идеально исчезающий момент, но какое-то поле, где есть коммуникация между прошлым, которое еще есть, сущностью прошлого, которая еще есть, и будущим, которое тоже здесь. Потому что будущее есть ожидание и желание вновь испытать наше желание, или — вновь вкушать, как выражается Пруст, сущность.

Следовательно, мы теперь понимаем, что у нас просто нет недвусмысленно определенных понятий настоящего, прошлого и будущего. Пока мы их как бы потеряли и имеем только какую-то область или поле, окружающее точечный момент настоящего, и в нем фиксируем переживание нетекучести, которое можем подкрепить лишь несомненным фактом, что такое переживание есть. Переживание подвешенности и ожидания. Это и есть то, что у Пруста называется радостью, хотя Пруст всегда говорит об этом в контексте эстетическом, говорит о художественной, эстетической радости. Однако совершенно независимо от этической, эстетической или, скажем, психологической терминологии, речь здесь идет о вещах, которые не зависят от классификаций. Сочетание слова «радость» со словом «эстетическая» не должно нас останавливать (мы не будем, в силу этого, помещать эти явления в департамент эстетики и рассматривать на кафедре киноведения, литературоведения и тому подобное).

Я говорил, что точка равноденствия индивидуализирует, указывает на нас, а мы ей отвечаем тенью, глубиной нашей темноты, поскольку наше желание, затронутость миром или наше состояние всегда являются тем, что Пруст называет l'etat obscure — темным состоянием. Я уже развивал эту тему. Поэтому на секунду отклонюсь. Представьте, что мистическая энергия вырывается из нас в виде произведения. Слово «энергия» имеет здесь важное значение, так как мы имеем дело с чем-то неделимым. В точке равноденствия мы встречаем указующую на нас стрелку не только своей тенью. В ней мы неделимы, наша энергия не задействована ни в салонных беседах, ни в беседах с другом — это все уравнено. И Пруст замечает:

…можно даже сказать, что произведение, подобно артезианскому колодцу, подымается настолько высоко, насколько глубоко вниз страдание разрыло наше сердце-То есть темнота велика, насколько высок подъем. Собственно, я отклонился из-за этой красивой формулы…

Даже не двигаясь дальше по структуре произведения, уже здесь мы сталкиваемся с законом зачеркивания качеств вещей. Это первое. Хотя мы видим именно качества, но не закон. Я говорил вам, что самая большая любовь, по Прусту, вызывается не предметом любви, а чем-то другим, что за предметом, и мы стремимся воссоединиться и выполнить условия, которые приняли, веря в это божество. Например, это может быть честь. Нам может казаться, что мы любим женщину, а мы любим справедливость. Это закон пафосов нашей жизни. И поиск справедливости часто бывает самым большим рабством, потому что несправедливость привязывает. Привязывает наша надежда разъяснить и развеять недоразумение, которое мы приписываем несправедливости. Она неправильно поняла, она не увидела и так далее. Причем законы жизни и сознания одни, и то, что я сказал сейчас о женщине, применимо и к стране, тем более что страна — женского рода. И второе. Кроме этого зачеркивания свойств и качеств предметов, мы оказываемся перед проблемой — как нам разорвать экран последовательности. Даже воспринимая его как экран, мы видим при этом любопытную вещь, которую можно назвать законом невзаимозаместимости всегда партикулярных индивидов. Пруст пишет:

Может быть, во мне вера, которая созидает, исчерпалась, может быть, реальность образуется лишь в памяти, но цветы, которые мне показали сегодня в первый раз, не кажутся мне настоящими цветами (I,184).

Опять вслушайтесь в аккорд. Почти везде у Пруста мы встречаем перечислительные термины: первый раз, второй раз, впервые, никогда. Я говорил вам о дублях: первый раз читаю книгу, потом пытаюсь восстановить — это второй раз, но когда восстанавливаю — это уже дубль, я имею дело с дублями. Может быть потому, что иссякла созидающая вера, а, может быть, вообще вся реальность образуется только в памяти, которая предполагает реальное испытание, — ведь то, чего не испытал, помнить нельзя. И поэтому цветы, которых не видел никогда, — их и помнить нельзя. Может быть, только в памяти все это происходит, говорит Пруст, но цветы, которые я вижу впервые, мне вообще не кажутся цветами. Они не действуют на меня как цветы. Это закон действия. И сейчас я поясню это простой фразой, которая у Пруста фигурирует где-то в другом месте: так же как его герой не хотел бы другой матери, даже более красивой, так он не хотел бы другой стороны, чем сторона Свана или сторона Мезеглиз.

Теперь подумайте о том, что мы можем переживать и что мы можем воспринимать. Факт индивидуации выделяет впереди нас пространственную область наших возможных переживаний и восприятий. Ведь реальностью цветов являются цветы, которые я когда-либо переживал. Не просто цветы как таковые, не как дубли. Как и материнская любовь задана мне тем фактом, что у меня была эта мать, а не какая-нибудь другая, которую можно вообразить во внутреннем романе (вы знаете, что дети часто сочиняют себе родителей). Существование такой индивидуальной формы и есть вычерчивание впереди области или то-поса возможных для нас переживаний сыновних чувств или восприятия цветов. Значит, источником наших желаний, переживаний, наших стремлений могут быть только такие объекты, которые уже однажды, когда-то были инвестированы нашим затронутым состоянием в мире и имели свою темноту. Это как бы нейтральные часы, у нас с ними нет никакой связи, а недавно появились другие часы. То есть всегда в мире предметов есть некая вырезка, в которой я вообще эти предметы переживаю. Явление часов живет в области, вырезанной впереди меня, или одновременно со мной; это не просто часы, не просто — мать, не просто — женщина, не просто — цветок. Это то фундаментальное ограничение или закон, накладываемый на протекание нашей психической жизни, который существует не только для меня, но и для других. И отсюда возникает проблема миров — моего и вашего. Потому что мы с вами видим не одни и те же часы, не один и тот же цветок. Если вы видите цветок в первый раз, то для вас он даже не цветок в том смысле, что он вообще на вас не подействует, не возбудит вашу чувствительность, не развяжет ваши ассоциации. Для Пруста это одновременно тема ускользания от него других людей — в силу того, что они имеют миры, где вы распростерты по пространству и времени такого рода предметов, с которыми имели случай встретиться и иметь с их стороны стрелку, обращенную к вам — подумай и восприми, а с вашей стороны — была темнота…

Лекция 14

Мы остановились на том, что поток жизни, в который включен человек, — не безразличный поток событий, впечатлений, переживаний, а нечто, обладающее какими-то вырезками (назовем их так), зависящими от индивидуальной формы прошлых переживаний. Каждый человек как бы тащит за собой некий скрытый объем психической жизни, определяющий его структуру восприятия и делающий впереди него вырезку того, что он воспримет, на что он прореагирует, что увидит и что он поймет. Такого рода вырезки или скрытые объемы психической жизни, скрытые униформности нашего восприятия (они скрытые, потому что нам кажется, что мы воспринимаем один цветок, второй и так далее), по словам Пруста, являются одновременно ментальной почвой нашей жизни, каждого из нас в отдельности. У каждого — свои цветы, хотя мы видим вне себя как будто бы одинаковые цветы. Пометим пока, что в качестве предмета восприятия цветок не есть тот цветок, который мы видим. В действительности в нашей структуре восприятия работают в качестве воспринимаемого не вещи, а что-то другое. Пока мы не знаем, что это. Но ясно, что на нас действует то, что когда-то имело на себе нашу тень. Тот цветок, который, во-первых, был инвестирован нашей энергией, в который была вложена какая-то трата, и, во-вторых, у которого была темнота. С одной стороны, как выражается Пруст, это что-то понятное и в качестве такового манящее нас, привлекающее тем, в чем мы чувствуем возможность понимания и возможность нашего участия; а с другой стороны, — это одновременно темное, непонятное. Темнота и свет, понимание и непонимание не разделены какой-то жесткой линией. Так вот, эти скрытые объемы нашей психической жизни, — которые каждый из нас как бы тащит за собой, — являясь, подобно глубоким залежам (в геологическом смысле слова) моей ментальной почвы, подобно неким устойчивым образованиям, на которые я еще опираюсь (то есть сколько бы лет ни прошло, мы опираемся на это), они и определяют наши теперешние восприятия (I,184).

Значит, проблема состоит в том, что эти восприятия по какому-то закону выступают перед нами плоскими, в планиметрии, на линии прямого луча, а мы должны найти их стереоскопию, которая отсутствует в актуальном горизонтальном взгляде, где мы не видим ее, так как не можем пойти назад, к реальным вещам, которые были источником наших впечатлений и которые мы сейчас помним. Почему мы не можем вернуться к этим реальным вещам или, скажем, географическим местам? Потому что не они были источником восприятия. Повторяю, если сегодня предмет, который вызывает соответствующую гамму моих впечатлений, ассоциаций, волнений, которые мы обычно приписываем ему, если сегодня не каждый цветок является источником того состояния сознания, которое мы связываем с цветком, то в прошлом было то же самое. И поэтому, если мы пройдемся по местам наших воспоминаний и посетим прошлый цветок, то не найдем там себя. По одной простой причине: и тогда чувство моего «я» не было вызвано реальным предметом как таковым.

Очевидно, не вещи, видимые нами в универсальном пространстве вне нас, являются действительными источниками нашего восприятия. Ибо стереоскопия этим как бы расплющенным в планиметрии предметам придается скрытым объемом психической жизни, «ментальной почвой». Или, говоря иначе, некоторым априори нашего отношения к миру. (Априори — весьма почтенный, с седой бородой философский термин, но я не буду сейчас его разъяснять и откапывать все его корневые ответвления. Скажу лишь, что одним из таких априори является тот скрытый объем или тот цветок, та вещь, которая когда-то нас озадачила, озаботила. А другой такой априорной формой является время, время как последовательность.) Чтобы почувствовать вкус «априори», послушаем, что говорит Пруст:

Чтобы войти в нас (чтобы подействовать на нас и быть воспринятым), существо (по-французски — etre; в русском языке нет адекватного слова, но это некоторый предмет, некая сущность или существо) обязано принять форму и сообразоваться с нашим временным кадром; оно может быть воспринято, лишь показываясь нам в последовательности минут, в каждый момент только в виде одного какого-нибудь аспекта (III,478).

Потому что вещи, как вы понимаете, имеют много аспектов, но чтобы быть нами воспринятыми, «чтобы войти в нас», они должны выступить для нас одним аспектом. И, будучи воспринимаемыми в каждый данный момент, они выдают нам по одной фотографии. Поэтому у Пруста — и здесь, и в других местах романа — очень часто появляется термин и тема кино, кинематографа. (Нередко этот же термин, в таком же примерно смысле, параллельно с Прустом использовал Бергсон, когда он противопоставлял кинематографическую картину действительности, которая есть смена кадров во временной последовательности, — действительной длительности, которая обладает свойствами, принципиально не ухватываемыми никакой кинематографической фиксацией.)

Я говорю сейчас об этих априори по той же причине, по какой говорил ранее о конусе, о конусообразной воронке, которая выталкивает наш взгляд, и от нашего собственного взгляда у нас кружится голова, и мы начинаем смотреть уже в другую точку, вовне себя. Тогда я говорил, что здесь есть уже намеки законов. Пока под законом мы понимаем следующую вещь: законами являются, во-первых, некоторые ограничения, накладываемые на наши возможности понимания, и, во-вторых, некоторое странное расположение самого понимания. Я приводил вам пример (это классический пример, из него можно извлечь всю философию и эстетику Пруста): Сен-Лу и Марсель смотрят на Рашель. И понимание между ними распределено так, что ни один не имеет полной картины и не может сказать, какая же Рашель настоящая: «Рашель, ты мне дана небесным провидением», или Рашель — «пуп земли» для Сен-Лу. Это и есть проблема психологии, которая оперирует количествами. То, о чем я, приводя эпиграф из Хлебникова, сказал: «игра количеств за сумерком качеств». Теперь я поясню, что под количеством (когда мы говорим о топологии, о Прусте) мы не имеем в виду нечто измеримое в числах и величинах. Количество — это, например, распределение понимания между двумя точками, из которых два разных человека смотрят на один и тот же предмет. За качествами их психологических состояний (которые смутны, почти магичны) предположено некоторое количество.

Однако вернемся к законам. Я сказал, что есть априорное требование к миру. Мы можем понять лишь такой мир, который выполняет или следует нашей форме восприятия этого мира. То есть он должен изволить выдать нам по фотографии последовательности моментов. Потому что мы так устроены. Это — априори. Нечто может войти в нас, только приняв форму временного кадра. Изогнувшись по нашему временному кадру (вообразите змею, которая, чтобы заползти в рот, должна принять форму рта).

Конечно, — пишет Пруст дальше, в связи с априори предмета, который вообще может быть воспринят, — большая слабость для человеческого существа (с точки зрения восприятия предмета), что оно может состоять из простого набора моментов, но и большая сила, поскольку предмет будет тогда восстановлен памятью, а память определенного момента не знает того, что произошло или произойдет после; этот момент, который она зарегистрировала, не зная, что будет потом, длится и сейчас, и вместе с ним живет существо, которое выдало свою фотографию (проявилось в этом моменте).

Обратите внимание, что ведь память, фиксируя, не знает, что будет потом. И тут, при такой, казалось бы, французской легкости стиля (а французская легкость, к счастью, всегда есть абсолютная мистика, это прозрачная тайна, что можно видеть у лучших французских писателей: у Декарта, Монтеня и вот — у Пруста), идет фраза, в связи с которой вы должны вспомнить то, что я говорил о дублях, о раздвоении предмета. Я говорил, что у каждого предмета сразу же появляется последовательность дублей, его содержание и впечатление ушли куда-то в сторону, и мы не знаем куда, и пока имеем дело с дублями. Это происходит как раз в силу закона временной последовательности, смены моментов. Следующий момент — это повторение предмета в дубле, и его смысла мы не найдем. Итак, вслушайтесь: И это раскрошение не только позволяет мертвому жить (память, не зная, что произойдет потом, зафиксировав впечатление без этого знания, длит предмет, как он был прежде, включая в том числе и смерть), мультиплицируя, размножая его. И дальше, неожиданно, идет такая фраза: Но когда мне удалось справиться с горем, потому что я потерял одну из многочисленных Альбертин (не вдаваясь в тайны психологии прустовских «я», о которых мы еще будем говорить, замечу, что в действительности их множество, целая орда, племя, но пока я беру это просто в смысле фотографий, выдаваемых в последовательные моменты времени: если Альбертина должна быть воспринята только в последовательности, значит, в каждый момент она должна выдать одну фотографию), мне все приходилось начинать заново — с другой, с сотнями других. Убивать вторую, третью, четвертую, пятую, потому что по закону априори в нашей душевной жизни они мультиплицированы, размножены. И более того, конечно, одна зафиксированная Альбертина не знает о второй, что есть еще в следующий момент времени другая Альбертина. И если я потерял Альбертину в целом, вообще, то я не могу раз и навсегда справиться с горем, я должен сначала пережить смерть одной, а потом, думая, что все в порядке, что я излечился, получив другую фотографию, справляться с ее смертью, так как умерли все. С этой априорной формой последовательности может быть связан еще один важный и интересный шаг, который введет нас глубже в наши проблемы. Первый априорный закон был такой: чтобы действовать на нас, предмет должен быть воображен или быть идеей. Те же самые цветы, о которых у нас есть идея, являются фактором нашей духовной и эмоциональной жизни. Это не просто представление: вот я посмотрел на цветок и вижу его в обычном психологическом смысле. Нет, не это имеется в виду. Под идеей мы будем понимать в данном случае какое-то инвестированное светлым и темным наше переживание, делающее, через воображение, этот цветок элементом целого нашей жизни. Я говорил: когда я читаю книгу, то ее чтение соединяется с потоком моего сознания; поток моей жизни данного момента переплетается с тысячью других ощущений. Но, конечно, идея может переплестись с ними только приняв форму переживания, а не просто представления. Приняв осмысленную или психически проработанную мною форму. Этот закон связан со следующим, о котором я буду сейчас говорить.

Итак, мы имеем две вещи — наличие скрытых объемов, вырезок в потоке нашей жизни (и сейчас мы выразили это через обязанность быть представленным в идее, чтобы предмет участвовал в нашей жизни), и, во-вторых, — это должно расположиться в последовательности, дать последовательный ряд фотографий каждый раз одной из сторон — и тогда мы воспримем. И вот, как бы соединяя все это вместе, Пруст пишет:

Поскольку все чувства, которые в нас вызывают радость или несчастья реального персонажа, не происходят в нас, если не имеют промежуточного образа этой радости…

То есть посредствующего образа. Если нет образа, то ни радости другого человека, ни его несчастья (а это наблюдаемые события, так же как цветы) мы вообще не воспримем. Или, скажем так: радости или несчастья других людей в качестве событий не могут войти в нас, не приняв форму тела. Назовем пока идеи телом образа. Постольку —

Реальное существо, как бы мы глубоко ему ни симпатизировали, большей частью воспринимается нами посредством наших органов чувств, то есть остается для нас opaque — непрозрачным, представляется мертвой тяжестью, которую наша чувственность поднять не может (I,85).



Поделиться книгой:

На главную
Назад