Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лекции о Прусте (психологическая топология пути) - Мераб Константинович Мамардашвили на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Возвращаюсь к тексту:

…то одних, то других нет в нашем распоряжении. Идет ли речь о действительных богатствах, или о богатствах воображения. И в моем случае это одинаково относится и к воображаемому древнему имени Германтов, и к богатству намного более значимому — действительной памяти о моей бабушке.

Богатство… — понимаете, почему оно расположено сразу на нескольких планах? Потому что в данный момент я реализую имя Германт, а смысл отсутствует, так как действительное установление этого смысла предполагает личную экзистенциальную историю, которую должен пройти автор, чтобы разоблачить иллюзии, уложенные воображением в имя Германт. Само по себе оно пусто. В данный момент оно просто знак средневековых добродетелей и не имеет никакого отношения к реальным носителям этого имени. Одновременно и то и другое не может быть в имени. Пруст продолжает:

Ибо с помехами и расстройствами памяти связаны и Перебои сердца. Несомненно, именно существование нашего тела, подобно сосуду, который заключал бы в себе нашу духовность, вынуждает нас предполагать, что все наши внутренние достояния, все наши прошлые радости, все страдания постоянно находятся в нашем владении.

Я уже говорил, как иллюзия тела структурирует наш взгляд, и почему таким образом структурированный взгляд ошибается, и чего он не может видеть, именно потому, что он структурирован на метафоре, на видимом, на аналогии видимого тела. Ведь мы предполагаем, что вот есть наше тело, и в нем — радости, качества, свойства, страдания.

Далее у Пруста интересное замечание: Но может быть столь же неверно было бы предполагать, что они убегают или возвращаются (II,757). Значит, если я говорю о том, что мы в каждый данный момент не распоряжаемся всеми достояниями, которые имеем, что только тело внушало нам иллюзии, внушало, что мы ими располагаем, а если избавились от иллюзий, то знаем, что в каждый данный момент не располагаем всеми достояниями, — тогда возникает вопрос: а где же они? Они что — уходят, а потом приходят? Довольно забавный вопрос. И надо было основательно поработать, чтобы его просто поставить. Пруст пишет:

Во всяком случае (не решая вопроса — уходят или нет), если они в нас и остаются, то большей частью времени в неизвестной области, где они не оказывают нам никакой службы (эту неизвестную область мы назвали областью мнимых величин); даже самые практические из них вытеснены воспоминаниями другого порядка, исключающими какую-либо их одновременность с сознанием.

Здесь фигурирует слово «одновременность». То есть в состав нашего сознания входят только такие состояния сознания, которые, по определению, могут быть одновременными одно с другим. Только тогда они принадлежат нашему сознанию. А мы имеем дело с такими явлениями, одновременность которых с сознанием исключена. И еще здесь выскочило слово: «вытеснены» (по-французски refoulees) — это один из терминов Фрейда (подчеркиваю, Пруст не читал Фрейда, просто в этом месте, углубляясь по-настоящему в суть дела, он подошел к этому слову, и оно выскочило).

Но если снова ухвачен чувствилищный кадр (или кадр чувств, кадр, как в кино), в котором они сохранены (то есть если где-то в каком-то кадре чувства они появятся передо мной, причем, это чувство может быть не у этого сознания и даже не у этого индивида, а у другого, с которым достояния, следовательно, одновременны), то они в свою очередь обладают такой же силой изгонять (или вытеснять) все несовместимое с ними (по признаку тоже своей одновременности) и устанавливать в нас то единственное «я», которое их переживало.

Тем самым Пруст как бы говорит: «я» — много, но не в том смысле, что у вас «я», у меня и так далее, нет, я сам состою из многих «я». Но в каждый данный момент есть одно «я», в единственном числе, потому что «я» образуется на экране одновременности одних состояний с другими.

И дальше идет совершенно потрясающий текст. Он пластичен по своей художественной ткани, но чудовищно сложен по интеллектуальному пониманию, трудность которого может разрывать эту художественную ткань. Я сам думаю над этими вещами и не знаю, можно ли это понять, просто читая Пруста. Сейчас вы поймете мою растерянность и недоумение перед художественными «безобразиями» Пруста.

И вот тот, кем я только что внезапно стал (явилась бабушка), перестал существовать с того далекого вечера, когда моя бабушка по приезде в Бальбек (он в этот момент стал тем, кого раздевала бабушка тогда; каждое «я» в каждый данный момент в единственном числе) помогла мне разуться…

То есть существование прервалось, остановилось, пропустив целые пляжи времен, а может быть, и стран, поколений, а может быть, миров, и продолжилось вдруг после этой остановки столь же естественным образом вовсе не после актуального дня (там остановилось, а здесь, не включаясь, оно случилось), о котором это мое «я» не знало (то «я», которое остановилось там, Сегодняшнего дня не знает, потому что у этого актуального дня свое «я» и они взаимно непроницаемы, не могут поделиться друг с другом знаниями; когда будет знание — будет или это «я», или другое, и другое знание), а без какого-либо разрыва непрерывности, как если бы во времени существовали различные и параллельные ряды, серии. Вспомните, что я говорил о метафизике, — так вот, то «я» остановилось там, а здесь целые пляжи, какие-то пространственно-временные события… и оно через них перескочило, вытеснило то «я», которое было в них.

Сожмите сейчас, как гармошку, эти пляжи и вернитесь к тому моменту — как если бы он длился — в другой жизни или жизни других объектов, которые живут иначе или в другом измерении… Итак, Пруст говорит: как если бы во времени существовали различные и параллельные серии. Значит, я выпал в ту серию, в которой как бы нет разрыва непрерывности, она продолжается, но просто в другом времени, там, где равно нулю громадное время этих пляжей пространств-времен, они как в гармошке — так мы должны себе это представить. И дальше у Пруста фантастическая образность:

…без какого-либо разрыва непрерывности — я сразу же вслед тому прошлому прилип (вообразите топологически слипшиеся точки, я опять адресуюсь здесь к математикам и физикам) к минуте, когда моя бабушка наклонилась надо мной (он прилип и — дальше идет развитие того, а не этого «я»). То «я», которым я был тогда и которое давно исчезло, снова было рядом со мной, настолько, что я будто слышал непосредственно прозвучавшие слова, (дальше у Пруста идет метафора просыпающегося человека, который еще слышит слова убегающего сна). Я снова полностью был тем существом, которое стремилось укрыться в объятиях своей бабушки, стереть поцелуями следы ее горестей, существом, вообразить себе которое, когда я был тем или иным из тех, что во мне сменились, мне было бы так же трудно, как трудны были усилия, впрочем, бесплодные, вновь ощутить желания и радости одного из тех «я», которым, по крайней мере на какое-то время, я уже был (представьте себе устройство такой жизни). Теперь же, когда эта потребность возродилась (потребность стереть поцелуями следы горестей на лице бабушки и укрыться в ее объятиях — кстати, это устойчивый архетип Пруста — страдать и любить; потом ко всем женщинам, которых встретит в своей жизни, он будет относиться по формуле «укрыться в объятиях»), я знал, что мог бы ждать час за часом, и все равно моя бабушка никогда больше не будет со мной. Я открывал это лишь потому, что только сейчас, впервые чувствуя ее живой, подлинной, распирающей до разрыва мое сердце, вновь обретая ее, наконец, узнал, что навсегда утратил ее. Утратил навсегда; я не мог этого понять и старался вытерпеть муку этого противоречия: с одной стороны, существование, нежность, сохранившиеся во мне такими, какими я их знал, то есть созданными для меня, любовь, всецело питавшуюся мной, находившую во мне свою цель, постоянно обращенную на меня, так что дарования великих людей, все гении, какие только существовали с начала мира, не стоили бы для моей бабушки и малейшего из моих недостатков; а с другой стороны, получив, как присутствующий в настоящем, это блаженство, я должен был чувствовать его в тот же момент пронизанным достоверностью небытия, набрасывающейся на меня, как перемежающаяся физическая боль, небытия, которое стирало мой образ этой нежности, уничтожало это существование, уничтожало задним числом наше взаимное предназначение, превращало мою бабушку именно в тот момент, когда я ее как в зеркале обретал вновь, в простую незнакомую женщину, волею случая проведшую рядом со мной несколько лет, как она могла бы провести их с любым другим, и для которой и раньше, и после я был бы ничем и буду ничем (II,757–758).

В этом тексте, — который стоит на ногах без каких-либо комментариев, — обратите внимание на его внутренние прокладки. Они имеют существенное значение. Например, жизнь, которая предстала перед ним в воспоминании об умершей. Бабушка — это существование, нежность, созданные для меня. Любовь или существование, имеющие во мне свое восполнение, или словами Пруста: «наше взаимное предназначение», только в свете которого я ощущаю себя самим собой. То есть само бытие какого-то состояния наших эмоций, наших чувств существует как восполненное и продолженное в другом человеке. Таков статус или модус этого бытия, и мы не можем локализовать его, как существующее в видимом нами индивиде. Сама эта любовь, нежность, это существование — не всякое существование, а именно существование ценных для человека состояний, в которых он, к сожалению, находится не всегда, то выпадая из них, то в них впадая, они требуют других способов выявления и описания, других способов видения. Чтобы увидеть это состояние, я предполагаю, что оно существует как бы помимо наблюдаемых мною индивидов. И наоборот, индивиды, в той мере, в какой они индивидуализируются, существуют или возникают лишь в связи с этим возникшим состоянием. Бабушка — и я, ее естественное восполнение. По сравнению с этим любые другие события не имеют значения, в том числе все герои этого мира. Это взаимное предназначение. Но бабушка мертва. И я выброшен из бытия, из бытия этого существа, называемого любовью, нежностью, взаимопониманием.

Обратите внимание на выбор слов: на фоне этого единственного счастья, какое разлито в моем воспоминании по плоскостям этого лица (по любимым чертам бабушки), вылепленным и склоненным нежностью (II,758). Значит, есть два лица. Лицо, которое я вспоминаю усилием сознания и воли, и лицо, которое реально и высвечено только смертью, или сознанием смерти, сознанием, что его больше нет. И то лицо, которое реально, — составлено из наклоненных плоскостей (по-французски les plans inclines; плоскости, которые наклонны одна по отношению к другой и вместе в своих наклонах что-то лепят). Наклонены они силой нежности. Это не лицо, пленником мертвых черт которого является душа бабушки, а уже расколдованное лицо, — одна его плоскость склонена к другой силой нежности, силой любовного отношения, как если бы это была сила всемирного тяготения. Это другой, особый физический предмет, плоскости которого склонены чувственной или духовной силой. Так вот, на фоне этого единственного счастья, которое родило особый предмет — лицо бабушки (ведь это не предмет рассудочных или сознательных воспоминаний, а предмет, возникший из эпифании, из явления или из откровения), Марсель вспоминает все обиды, которые он причинил бабушке. Как мы причиняем обиды любящим нас бестактно сказанной фразой, своим раздражением. И дальше у Пруста идет очень интересное рассуждение:

И никогда я не смог бы стереть это вздрагивание ее лица (когда обиделся, и лицо вздрогнуло) и это страдание ее сердца, или, вернее, моего; ибо, поскольку умершие не существуют иначе как в нас, это мы сами без устали наносим удары себе, когда упорствуем, возвращаясь в воспоминании к ударам, которые им нанесли. (Здесь важно слово «упорствуем».) Как ни жестоки были эти страдания, я цеплялся за них изо всех сил, ибо ясно чувствовал, что я помню ее по-настоящему не иначе как через страдание, и хотел, чтобы еще прочнее вошли в мое сердце эти гвозди, которые прибивали в нем память о ней (II,759).

Здесь выражена решающая тема — того, от чего мы уходим из-за лени или из-за страха; лень откладывает на потом, а страх боится представить. Но между тем лишь в этом ракурсе и может раскрыться и сложиться моя сознательная жизнь. Пруст пишет: Я цеплялся за страдания. Заметьте, как построена фраза. Ведь когда он писал или, возможно, перечитывал написанное, в его голове, конечно, не было тех ассоциаций, которые у нас неминуемо возникают. Итак: Я хотел, чтобы еще прочнее вошли в мое сердце эти гвозди, которые прибивала в нем память о ней. Память о бабушке гвоздями прибита в сердце. Конечно, этот образ материально напоминает нам известное крестовое страдание Христа и паскалевскую формулу «вечной агонии Христа». Здесь выплескивается фундаментальное основание нашей возможности вообще быть людьми. То есть сознательными, чувствующими, понимающими существами. И вдруг появляются гвозди. И человек не хочет смягчать страдание, пока длится агония Христа, а она длится вечно…

Далее: Я не старался смягчить страдание, приукрасить его или просто притвориться (обратите внимание на то, что является приукрашиванием и средством притворства), что бабушка моя куда-то уехала и мы расстались только на время, и я могу обратиться к ее фотографии. Посмотрите на фетишизм нашей жизни — когда мертвы мы и когда мертвы другие. Мысль Пруста состоит в том, что жизнь умершей бабушки есть условие его собственной жизни, и, наоборот, живое воспоминание, прибитое гвоздями в душе, есть условие дления бабушки, то есть ее бессмертия. Но не бессмертия памятью. Память иллюстрируется Прустом фотографией: вот я поставил фотографию любимого существа и адресую ему всякие слова. Пруст же видит в этом уловку нашей психики — чтобы избежать реальности. Или вспомним другую фразу, когда он пишет: Можно подумать, что смерть это болезнь, от которой мы выздоравливаем (II,782). А ведь мы стараемся думать так, и способом так думать является то, что мы делаем, когда совершаем ритуальные жесты по отношению к фотографии…Обращаясь к ее фотографии (которая была сделана Сен-Лу и которая была с Марселем) со словами и просьбами, как некоему, отделившемуся от нас, но оставшемуся индивидуальным, существу, которое нас знает и по-прежнему связано с нами нерасторжимой гармонией (II,759)…

В нашем фетишизме все само собой разумеется. Как будто бабушка в каком-то особом виде продолжает существовать и, более того, наша связь с ней — нерасторжимая гармония. А Пруст утверждает, что это не разумеется само собой. Помните гераклитовские слова о сумасшедших, которые разговаривают с домами, как если бы они были живые. И Пруст вдруг — я убежден, что он или никогда не читал этого отрывка Гераклита, или вообще не имел его в виду, — тоже пишет о странных людях, о сумасшедших, которые разговаривают с мебелью, как если бы она была живая. Ведь разговаривать с фотографией — разновидность сумасшествия. Но это разновидность полезного сумасшествия, позволяющего нам не стать лицом к лицу с фактом или с ликом смерти. Читаем далее:

Ни разу я этого не сделал (он избегал именно этих представлений, обращений к фотографии, этого ритуала — как если бы другая жизнь была уменьшенной разновидностью этой жизни, и там все само собой разумелось; меня любили, любящий умер, но продолжает меня любить; мы нерасторжимо связаны, я о нем помню — ведь фотография стоит у меня на столе), потому что я считал нужным не только страдать, но и принять всерьез своеобычность моего страдания; такого, как я его, сам того не желая, внезапным ударом испытал, и я хотел продолжать его испытывать, следуя его и только его собственным законам, испытывать всякий раз, когда возвращалось это столь странное, противоречие длящейся жизни и небытия. Значит, вцепиться в это страдание и, не давая себе никакой поблажки, сидеть в этом страдании, испытывая его всякий раз, когда возвращалось это странное противоречие посмертной жизни и небытия, перекрестившихся во мне.

И здесь вновь вынырнул образ креста — страдания, упершегося в противоречие небытия и дления жизни. Я полностью жив потому, что полностью, до конца понимаю смерть, небытие. Они «перекрестились во мне», душа Пруста как бы помечена огненным крестом сцепления двух взаимно исключающих одна другую вещей. Но ведь Христос тоже распят таким образом. Умер тот, который полностью, собственнолично, на мгновение присутствует, — и его нет. И фактором жизни сознания является такого рода смерть, а не какой-либо абстрактный факт мучения или смерти. Понятая смерть. То есть имеется различие между фактом и фактом понятым. Это разные вещи. Ведь бабушка тоже была мертва. Этот факт известен автору. Но другое дело этот же факт — понятый. Он понят на кресте.

Конечно, не то, чтобы я знал, что в один прекрасный день я высвобожу немного истины из этого столь болезненного и сейчас пока не понятого мной впечатления. Но я знал, что если я вообще смогу когда-нибудь извлечь хоть чуточку истины, то только из этого впечатления. Такого необычного, такого спонтанного, которое ни моим разумением не было прочерчено, ни моим малодушием смягчено, и которое сама смерть, ее резко обнажившийся лик подобно молнии прорыли во мне согласно некоему сверхъестественному, нечеловеческому письму, как двойную и таинственную борозду (по-французски здесь стоит un graphlque, но «графика» — по-русски неконтролируемое слово, вызывающее другие ассоциации, а вот «письмена», «письмо», «начертание» в старом смысле этого слова, видимо, лучше подходит).

Я хочу, чтобы в этом куске, прописанном с такой силой, вы пометили себе некоторые темы. Во-первых, тему страдания — крестового страдания. Представьте зрительно: мы распяты, нас раздирает в разные стороны, это мука, мы вцепились в страдание. Но удастся ли? Удастся, но только из продумывания, из проработки этого страдания можно извлечь истину или увидеть реальность. Не знаю, говорит Пруст, высвобожу или нет, но если высвобожу, то только так. Другого пути нет. То есть другого пути познания нет. Во-вторых: то впечатление, из которого и только из которого можно что-то извлечь, принадлежит к особой категории впечатлений. Это невыдуманное впечатление (тоже очень важная тема Пруста), то, чего нельзя ни вообразить, ни придумать. Пруст пишет: Такое впечатление, которое особенное, спонтанное в том смысле, что оно ни моим разумением не было прочерчено, ни смягчено моим малодушием, а то, что само случилось. Это очень важное различение — между тем, что мы можем вообразить, представить, придумать, и чем-то, что в принципе нами не может быть вымышлено. Но с нами что-то происходит, что имеет облик нашего впечатления или сознания, и вот из него только и можно извлечь истину. Нечто такое, что в нас происходит и что независимо от нас.

И последнее, что делает Пруст с образом смерти. Образ смерти принадлежит к категории тех архетипических представлений, которые обладают одним признаком. Они являются предельными представлениями. То есть тем, что взято на пределе. Например, я сказал — «что-то невыдуманное». К такому невыдуманному в простейшем нашем понимании относится пространство и время. Некоторые пространственно-временные устройства наших движений в мире, которые мы не изобрели нашим рассудком, — они есть и их нет. Их нельзя ни выдумать, ни — когда они есть — изменить. Нельзя сделать небывшими. Но что самое невыдуманное? Что в предельном виде предъявляет нам факт невыдуманности? — Смерть. Явление смерти. Бабушка явилась в том виде, в каком смерть является эпифанией. Смерть не спросилась у Пруста, он ее не искал. Она не есть конечный пункт его мысленного движения. Ведь что такое воспоминание? Воспоминание лежит на конечной точке нашего движения в воспоминание. Мы начинаем вспоминать и… последним шагом держим, казалось бы, поймали то, что хотели вспомнить. Ведь так? А Пруст не искал — оно явилось само. Это и есть то, из чего вообще только и можно что-то узнавать и познавать. В данном случае смерть является предельным образом или предельным, чистым случаем всего того, что вообще не выдумано. И не может быть придумано. К чему мы не приходим, как к конечному пункту нашего движения, не ищем нашей памятью. Оно не продукт сознательных воспоминаний, оно — явление.

Пруст продолжает: Что касается забвения моей бабушки, в каком я жил до сих пор (мы уже договорились, и я требую от вас и от себя строго относиться к употребляемым словам: здесь говорится «забвение моей бабушки»; забвение — это отсутствие памяти о чем-то — скажем, я забыл фамилию; Пруст же забвением называет то, что мы называем памятью, то, что мы назвали отрицательными предметами, отрицательными явлениями), то я даже не мог помыслить ухватиться за него (например, за фотографию, за воспоминание), чтобы извлечь из него истину. Из отрицательных предметов нельзя извлечь истину, а мы как раз отрицательные предметы считаем фактами, — ведь я помню, что бабушка сказала, какое у нее было выражение лица. Из этого нельзя извлечь истину, говорит Пруст, поскольку оно само по себе (и в этом смысле забвение — ничто) лишь отрицание (по прустовской терминологии — «отрицательные знаки»), ослабление мысли, неспособной воссоздать какой-либо реальный момент жизни (а воссоздание означает присутствие реального момента жизни собственнолично, в живом присутствии) и вынужденной подставлять на его место конвенциональные и безразличные образы (II,760). К категории этих образов как раз и относятся фотографические черты лица, факты, которые мы помним, — они условны и безразличны.

А дальше идет самое удивительное. Когда по ходу очень точного движения переживания и мысли, без какой-либо задержки, поскольку он довольно быстро писал роман, Пруст находит каждый раз великолепные метафоры. Это уже стилистические явления текста. Сейчас вы увидите эти метафоры, но следите одновременно и за мыслью.

Однако инстинкт самосохранения (пометьте, что инстинкт самосохранения, по Прусту, работает против понимания), изобретательность ума, предохраняющего нас от боли, уже начали, на дымящихся еще развалинах, закладывать первые строительные камни своего полезного и злосчастного произведения (то есть наша устроенная, практическая жизнь есть полезное, но злосчастное произведение, и, значит, когда инстинкт работает, изобретательный ум избегает боли — он изобретателен в том, как избежать боли), а потому, я слишком, может быть, нежился сладостью воспоминания о тех или иных высказываниях дорогого существа (какое расслоение, казалось бы, совершенно тождественных вещей; какая разница между одним воспоминанием бабушки и тем, когда он вспоминает ее слова, черты лица и тому подобное), вспоминая, как если бы она могла быть еще их носительницей, как будто она существовала и я существовал еще рядом с ней.

Этот регистр воспоминаний, которые Пруст называет безразличными или конвенциональными, возможен, только если не принят до конца факт смерти. Пока я не принял факт смерти, я не могу нежиться в сладости воспоминания о том, что у нее была такая-то улыбка и глаза у нее в какой-то момент засветились. Пруст заставляет себя считать, что это не имеет никакого значения, что этого и нужно остерегаться. Остерегаться этого углубления в самодовольство, в свою способность воспоминания, потому что, когда мы так вспоминаем, мы радуемся тому, какие мы понятливые. Мы переживаем не смерть любимого существа.

Итак, мы застаем автора в тот момент, когда он чувствует, что если он вспоминает такие вещи, то предается слабости, а слабость, как известно, запрещена на входе в наше развитие, когда мы решили встать на ноги. Здесь слабости нет места. «Оставь надежду всяк сюда входящий…» Но тут Марсель засыпает, что ему немножко помогает в борьбе с самодовольством ума…

Но как только мне удалось заснуть, в этот более соответствующий истине час, когда мои закрытые глаза отгородились от внешних вещей, мир сна, на пороге которого разумение и воля временно парализованные уже не могли оспаривать у меня жестокости моих истинных впечатлений (следовательно, с одной стороны, жестокость истинных впечатлений, а с другой — какая-то инстанция, которая это оспаривает, разумение и воля), отразил, преломил болетворный и вновь воссоздавшийся синтез продолжающейся жизни и небытия в органических и опавших прозрачными глубинах таинственным образом высвеченных внутренностей.

Как бы во внутренностях наших зажегся какой-то фонарь, высветил их, и глубины стали прозрачными. По определению, материя есть нечто непрозрачное, а тут, вдруг, во сне — такая материя, которая полностью прозрачна для духа, который в ней содержится.

Здесь возникает устойчивая тема Пруста, являющаяся одновременно темой философской феноменологии и психоанализа. Тема определенного рода смысловых материальных представлений, когда сама их материя непосредственно представляет смысл. И в этом случае, по Прусту, она прозрачна для духовного содержания. Имеется в виду, например, особая категория сновидений (в галлюцинациях она встречается более часто), которую феноменологи называют «выполняющей», или «выполняющими представлениями». Erfullung — этот термин придуман немцами, они вообще мастера придумывать термины. Но вы видите, что Пруст обходился без терминов, он работал метафорами и, кстати, понимал многое гораздо лучше немецких философов.

Представьте себе, что вам снится Тбилиси (наверное, это бывало у каждого, у меня тем более, поскольку я долго жил вне родного города), но не в том виде, как он выглядит географически, а вы видите его здания так, что они и есть смысл города — для вас. Откуда этот смысл? Мы наблюдаем предметы, и смыслы есть еще один шаг — рядом с предметами. Это вывод или определенного рода ассоциация. А здесь сам предмет (город) построен так (во сне ведь материя пластична), что его построение и есть то мое представление о Тбилиси, какое я имею как суммарное представление — как бы топография и здания города, камни домов выполнили мой образ Тбилиси. Это тема материи и духа, которая потом у Пруста проходит нитью через страницы романа — везде, где появляется тема сна, тема искусства. Например, когда он говорит о высшей форме искусства — искусстве актрисы Берма (это сквозной образ Пруста). Пруст долго не понимал, в чем, собственно, состоит ее искусство, ее гениальность, потому что просто слушал то, о чем она поет. А потом он понял, что гениальность в искусстве состоит в том, чтобы создавать такую материю — в данном случае материю звука, — которая есть непосредственно и смысл и содержание, где смысл не есть еще что-то рядом с материей произведения. Это особая прозрачность. Так вот, в случае сна наши внутренности высветились как будто каким-то внутренним фонарем. И вот как это происходит:

Этот мир преломил болетворный синтез продолжающейся жизни и небытия, преломил в своих органических, вдруг ставших прозрачными, глубинах.

Внутренности высветились каким-то светом — фонарь зажегся. И дальше Пруст пишет:

В мире сна, когда внутреннее познание поставлено под власть расстройства наших органов, учащается ритм сердцебиений и дыхания, ибо одна и та же доза испуга, печали, раскаяния действует в сто раз сильнее, если она впрыснута в вены; едва лишь мы, чтобы проехаться по артерии подземного города, пускаемся по черным волнам нашей крови (доза раскаяния, горя впрыснута в вены, и мы по черным волнам крови — она содержит эту дозу — пускаемся в путешествие), точно по волнам внутренней Леты, с бесчисленным множеством излучин, как перед нами вырастают громадные фигуры, подступают к нам вплотную, а затем удаляются, оставляя нас в слезах (II,760).

Каждый переживал, наверное, такой сон, когда гигантская фигура какого-то человека, которого мы любили, подступает к нам и оставляет нас, и мы просыпаемся в слезах…

Лекция 9

Продолжим наши занятия. Я уже говорил вам о том, что вся тема духовного поиска и становления личности у Пруста парадоксальна. Она вращается вокруг странной идеи: то, что мы переживаем, испытываем, ощущаем, видим, все это в действительности является или становится ощущением, восприятием, переживанием, только если сначала понято, а потом почувствовано. Я просил вас обратить внимание на парадокс, который можно не заметить, ибо текст красив, слова в нем цепляются одно за другое, и такие вещи могут не остановить нашего внимания. А внимание работает только тогда, когда оно остановлено. То есть когда что-то «утруднено». И поэтому моя задача состоит не столько в том, чтобы пояснять текст Пруста, сколько в том, чтобы его утруднять. Иначе говоря, чтобы морочить вам голову. Так вот, одно из утруднений — та цитата, которую я вам приводил. Эти раздирающие душу воспоминания обладают странным свойством представлять собой некую «двойную борозду», независимо от нас в нас проведенную (слово «двойной» здесь не случайно, дальше мы увидим его многозначность). А с другой стороны, они ясно показывают, что все наши огорчения, радости, переживания мы познаем много времени спустя, после события. Ибо, чтобы их почувствовать, нужно было понять событие: мы что-то пережили, проходит время, и мы начинаем понимать. Ведь так? Но Пруст говорит не это. Он говорит другое (хотя его фраза построена, казалось бы, именно так). Проблема не в том обыденном времени, обычном времени нашего сознания, которое отделяет удар ощущения и следующее за ним понимание. Пруст имеет в виду другое время, которое построено так, что мы начинаем переживать нечто лишь после того, как что-то поняли, или, — переходя на другой язык, который совпадает с языком Пруста, — создали. Мысль Пруста состоит в следующем: чтобы испытать, нужно создать.

Я хочу коротко определить то, что я сейчас сказал. Определить в качестве начального шага последующего движения, движения многоступенчатого и по спиралям. Мы говорим, что наше познание мира опытно. То есть, что бы мы ни познавали, что бы о мире ни думали, в конечном счете все это сводимо к тому, что мы можем непосредственно испытать, почувствовать, увидеть, и, следовательно, почувствованное, увиденное, испытанное является критерием истины. Но в мудрой части истории философии (я говорю «части», потому что не вся философия есть история сплошной мудрости) считалось (например, так считали Кант и Декарт), что наше познание есть не опытное познание, а познание для опыта. У Декарта и Канта, этих странных героев в философии (в простом и прямом смысле этого слова) видно, что подумать что-нибудь, помыслить требует героизма, в том числе риска. Нужно рискнуть и выдержанно постоять в горизонте риска. А это трудно. Так вот, слово «опыт» для Декарта и Канта означало героическое усилие души, держащейся там, где она себя потратила, то есть ангажировала.

Наверное, вы замечаете, что я вновь привожу невинно-парадоксально построенные философские фразы, где казалось бы незаметные филологические оттенки несут в себе целую пропасть разницы смысла. У Канта в одной поздней работе есть такая фраза, которую все историки философии считают продуктом старческого слабоумия, ссылаясь на многочисленные повторения в ней. Повторения очень понятные. По своему личному опыту чтения Канта я могу сказать: понять то, что у него написано, действительно трудно, — причем под трудностью я имею в виду не плохо или трудно написанный текст, но трудность ухватывания самой мысли, именно той, которую он увидел, настолько это стоит на грани человеческих способностей и возможностей (для самого Канта, не только для читателя), — что приходится все время возвращаться к тексту и пытаться в тысячный раз снова уловить то, что мелькнуло в виде истины. Сообщить же другим это почти невозможно, еще более невозможно, чем понять. И Кант в тысячный раз пытался выразить то, что увидел. Особенно в старости, потому что он считал, что написанное не выразило увиденного им, что окружающие не поняли, о чем шла речь. Следами этого непонимания являются, в частности, и немногочисленные книги, написанные о Канте, которых ко дню его смерти уже насчитывалось около двух тысяч, а сколько было написано после… Между тем в своей последней книге, пытаясь найти переход от философии к естествознанию, к физике (она так и называется: «Переход от метафизики к физике»), он пишет, что физика есть не познание мира опытом, а познание мира — для опыта. То есть мысль Канта та же самая, что и мысль Пруста: познание есть некоторая конструкция, некоторое построение. В дальнейшем я буду употреблять слово «артефакт» (одинаковое для познания и для произведения искусства), именно в этом смысле. То, что создается своей жизнью в нас последним ударом опыта, испытания. Ибо то, что получено от мира не просто наблюдением, а в результате испытания, познания, — и есть истина. Она как бы висит на кончике луча познания, в которое всегда включены искусственные вещи — логические, абстрактные построения, либо особого рода материальные построения. В физике, например, это построения экспериментальные, и в литературе, как ни странно, то же самое. Поэтому мы занимаемся сейчас фактически экспериментальной психологией, в отличие от наблюдательной. В действительности, экспериментальная психология (хотя ее ищут с конца XIX века), и именно в строгом смысле, давно уже существует. Она существует в произведениях искусства, в литературе, и, в частности, в испытании мира, о чем я уже говорил, в реальном его переживании, которое, как пламя, вспыхивает и так же, как пламя, неудержимо, оставляя след лишь на кончике какого-то согласованного или когерентного луча. Помните гиперболоид инженера Гарина — странный вид предсказания (нам кажется это предсказанием последующих открытий), а на самом деле это просто метафора, всплывшая из глубин нашей душевной жизни и своим строением соответствующая тому, как мы сами устроены. А мы устроены так, что в этой вспышке мы познаем. Вспышку же индуцирует или вызывает некоторое сложное построение.

И применительно к этому Пруст обронил следующую примечательную фразу. Я уже говорил вам, что в нескольких местах, в особых тонких пунктах романа, у него выскакивает слово «призвание» или «предназначение». А иногда там, где должно стоять слово «предназначение», стоит слово «вера». И вдруг в одном из мест у него встречается словосочетание «экспериментальная вера». Создать, чтобы испытать, — именно это имеется в виду, когда Пруст говорит, что мы познаем лишь много времени спустя после события, ибо чтобы почувствовать переживания, вызываемые событием, и почувствовать само событие, — нужно было «понять». Потом у Пруста вместо слова «понять» будет фигурировать слово «создать» или «сотворить». Причем этот образ создания совместим у него с другим сквозным образом, который также будет для нас решающим, — с образом книги. Я сказал: создать, чтобы испытать. А теперь параллельно или дополнительно к этому другой образ, вторая сторона таинственной двойной борозды. Значит, одна сторона борозды — создать, а другая говорит о том, что создаваемое есть книга. Что это за книга? Известная, конечно.

Пруст продолжает эзотерическую, скрытую традицию европейской мысли, которая в XVII веке выразилась, в частности, через Спинозу, занимавшегося герменевтикой (интерпретацией Библии), — это традиция рассматривать книгу как природу. Ни один специалист по истории искусства Возрождения и сегодня не обходится, например, без указания на Галилея, который ввел эту тему. Для Галилея природа есть книга, написанная языком математики, и этот язык нужно уметь читать. Скажем, одним из элементов чтения языка природы была живописная перспектива. Это элемент языка, но на нем написана «книга природы». Затем эта тема промелькнула в уже упоминавшемся мной метафорическом выражении Гюго, который сравнивал роман с собором. Помните, в самом начале я говорил, что собор это место, находясь внутри которого мы доступны или открыты тому, чтобы в нас что-то произошло. Собор внутри себя производит через нас наши состояния. То, что мы видим, не есть продукт нашего зрения, в горизонте которого стоит собор, мы внутри собора и являемся как бы элементом резонанса его симметрии, его структуры. Его структуры что-то производят. Гюго сравнивает роман с собором, имея в виду романическое произведение искусства, которое не изображает что-то, не имитирует, а само является производителем внутри себя своего собственного мира. В этом смысле роман не есть зеркало действительности, как если бы какие-то эффекты, явления действительности были отражены и записаны в романе и у нас был бы оригинал и копия оригинала, называемая романом. Нет, роман состоит из таких событий, которые внутри него самого произведены его собственной структурой. Пруст имеет в виду наши реальные переживания, которые, будучи реальными, в то же время генерированы какой-то созданной структурой. Такова и книга. Книга, как и природа, работает, производит. Именно это имеется в виду под второй или параллельной темой у Пруста — темой книги как природы. Книга не как что-то вторичное, могущее не существовать, а как нечто, что производит, подобное природе, она не является простым описанием, предмет которого лежит вне его самого. Ибо что такое зеркало? Зеркало есть отражение, предмет которого находится вне его самого. А теперь представьте себе систему зеркал, внутри которой есть какая-то игра отражений и какие-то реально воспринимаемые явления, фигуры, индуцированные игрой многократных отражений.

Так вот, одновременно у Пруста есть интересный упрек в адрес Гюго, в адрес его последних поэм и стихов. В одной из статей он пишет, что Гюго слишком много мыслил, вместо того чтобы давать мыслить. Попробуем это уловить. Гюго мыслил и излагал продукты своего размышления. Ведь мы мыслим всегда о предметах, которые отличны от самой мысли. И предмет мысли мыслим так же, как я смотрю, например, на эти очки — они вне меня. Есть две вещи: есть очки и есть образ этих очков, который я продумываю. Пруст же считал, что действительная задача поэта состоит не в том, чтобы мыслить. При этом он не имел в виду, конечно, что поэт не ученый и поэтому не должен мыслить. Кстати, я должен предупредить, что в той области, в которой мы находимся, вообще не существует принятых различий. С одной стороны, — нет различий между чувством, рассудком, воображением, памятью и так далее. Мы ничего этого не знаем. И будем что-то знать, только если введем в контекст нашего рассуждения. А с другой стороны, мы ничего не знаем о различиях между наукой, искусством, этикой. Для нас все эти различия просто-напросто не существуют. Потому что мы движемся в той области, в которой нет этих различений. Итак, Пруст говорит, что задача произведения состоит в том, чтобы давать мыслить, то есть создавать нечто такое, что порождало бы мысль. Как порождает природа. В XX веке, скажем, у Цветаевой, были аналогичные идеи, и хотя звучат они не похоже, но она фактически говорила о том же: что в искусстве стоит не проблема творчества, а проблема рождения, что действительная поэтическая проблема — это проблема того, чтобы рождать, как природа, а не творить, как человек, выполняющий некую планомерную и целесообразную деятельность. Эту разницу нам нужно уловить.

Проблема создавать, чтобы чувствовать или испытывать, есть одновременно проблема книги или такого текста, который внутри себя порождает мысли, состояния, переживания. Или, иначе говоря, это проблема рождения. Кстати, у Гете был довольно забавный ход — я вам приведу его, чтобы пояснить, что хотя мы употребляем термины «мышление», «чувство» и так далее, речь идет не совсем о тех проблемах, которые традиционно рассматриваются в этих терминах. Гете говорил (и это похоже на идею «собора» Гюго), что всего мышления не хватило бы на один акт мысли. Очень странная фраза. Здесь, конечно, не имеется в виду, что для того, чтобы совершить акт мышления, нужно жить, иметь тело. Для акта мысли, кроме нашей деятельности, которая контролируется сознанием и целенаправленной волей (ведь мы организуем акты нашего размышления), нужно еще и то, что рождает мысль. Прустовский термин «рождать мысль» относится к тому, что очень трудно ухватить. Когда мы это выражаем, все выглядит просто тривиальным или даже глупым парадоксом.

Тема книги, которую я теперь начинаю рассматривать, возвращает нас к тем страницам, которые я вам цитировал. Возвращает к темам смерти и той борозды, которую прорывает в нас неожиданное впечатление. Я говорил вам, почему смерть или образ смерти является тем измерением, внутри которого впервые открывается сознательная жизнь, — потому что это некоторый предельный образ. В том числе предельно представляющий в себе связку того, что и выдумать нельзя. Это тема связки невыдуманного и в то же время ненаблюдаемого — связки какого-то смысла, одновременно духовного и чего-то материального. Подобно сверхъестественным письменам, которые, как огненный перекрест-монограмма, отпечатаны в нас. И у Пруста не случайно появляются неожиданные, казалось бы, ассоциации с образами крестовой муки Христа (гвозди, которыми прибит образ умершей бабушки). Это перекрещения — раздирающие нас, потому что мы действительно распяты в том смысле, что оказались между чем-то, что и нематериально, невидимо, и в то же время не есть мысль. Ведь именно мысль считается невидимой и нематериальной. И считается, что мысль можно придумать, можно выдумать. А это — что-то, что и выдумать нельзя. И наблюдать нельзя и выдумать нельзя. Почему мы распяты? Да потому, что эти две вещи, которые взаимно исключают друг друга, нужно держать одновременно. Мучиться. Было бы просто, если можно было выбрать то или другое. Но мы раскорячены. Поэтому — двойная борозда.

А теперь возьмем чисто филологический материал и посмотрим, какой синонимикой и какими параллельными темами пользуется Пруст, продолжая тему, открытую нам смертью как предельным образом самой этой темы. Эта сверхъестественная графика или двойная таинственная борозда у Пруста является элементом внутренней книги неизвестных знаков. Внутренняя книга неизвестных знаков. Раз мы ввели тему книги как второго лица темы смерти, то должны понимать, что это книга не в обычном смысле слова. Книга обычно написана знаками алфавита, а тут — внутренняя книга, состоящая из неизвестных знаков или знаков неизвестного. Кстати, такими же знаками (знаками внутренней книги) являются и некоторые вещи другого рода. А именно те, которые Пруст называет качествами языка. Именно из качеств языка или из языковых качеств должно составляться произведение искусства, которое и есть, как говорил Пруст, подлинный страшный Суд. Во французском тексте этот традиционный термин звучит немножко точнее: dernier — последний суд (III,880). Пруст стоит перед феноменом книги и самого себя, пишущего книгу, и мы должны понять, что он делает, что такое книга, зачем она, когда у него вырывается: истинный последний Суд. Очевидно, он истинный в силу того, что вошло в истину. Последний суд есть последний суд над миром. То есть над тем, что вошло в этот последний суд. И это качество языка. Вы смотрите на меня с недоумением: что, мол, прицепился к какой-то банальности. Но я повторяю, что согласно Прусту язык содержит в себе не только знаки, которые обозначают находящиеся вне предметы, здесь всегда нужна некоторая третья операция. У нас есть знаки и предметы, а еще — мы, которые должны соотнести знаки с предметами, и в языке есть также особого рода знаки, которые являются как бы его стилистическими качествами, которые показывают истину сами по себе, не нуждаясь в операции соотнесения знака еще с каким-то другим предметом. Это и есть качества языка.

Все, что я сейчас говорю, в каком-то смысле автобиографично, так же как автобиографично для меня мое обращение к Прусту. Я как бы снова вернулся к временам моей тбилисской юности. Когда мне было 17 лет, я часто проводил время в деревне — есть такая деревня Шиндиси, около Гори, а иногда — в лечхумской деревне. И там, влюбленный в Стендаля и Руссо (я говорю о деревне, потому что в деревне, в ее более чистом воздухе — прозрачнее очертания предметов, в особенности предметов социальных), я впервые пережил именно тот опыт, который у Пруста назван качествами языка. Может быть потому, что у меня такой темперамент или так организована чувствительность, но впервые некоторые проблески социальных истин открылись мне через язык. Не через то, о чем говорил язык, что он рассказывал как историю, а через качества самого языка. Я помню, что как раз в деревне я читал газеты, в которых тогда разоблачались космополиты и так далее. Что там только не разоблачалось. А я продолжал свою внутреннюю юношескую тему: размышлял о том, что не может быть, чтобы правда говорила на этом языке. Этого не может быть. Обычно, чтобы установить правду, мы нуждаемся в социальных исследованиях, в специальных анкетах, в опыте. Нужно многое увидеть, исследовать, собрать факты — чтобы что-то установить. Но есть другой, простой путь: можно внезапно, сразу понять, что так говорить может только ложь, такой тон может быть только у лжи. Пруст и называет это качеством языка…

Итак, Марсель сидит в библиотеке у Германтов (сцена из третьего тома романа), он пришел в гости, через много лет после описываемых в предшествующих томах событий (что важно, потому что уже собрались, спустя все это время, люди в своем беге навстречу смерти; потом он увидит на бале Германтов привидения, там будет разыграна целая драма и комедия, и фарс, и трагедия узнаваний, когда перед ним предстанут обломки тех людей, которых он помнит и знает, или знал совершенно другими, и он будет читать на «раззоренных лицах» и телах следы работы времени и вычитывать смысл). А сейчас он сидит в библиотеке и предается размышлениям, поскольку, пока он шел через двор к помещениям дворца, он уже испытал несколько потрясений: неровные плиты мостовой, которыми был вымощен двор, вызвали целую бурю — подряд идут удары реминисценций, и его размышления перебивчивы. С одной стороны, он пытается разобраться в природе своей чувствительности, потом размышляет о природе произведения искусства, потом начинает думать о том, почему для него неприемлем социальный роман, то есть роман, написанный на тему с социальным значением, служащий какому-нибудь социальному делу; ведь все те, кто пишут большие социальные фрески или борются, — приходит он к выводу, — с презрением и с насмешкой относятся к качествам литературы — к качествам языка, к стилю. А в действительности это единственное, что может поставить нас на путь истины, потому что правда существует не отдельно от своих элементов, а как их внутренняя атмосфера. И мы узнаем ее не прямым сообщением нам на каком-то языке, а узнаем через качества языка.

Чтобы резюмировать сказанное, подчеркну еще раз: мы должны понимать, что истина и правда не есть какой-то отдельный предмет, а есть что-то, что витает между предметами или между словами. Видение истины есть видение, которое можно было бы назвать «промежвидением». Если мы что-нибудь видим — мы видим промежвидением. Это то, что у Пруста называется качествами языка. Значит, книга или произведение искусства содержит в себе нечто, что является качествами языка или неизвестными знаками. И тут же, в скобках, Пруст вдруг замечает, что это рельефные знаки — les signes en relief (III,879). Написанные знаки не имеют рельефа, а это — неизвестные знаки или знаки неизвестного, которые рельефны. А рельеф вылеплен из нашей плоти, это двойная борозда. Следовательно, мы должны понимать, что это не просто знак. Как и Пруст, мы здесь все время боремся с трудностью передачи выражения несомненных для нас очевидностей, очевидной истины, теряющей, однако, свою очевидность именно в тот момент, когда пытаешься ее выразить. Именно в этот момент она теряет свои четкие очертания — ты начинаешь говорить, и они теряются. Итак, речь идет о знаках, но рельефных, и этот рельеф вылеплен из нашей плоти, из огненного перекреста-монограммы. Как скрестилось небытие и бытие бабушки в нерасторжимый образ, нерасторжимое впечатление, состоящие из двух противоречащих друг другу вещей. Потому что небытие — это не бытие, а бытие — это бытие. И они взаимно исключают друг друга. Но вместе они создают рельеф. Это не обычный, письменный знак нашего языка, но знак-иероглиф. Пруст пользуется этим термином, потому что иероглиф — это одновременно знак и обозначение, изображение самого предмета. Такими иероглифическими знаками могут быть облако, треугольник, колокольня, цветок, камушек. Это и есть буквы книги. Той, которая есть природа. Или, как говорит Пруст, — маленькая борозда, которую вид колокольни или боярышника вырыли во мне (III,891). То есть все эти знаки одновременно — «вырытые знаки». И еще более определенно Пруст называет их профетическими птицами, которые являются носителями (les porte-parole) какого-либо психологического закона (III,900). Это очень древняя теория истины, связанная еще с египетским тайновидением (чтение истины, чтение будущего по рисунку полета птиц). Птицы-профеты. Именно об этом он пишет, как бы постоянно призывая: слушайте, вслушивайтесь в слова глупых людей, с умными беседовать — тратить время. Истина гораздо доступнее в нелепых словах, которые повторяются глупцами, как попугаями, там — профетические птицы летают. Между словами. И это всегда материальный след, как след полета птицы, он расшифровывается по рисунку полета. Точно так же, как пророческое щебетание птицы — в нем слышно что-то другое.

И тут же Пруст начинает тему, которая будет для нас продолжением того, о чем мы уже говорили. Все эти «птицы», которые вылетают из междусловья, из междузначения, или из междусмысла, их материальный облик обладает каким-то свойством — мы его не искали и не могли изобрести. Истина — это жалящий укол. То есть истиной является то, что будет жалящим уколом. Или иначе: жалящий укол — это то, в чем мы можем прочитать истину. Но ведь никто не ищет жалящих уколов. Они могут быть только неожиданными или внезапными. Пруст пишет (подспудно излагая свою теорию мышления, теорию истины), что мы можем сколько угодно переворачивать в нашей голове все возможные истины и все возможные идеи, мысли. Истина в них даже не ночевала. И только извне, когда меньше всего этого ожидаешь, она наносит нам свой жалящий укус и ранит нас навсегда (II,1114). Тем самым Пруст снова вводит тему смерти.

Помните, я говорил, что в нашей геометрии духа и геометрии переживаний есть закон неделимости энергии: мы можем что-то воспринять, когда встречаем то, что к нам приходит в качестве восприятия с нерастраченной энергией. А истина предполагает трату, и эта трата энергии, которая идет на истину, она совершается смертными следами, берущими из нас самих материал для своего строения. Это таинственные борозды, и материал их взят из нас самих. Потому что только интенсивностями нашей ангажированности, того, что мы вступили в мир на свой собственный страх и риск, мы становимся на путь истины. Пруст говорит:…но в жизни мы разоряемся, заболеваем, мы убиваем себя ложью, чтобы открыть истину (III,909).

То есть мы должны умирать, чтобы открыть истину. Два пояснения. Открыть истину означает: испытание мира — оно на кончике луча понимания. На кончике луча вспыхивает пламя испытания, действительного испытания нами мира. И это действительное испытание и есть истина, которая, во-первых, абсолютная и, во-вторых, внутренняя. Это как бы постижение мира изнутри, а не наблюдение его извне.

К этой теме абсолютной истины я еще должен буду вернуться, пока же помечу одной нерасшифрованной фразой, что если бывают истины, то они бывают только абсолютными. Вопреки принятой теории. Никаких относительных истин не существует. Существует только относительное знание. А истина всегда абсолютна. Но истина помещена на кончике согласованного луча, а луч согласовывается созданным или буквами книги. Ими индуцируется и согласуется луч, и на конце этого луча — его можно называть созданием или пониманием — на конце этого луча создания, креации или понимания, на конце луча испытания — истина. То есть реально нами в нашем теле переживаемое и есть истина. В этом смысле, конечно, искусство, как и наука, и все, что мы делаем, имеет доступ к абсолютной истине. Для Пруста абсолютное произведение состоит из таких абсолютных истин-переживаний.

И второе пояснение. Я говорил, что в жизни мы разоряемся на женщину (у Пруста это тоже устойчивая тема, он много выводов делает из того, как вращаются деньги в этом разорении на женщин, как дорого мы покупаем то, в реальном присутствии чего часто умираем от скуки…). Итак, мы разоряемся, заболеваем, мы убиваем себя ложью. Впечатления, из которых мы заимствуем свой строительный материал, — ложь, как и те буквы книги, из которых складывается истина, — ведь они тоже ложь, иллюзии. Странная вещь. Опять у Пруста антиномическое уравнение: каждая такая птица — будь это вид колокольни, камушек, облако, но особый камушек, особое облако, которые прочертили во мне след, «двойную борозду», — они одновременно иллюзия. И они же истина. Если мы прочитаем. Значит, согласно Прусту, истину можно прочитать только внутри или в теле особого рода иллюзии. И такую иллюзию, или ложь, нужно проживать, то есть нужно каждый раз умирать, потому что они наша смерть. Поскольку это куски, внешние обрывки нашего тела. Вот тут облако, а вот здесь камушек, о который я споткнулся. А здесь колокольня, в которую я вперился и разгадать никак не могу, и она преследует меня, как преследует Пруста… Этот пассаж Пруст завершает так:

Впрочем, правда ли, что только из пустой породы (как из геологического месторождения) этих лжей можно извлечь, если настала пора перестать быть поэтом (речь идет о людях, которые вместо того, чтобы создавать, почувствовать, предаются тем чувствам, которые имеют: облачко вызвало радостное ощущение, я ему предаюсь и написал стихотворение), и только из них, то немногое от истины, что мы можем извлечь. Горести наши являются нашими таинственными и нами ненавидимыми слугами, против которых мы боремся и под власть которых все больше и больше попадаем. Жестокие слуги, незаменимые (для поиска истины ложь ничем заменить нельзя) и подземными путями ведущие нас к истине и к смерти Счастлив тот, кто встречает первую (то есть истину) раньше второй, и для кого, как бы ни были близки момент истины и момент смерти, час истины звучит раньше часа смерти (III,909–910).

Я говорил вам, что мы поставлены миром в нулевую точку, и в этой точке у нас есть один вид движения — движение вглубь, поскольку есть два «я». Одно «я» — которое получило впечатление, а оно лживо, потому что не понято, но оно должно быть, потому что без лжи не будет истины. И это «я» может соединиться со вторым «я», которое в этой же точке, но оно понимающее — это когда мы нырнули вниз, как бы под землю, и вынырнули оттуда (как у Данте), перевернувшись, чтобы снова оказаться головой вверх, уже в истине. В другом «я» в той же точке. Так вот, напомнив эти подземные пути, Пруст и выявляет основную связь между жизнью и смертью, которая является одновременно законом нашего мышления. А именно, что истина — только сейчас. Только здесь и сейчас. Истина не сложится добавлением одного элемента к другому, она не придет завтра. То, что я сейчас испытал, смысл этого не создается из добавлений и прогресса степеней. Истина не знает степеней. Она вся только сейчас. Как бы вся мысль и вся жизнь — в один миг, в один момент — присутствуют целиком. Поэтому нельзя извлечь смысл, завершенный и полный, пока жизнь продолжается.

Есть старый греческий миф, скорее даже не миф, а некий афоризм. Один из первых философов, мудрец Солон был спрошен Крезом, чудовищно богатым царем, видел ли когда-нибудь Солон счастливого человека. И Солон ответил, что нет, никогда, и что вообще нельзя видеть счастливого человека. Почему?

— спросил Крез и возмутился: ведь перед тобой я — самый счастливый человек на земле, потому что я самый богатый. На что Солон ему сказал, что об этом пока рано судить, так как Крез еще жив. Так оно и случилось. Известно, что некоторое время спустя после этой беседы на государство Креза напали враги, разгромили его и убили Креза. Греческая философская мысль полагала, что лишь смерть придает нашей жизни завершенный вид. Жизнь должна завершиться, и тогда можно ответить, счастлив ли человек. А пока жизнь продолжается, сказать ничего нельзя. Напомню вам еще одну легенду, не менее выразительную, о греческой матери, сыновья которой, два прекрасных гармоничных легендарных грека, победили на олимпийских соревнованиях в беге на колесницах. К вечеру соревнования закончились, братья покрыты славой, а слава для греков это некий ореол, подобный окутывающему нас покрывалу. Оно окутывает нас, и мы целиком присутствуем внутри этой одежды. Слава есть завершенность. Так вот, эта завершенность случилась, усталые сыновья уснули, и мать взмолилась богу, чтобы он забрал их себе. Она просила, чтобы они умерли во сне. И бог выполнил эту просьбу, и они стали теми, о ком можно сказать, что они славные герои. А если бы они продолжали жить, то не смогли бы пребывать в этой завершенности — локоть или нога высунулись бы из-под покрывала, а на ногу ведь кто-то может наступить или ударить по локтю… и сразу разрывается образ. Значит — это предельное испытание, и мы можем испытывать что-то в действительности и по-истине, только отталкиваясь от предельной формы испытания, предполагающего завершенность жизни. Повторяю, с одной стороны, нужно быть полностью живым — здесь и сейчас, а с другой стороны, продолжение жизни исключает истину. В реальной жизни и в реальном ходе самостановления человека, его испытания, это означает простую вещь: мы тратим себя, каждую минуту мы умираем — и тогда живем. Живем как понимающие существа, как что-то испытывающие. Человек стремится к жизни в простом, элементарном смысле слова, который, однако, несколько отличается от обыденного. Жизнь означает не продолжение жизни, а интенсивность, ощущение себя живым. Нас радует наше состояние радости.

Следовательно, жизнь и смерть для Пруста есть участники минимального куска жизни или мира. Обычно мы представляем себе, что есть пространство протяженности жизни, а потом наступает смерть. И мы умираем в том смысле, что во времени постепенно стареем. Мысль Пруста состоит в другом, она прямо обратна: внутри малейшего куска жизни уже присутствует смерть. Жизнь и смерть связаны. Не в том смысле, что мы изменяемся, старея, в ходе времени, а в том, что внутри, не над, а внутри каждой частицы жизни присутствует смерть. Если это жизнь, то значит, здесь и смерть. Что относится и к так называемой истине. Если под истиной понимать то, что понимал Пруст, то есть то, что невидимо. Нечто, что не является предметом, а является пониманием.

Понимание не венчает мир. Вот мы говорим, что есть мир посюсторонний, а есть — потусторонний. Мы как бы разделяем: там живут боги и истины, а ниже живет большой мир, наш мир, мир смертных, мир лжи. Но религиозная и философская мысль утверждает, что внутри мира, в каждой его частице все это соединено. Поэтому тот мир не «над», а он присутствует здесь, в малейшем. И модус его присутствия прежде всего — это независимость в нас от нас самих. И язык, о котором я говорил, состоит из следующих элементов: птицы-профеты, неизвестные рельефные знаки, борозда, качества языка. Все это иероглифы, которые не просто являются изображением предмета, а обладают свойством определенной связки, соотношения, которое задается законом присутствия смерти. Чтобы мы вообще могли видеть невидимое — то в нас, что пришло к нам, и вне нас есть независимо от нас. Или то, чего мы не искали.

Значит, мы имеем буквы или книгу, состоящую из таинственных двойных борозд, — и что делает наш Марсель? Он натыкается в них, он вперился в них и не отводит взгляда от двойной борозды, от камешка, от иероглифа, поскольку понимает, что разгадать это — вопрос жизни и смерти. Пруст пишет:

Я это делал, чувствуя, что, может быть, под этими знаками было что-то совсем другое, что я должен был поспшраться открыть. Какая-то мысль, переводом которой они были, наподобие тех иероглифических начертаний, которые мы склонны принимать лишь за представления материальных объектов (этот камешек не материальный объект, этот цветок боярышника не просто цветок боярышника и так далее). Конечно, такая расшифровка была трудна, но лишь она давала какую-то истину для чтения.

Что такое книга как произведение, или книга как природа, производящая природа? Книга может быть производящей природой лишь в том смысле, что она производит истину для чтения. Не то, что состоит из прочитанных истин, из значений, а то, что предлагает и дает истину для чтения (как Пруст упрекал Гюго, что он мыслит, вместо того чтобы давать мыслить). Лишь такая расшифровка или элементы этой расшифровки есть то, что дает мыслить. Не сообщает мысли, а дает мыслить.

А дальше идет тема, которая является конкретной расшифровкой введенной нами связки.

Ибо истины, которые ум прямо схватывает ясным взглядом в мире полном света, обладают чем-то менее глубоким, менее необходимым, чем те, которые жизнь вопреки ним самим сообщила в запечатлении («двойная борозда» проведена во мне, независимо от меня), материально, потому что оно вошло в нас через органы чувств, и его. дух мы можем извлечь. Короче говоря, в одном случае, как и в других, идет ли речь о впечатлениях, запавших в меня при виде колокольни Мартенвиля, или о реминисценциях, вызванных неровностью двух ступенек или вкусом пирожного, нужно было потрудиться проинтерпретировать их в качестве знаков соответствующего числа законов и идей, пытаясь мыслить, то есть извлечь из полутьмы то, что я почувствовал и превратил в духовный эквивалент (III,878–879).

То есть существуют объекты, составляющие книгу, элементы книги, эти неизвестные знаки, — и есть их духовные эквиваленты. Знаки дают истину для чтения, а чтение есть создание или рождение духовных эквивалентов этих объектов. Духовные эквиваленты пирожного, неровных ступенек, колокольни… И вдруг Пруст говорит: но разве это средство, которое казалось мне единственным, не равнозначно тому, чтобы создать произведение искусства? (Ibid.), — прямо отождествляя тем самым работу мысли в жизни и работу создания произведения искусства. Я предупреждал уже вас мимоходом, что мы должны рассматривать искусство не как область занятия людей, которые специально для этого назначены (некоторые даже назначаются гениями), а как часть жизни, как то, что в нашей жизни необходимо делается работой мысли, которой эквивалентно создание произведения искусства.

Именно в этом контексте и по поводу такой работы извлечения духовных элементов Пруст замечает: разве интерпретация, расшифровка не равнозначна созданию произведения искусства? Например, я хочу понять, правду ли говорит Альбертина. И есть один путь понимания правды. Какой? — Качество языка. Что в данном случае является качеством языка? В романе есть любопытная сцена, когда Альбертина рассказывает что-то Марселю и употребляет в контексте рассказа слово (мы слушаем рассказ и воспринимаем его, как передаваемое нам сообщение), которое для нравственного и литературного слуха Пруста было инородным для образа Альбертины. И Пруст говорит: Когда Альбертина сказала «клёво», я понял, что я могу ее поцеловать (II,356). Он берет здесь слова не как знаки, передающие прямое сообщение, а как симптомы или как особые вещи, то есть чисто феноменологически. Параллельно с Прустом феноменологи на своем варварском, тевтонском языке называли это (у Гуссерля есть такой лозунг): «Назад к самим вещам». В нашей литературе это понято совершенно неправильно. Здесь имеется в виду, что мы должны встать на такую точку зрения, чтобы то, что не является вещами, а именно слова, попытаться воспринять именно как вещь.

Значит, рассказ Альбертины Марсель воспринимал не по прямому значению, но искал внутри него камушки, знаки. Таким камушком оказалось слово «клёво». В другом случае таким камушком для него станет неожиданное покраснение щек Альбертины. И Пруст имел ум тут же по ходу пометить, что вся проблема в том, чтобы рассматривать лики истины наподобие физических явлений, — как, например, прилив крови к коже есть чисто физическое явление. Так ведь? А его можно рассматривать и как слово. Но слово особое. В этом смысле камушком является слово «клёво» или покраснение щек Альбертины. И то и другое является атмосферой истины. То есть тем, что проглядывает между словами. Ведь логически рассказ Альбертины для Марселя не был тем, что есть истина на самом деле. А истиной на самом деле было то, что проглядывало между сказанных слов как их атмосфера. Покраснела, или употребила неожиданное слово, не соответствующее ее ментальному классу… Альбертина принадлежит к определенному ментальному классу. И вдруг появилось неожиданное слово. И по нему угадываются какие-то пути или другие испытания Альбертины. Значит, она прошла через какие-то круги… и Марсель понял, что может ее поцеловать. И он притягивает Альбертину за руку к себе на постель и целует… Но я опять отвлекся.

Лекция 10

Двинемся дальше. Итак, для Пруста основным предметом и одновременно материалом понимания, личностного освобождения является некоторая внутренняя книга, записанная в человеке самой реальностью. Вводя образ смерти, мы тем самым идем вслед за Прустом, который за нас, до нас и вместо нас прошел некоторый экзистенциальный опыт, выявил, что понятая смерть есть просто в предельном виде представленные свойства других, обычных ситуаций. Такие свойства обычных ситуаций, которые мы не видим. Не можем увидеть, просто посмотрев, — нам нужен какой-то коммутатор, переключение. Понятая до конца смерть или феномен смерти и является таким коммутатором или переключателем, который наши глаза или глаза нашей души поворачивает так, что мы в обычных ситуациях видим то, что без этого предельного образа не могли бы увидеть, не могли найти в естественных, натуральных свойствах предметов.

Скажем, когда Сен-Лу и Марсель смотрят на один и тот же «предмет», на Рашель, которая «дана небесным провидением», то, конечно, естественным образом она не обладает каким-то X свойством. То есть нельзя предположить, что в действительности она красива или в действительности уродлива. Тем более что Сен-Лу и Марсель видят ее по-разному. Один видит пятифранковую шлюху, а другой видит женщину — пуп вселенной. Что хочет этим сказать наш автор? Почему он все время и в своей биографии, и в книге протягивал нить этого образа? Может быть, Пруст просто хочет сказать, что есть такие психологические свойства, с одной стороны, у Сен-Лу, а с другой, у Марселя (один глупый, а другой умный), которые не позволяют им что-то понимать? Нет, Пруст хочет сказать, что истина не есть вещь, которая лежит где-то в каком-то уголке, ожидая, чтобы мы ее открыли или пришли к ней по некоей линии. То, что мы должны увидеть, мы не можем ни выдумать, ни получить наблюдением — с нами это должно случиться. И эту антиномию, связку нужно крепко держать в голове, потому что она единственная открывает суть и природу того, что мы называем духом или отвлеченным мышлением. Причем под отвлеченным мышлением не надо понимать логическое мышление или приложение каких-либо процедур логического исследования. Любая, даже духовно-религиозная позиция является отвлеченным состоянием человека. Отвлеченным мышлением в широком смысле этого слова.

Говоря об этом, я просто напомнил образ смерти, чтобы то, что я сейчас буду читать (где образ смерти не фигурирует), в своих внутренних ассоциациях вы соединили бы с этим коммутатором.

Что касается этой внутренней книги загадочных знаков — знаков как бы рельефных, которые искало мое внимание, обследующее глубины моего бессознательного, на которое оно наталкивалось, огибая со всех сторон, как подводный ныряльщик (снова у нас появляется образ Данте)…то в чтении ее мне никто не мог помочь; это чтение состояло в акте творения, в котором никто не может нас ни заменить, ни даже сотрудничать с нами. А поэтому сколько людей отворачивается от ее описания!.. Ибо инстинкт нам диктует, ум же под разными предлогами увиливает. Но извинения не входят в искусство (очень важные слова, которые нам потом пригодятся), здесь не принимают в расчет намерения (дорога в ад вымощена благими намерениями — это тоже очень важная вещь: различение намерения и чего-то, что входит в искусство, извинение ведь тоже бессильное намерение). В любой момент художник должен слушаться и считаться лишь со своим инстинктом, почему искусство и есть то, что более всего реально, есть самая суровая школа жизни и действительный последний Суд (III,879–880).

Здесь фигурирует тема, которую я все время, как подводный ныряльщик, огибал и затрагивал, а именно тема искусства, как чего-то более реального, чем та жизнь, которую мы отделяем от искусства, рассматривая его в качестве добавления к жизни. Это странная тема, но она есть, быть может, самое существенное из всего, чем мы должны заниматься. У Пруста здесь стоят слова:…самая суровая школа жизни и действительный последний Суд. По Прусту, в состав того, что он и всякий философ называет личностью, входят только суровые чувства. Не рассусоленные душевные состояния, а некоторые проработанные состояния, окованные или скованные какой-то формой, которая сама стоит на ногах и способна что-то порождать вопреки случайностям и изгибам жизни. И она же, эта «суровая школа» — есть «последний Суд».

Эта книга, труднейшая из всех для расшифровки, является единственной, которая продиктована нам реальностью, единственной, «запечатление» которой в нас произведем самой же реальностью…

Иначе говоря, это не то, что мы создавали в душе в качестве результата своих размышлений, наблюдений, логических или художественных операций, а нечто, что, независимо от нас, в нас же запечатлено. В этом смысле жизнь наша, как реальная жизнь, есть только нами самими осуществляемый перевод того, что в нас запечатлено. И эта жизнь есть искусство. Или — литература.

О какой бы идее, оставленной в нас жизнью, ни шла речь, все же материальная ее фигура, след запечатления, которое она в нас произвела, является залогом необходимой истины…

То есть истина — только то, что сопровождается материальной фигурой, если есть пылающий перекрест, пылающая двойная борозда.

Идеи, образованные чистым умом, имеют лишь логическую истину, возможную истинность, выбор их произволен. (Выбор, осуществляемый нашими операциями, нашими способностями: догадкой, размышлениями и так далее.) Книга фигурных букв, не нами прочерченных, наша единственная книга. Не то, чтобы идеи, которые мы образовываем, не могут быть логически правильными, но мы не знаем, истинны ли они.

Значит, та истинность, о которой говорит Пруст, это такая истинность, которая нам все же известна, которую мы знаем.

Только impression (русское «впечатление» здесь не годится), какой бы хилой ни казалась его материя, а след неуловимым, есть критерий истины, и поэтому только оно заслуживает того, чтобы быть схваченным духом, ибо только оно способно, если сумеет высвободить истину, привести дух к большему совершенству и доставить ему чистую радость. Impression для писателя — это то же самое, что эксперимент для ученого (здесь скрытая идея единственно реальной психологии, то есть психологии экспериментальной, каковой являются некоторые вещи, называемые произведениями искусства и литературы), с тою только разницей, что у ученого работа ума предшествует, а у писателя — следует потом. То, чего мы не должны расшифровывать своим личным усилием, то, что было ясно для нас, — не наше. Идет от нас лишь то, что мы извлекаем из темноты, которая в нас и которую не знают другие (ibid.).

Теперь я соединю это с другим рассуждением, поставив один простой вопрос: из чего, из какого материала эти impressiones, импрессии? Очень странно, но Пруст, говоря об импрессии, в то же время отличает ее от того, что мы видим. Ведь то, что мы видим, на что мы смотрим, с нашей обычной точки зрения, — это тоже импрессии, впечатления. Но Пруст, очевидно, считает, что материал того и другого разный. Материал того, на что мы смотрим, не есть импрессия, это что-то другое. Какой же материал тогда в импрессии? Как можно вообще произвести это различие? Разве здесь не так же, как в случае с истинами, которые мы выбираем произвольно — скажем, мы выбираем аксиому в логике, или какие-то другие истины, истинность которых установлена, потому что есть их материальная фигура. Что это за материальная фигура истины? В одних случаях Пруст называет это «иероглифом», в других — «двойной бороздой».

Итак, вернемся к вопросу о материале. Держите в голове и приведенный отрывок, и пронизывающую предельную форму всего того, что может быть знаком, а именно — смерть. Всякий знак, о котором говорит Пруст, в своем максимально мыслимом виде есть образ или феномен смерти, понятой нами. И теперь в аккорде проблемы материала слушайте цитату. В ней будет часто фигурировать слово «страдание», но давайте договоримся не придавать этому слову прямого психологического смысла — в смысле «страдания», скажем, из жестокого русского романса. Оно имеет здесь другой смысл, и к тому же вместо слова «страдание» с таким же успехом в контексте Пруста и вообще в контексте нашего рассуждения можно поставить слово «радость». Эти слова оказываются странным образом взаимозаменимыми. Не только потому, что они взаимозаменимы в динамике нашей психологической жизни, а еще и по другим причинам. Итак, знак в завершенном, полном виде предстает через продуманную и понятую нами смерть. Взгляд Пруста всегда повернут, чтобы рассматривать жизнь под углом зрения законченности, полноты всего того, что в жизни происходит. В той жизни, которая всегда содержит в себе зачаток искусства. И только содержа этот зачаток, она является реальной, то есть осмысленной, достойной жизнью. Пруст пишет:

Иногда, когда какой-нибудь кусок (он имеет в виду кусок жизни, но берет французское слово morceau, которое означает чаще всего отрывок романа, кусок симфонии, и вдруг это слово применяется в связи с впечатлениями и переживаниями жизни) остается в состоянии лишь наброска (это все не об искусстве, хотя все слова принадлежат сфере искусства, но совпадение слов не случайное) нас охватывает новая растроганность (tendresse, русское «нежность» здесь не подходит), новое страдание, которому мы позволяем завершиться (уплотниться). Нельзя слишком сожалеть об этих благотворных больших страданиях, так как они не заставляют себя долго ждать.

То есть: нечего сожалеть об их отсутствии, потому что — не волнуйтесь — они будут. К этой фразе есть такое примечание:

В любви наш счастливый соперник, или, что то же самое, наш враг, — это наш благодетель. К существу, которое не возбуждает в нас ничего большего, чем малозначащее физическое влечение, он сразу же добавляет огромную ценность, чуждую ему, но нами смешиваемую. Если бы у нас не было соперников, удовольствие не превращалось бы в любовь. Если бы их не было, или, если бы мы не верили, что они у нас есть. Ибо нет необходимости, чтобы они реально существовали. Для нашего блага достаточно той иллюзорной жизни, какою их наделяют наши подозрения и наша ревность (III,905).

Теперь, с благодарностью к нашим соперникам, вернемся от примечания к тексту. Значит, страдания не заставляют себя долго ждать. Даже по определению, когда ты любишь, то любишь только потому, что у тебя есть соперник.

Но все же нужно спешить воспользоваться ими (страданиями), ибо они не очень долго длятся: мы или бываем утешены, или же. когда они слишком сильны, а сердце не выдерживает, мы умираем. Для тела благотворно счастье, а силы духа развивают лишь горесть, которая, впрочем, открывает нам каждый раз закон, что она не в меньшей мере нам необходима, чтобы снова вправить нас в истину (такой оборот ближе к французскому и соответствует сути дела; если мы понимаем истину, то только потому, что мы в нее «вправлены», как вправляют мозги), заставить нас принимать вещи всерьез, вырывая каждый раз сорняки привычки, скептицизма, легкомыслия, безразличия. (Конечно, предел серьезного отношения к жизни — это отношение к жизни в ее смертном измерении; заменим здесь слово «страдание» на слово «смерть».) Правда, эта истина не совместима со счастьем или здоровым, как не всегда совместима и с жизнью. Горе в конце концов нас убивает. При каждой новой, слишком сильной горести мы чувствуем, как взбухает еще одна вена, развертывая свою смертельную кривую на наших висках, под нашими глазами. Так, понемногу и возникают эти страшные раззоренные лица — лицо старого Рембрандта, старого Бетховена, над которыми все надсмехались. И эти мешки под глазами и морщины на лбу еще ничего, если бы не было страдания сердца (ibid.,906).

А дальше идут примечательные слова:

Но поскольку силы могут превращаться в другие силы, поскольку длящийся пыл становится светом (коммутаторы), и электричество молнии может фотографировать (помните, те смертельные молнии, которые борозду прорывают), поскольку наша глухая сердечная боль может вздымать над собой, как флаг, зримую вечность образа каждого нового страдания, так примем же физическое зло, которое оно несет нам…

Помните у Блока: «Пусть разрушается тело, душа пролетит над пустыней, пребуду вечно юн и печален, обрученный с богиней». Это почти буквальное совпадение заставляет предположить, что какие-то состояния нашей духовной жизни существуют одновременно у разных людей, в разных культурах. И это тем более удивительно, что совпадение двойное: у Блока фигурирует «печальный и вечно юный, обрученный с богиней», а у Пруста как раз в связи с разъяснением этих вещей дальше тоже появится образ и понятие богини. Некоторые смутные и неясные богини, в беседе с которыми мы все время находимся. Но я цитирую:

Пусть разрушается наше тело, поскольку каждая отделившаяся от него частица возвращается к ним, но уже светоносная и прозрачная для чтения.

Это и есть материал импрессии, состоящий из частиц нашего разрушающегося тела, из наших трат. Впечатление, трата — это одно и то же. В одном месте Пруст говорит об импрессиях, а здесь о частицах нашего тела, которые, отделяясь, возвращаются к нам, но уже светоносные и прозрачные для чтения, чтобы восполнить это познание ценой страданий, в которых другие, более одаренные, не нуждаются. Пруст не тиран, он не требует того, чтобы все страдали так, как он страдал сам. (Я еще скажу о причинах той формы страдания, которая была у него.)

Значит, частицы нашего тела возвращаются, чтобы восполнить познание, —

…чтобы сделать его более прочным, и, по мере того как эмоция рассыпает наше тело, добавляются к нашему произведению. (До сих пор о произведении, казалось бы, речь не шла, кроме случайного совпадения слов — «отрывок», «наблюдение» в контексте описания жизни.) Идеи производные заменители горестей (во французском тексте стоит более сильное слово, но русский прямой перевод изменил бы смысл фразы — succedane — эрзац, заменитель, суррогат); в момент, когда последние заменяются идеями, они теряют часть своего злотворного действия, и даже в первое мгновение сама их трансформация высвобождает радость.



Поделиться книгой:

На главную
Назад