Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лекции о Прусте (психологическая топология пути) - Мераб Константинович Мамардашвили на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Что такое: непрерывно продолжаться? Это значит непрерывно заново делаться. Причем акт божественного созерцания — это акт, который держит мир. Мир похож на пульсирующую мышь Введенского. Только, конечно, он не сам по себе пульсирует, но в эту пульсацию включено участие, непрерывно повторяемое участие божественного созерцания. Пруст говорит, что мы познаем, то есть что-то нам открывается, и мы оказываемся способными по-настоящему видеть и выходим на свет тогда, когда сумели организовать беседу души с самой собою. Очевидно, где-то в подсознании у Пруста витает старое платоновское определение. Именно Платон определял познание как беседу души с самой собою о прежних встречах с божественным видением. Душа беседует сама с собою о чем-то прежнем — о чем? — О прежних встречах с божеством. Ближе к Прусту будет сказать, что узнать, увидеть можно лишь то, что есть в душе. Это покажется вам тавтологией, но в действительности это не так. Узнать, понять, увидеть можно лишь то, что есть в душе. А если этого нет, то увидеть и понять нельзя. Ведь я не вижу женщины, которой нет в моей душе. Вот я сижу рядом с ней в коляске, и если не произошло все то, о чем я уже говорил, то глаза мои продолжают видеть, и я по-прежнему нахожусь в мире наблюдаемых извне предметов, но я не вижу. Почему не вижу? — Да просто потому, что можно увидеть лишь то, что есть в душе. И следовательно, познание есть разговор души с самой собою о том, что в ней есть. А чего нет — того нет. Заменим здесь слово «душа» на «упечатлившаяся душа''. Слово «впечатление» в русском языке никуда не годится, здесь нужно что-то другое. Французское «импрессия» лучше передает этот смысл. Так вот: «наполненная впечатлениями душа». Такими, которые только и могут оживлять пространство глаза и те вещи вокруг нас, которые в это пространство попадают. И тогда они поддаются познанию, поддаются рассуждению, поддаются видению, и мы движемся в этом пространстве. Итак, «импрессированная», «впечатлившаяся» душа. Эту «впечатлившуюся» душу я помечу словами «состояние», «живое состояние». А то, что я сижу рядом с дамой в коляске, не является состоянием — вопреки обычному психологическому языку. Если ее щеки не наполнены моим дыханием. Значит, там, где наполнено, там есть наше состояние, там наша душа имеет впечатление.

Предупреждаю вас (это предупреждение относится и ко мне самому), что мы находимся в такой области, которая максимально трудна именно потому, что слова обо всем уже есть и они мешают. Хотя пользоваться можно только ими, других слов у нас нет, мы не можем изобретать язык. И в то же время мы говорим о вещах, которые самим употреблением этих слов искажаются и скрываются. Будто слово, наклеенное на вещь, сразу эту вещь от нас закрывает. Вот я говорю «впечатление», я смотрю на даму, сидящую напротив меня за столиком в ресторане, лицо ее освещено свечами, и мы называем это впечатлением. Но в языке, описывающем нашу реальность, это впечатлением не называется. Это — не впечатление. Словом «впечатление», или «впечатленность», «импрессированность», мы будем называть только живое состояние. Только к нему применимо слово «наше». Но ведь тот, кто переживает это отсутствие переживания, тоже входит в себя, тоже мыслит терминами «я», «мое» и тому подобное. А по законам философского языка у него нет «я» и «мое». Если бы его состояние было состоянием живого участия, то это было бы его состоянием. Здесь же пока он испытывает неименные состояния, имеющие чисто отрицательный знак. И как ни странно, у Пруста слово «отрицание» появляется как раз в этих случаях. Например, для него вполне понятным является словосочетание «отрицательная смерть», то есть смерть не в своей позитивной роли и не в своем позитивном смысле.

Сейчас я хочу вновь обратиться к метафорам темноты и света. Но перед этим помечу одной фразой наш первый шаг к дальнейшей расшифровке этой метафоры. Я говорил (если резюмировать сказанное мною), что проблема познания означает задачу увидеть нечто «первым светом». В данном случае под познанием имеется в виду такое познание, которое имеет экзистенциальное значение. Ты или познал, или погиб. Это — не просто познание каких-нибудь отвлеченных, рассудочных истин. Это — познание как часть жизни. Движется наше познание, и вокруг него выстраиваются и перекрещиваются линии судьбы, в том числе линии будущего, которое встречает нас не нейтрально, — оно уже индуцировано нами. Следовательно, вся проблема познания в прустовском смысле слова означает — увидеть нечто первым светом. Ведь что мы видим? Мы видим предметы, на которые падает свет. Но представьте себе, что мы настроились, чтобы увидеть первым светом. То есть увидеть такой предмет, который раньше не был освещен. Первый свет, упавший на него, и есть тот свет, которым мы его увидели. Однако здесь скрыто предположение: если ты хочешь увидеть нечто первым светом, то ты уже полагаешь, что свет может менять предметы, что если предмет был когда-то освещен взглядом, то он уже не тот, который я увидел бы, если бы увидел его первым светом. Это — тайное, внутреннее предположение. Оно очень существенно для поиска души, поиска утраченного времени.

Вернемся к метафоре Данте. Помните, я говорил вам, что путешествие Одиссея — это всегда желание «увидеть мира дальний горизонт». Расширить его, втиснуться в мир и увидеть дальний горизонт. Мир ставит перед нами всегда только одну задачу — втиснуться в мир в минимально заданный промежуток времени, а именно: проблеска света. Он дан нам на минимальное время — проблеск света, или знамение. И в мире мы живем, конечно, знамениями. Я имею в виду тот жизненный смысл знамений, который существует независимо от любой религии, хотя он используется и фигурирует в религиозных построениях. Я не случайно приводил вслед за Прустом цитату из Евангелия: «Работайте, пока есть свет». Но подчеркиваю, что здесь есть оттенок почти физического закона. Это закон — минимальности, свет быстро рассеивается. Поэтому пока он есть, шевелитесь. И я говорил вам, что это — движение вглубь себя…

А пока я возвращаюсь к первому свету: Одиссей появляется в облаке пламени, из которого слышен голос. Пламя здесь вовсе не случайно. Наша психика, наше сознание работают согласно тому, что в них упаковано. Конечно, Данте не имел в виду цитировать Гераклита, его философию огня, но это тот пласт, который Гераклитом уже обозначен и обозначен словами о вспыхивающих мирах. Разумеется, это гераклитовский огонь, и не случайно он связан с человеческой манией заглянуть за горизонт. Одиссей есть воплощение нашей мании заглядывать за горизонт, расширять пределы человеческих возможностей, поскольку человек — это такое существо, которое не имеет никакой заранее заданной меры. Мера устанавливается каждый раз заново. Поэтому каждый раз мы и заглядываем. Нет заранее заданной меры. Это и есть гераклитовская философия. У Данте это описывается так. (Я прибегну к прозаическому переводу, так как перевод Лозинского, безусловно, блестящий, именно в силу этого иногда скрадывает смыслы, просто потому, что смыслы в действительности, в нашем сознании выстраиваются тогда, когда мы останавливаемся, то есть из-за затруднения. Легкость же перевода, наоборот, заставляет нас проскакивать многие места, а вот если бы перевод был более неуклюжий, то мы остановились бы на том, что какие-то слова не случайны. И поэтому моей бездарной прозой я попытаюсь передать сцену, сохраняя слова, которые у Данте фигурируют в рассказе.) Итак, они пришли на закат. Во всех латинизированных языках — в том числе, как это ни странно, в немецком, который не латинизирован, — запад есть одновременно страна заката солнца. Значит, когда Данте говорит «пришли на запад», то имеется в виду еще и скрытое значение — заходящего солнца. Мы стали перед заходящим солнцем. А заходящее солнце — это солнце, которое оставляет маленький, минимальный промежуток еще остающегося света. Когда зайдет солнце — света не будет. А оно заходит. «Пришли на солнце-заход», — пишет Данте. Тут странное словосочетание: «Пришли на солнце-заход старыми и поздними». И этот оттенок в русском переводе пропал. «Старыми и поздними». Опять выбор слов…

Человеческое сознание — чудная машина, она совершенно независима от намерений: если она делает что-то действительное, то на это действительное накладываются отпечатки всей скрытой структуры человеческой психики и сознания. Она словно выплескивает свои законы. Нам кажется, что слова мы выбираем произвольно. Подумаешь, — вместо «поздних» можно было бы сказать какое-нибудь другое слово. Литературный стиль позволяет. А Данте использует слова «старыми и поздними пришли и стали у отметки Геркулесовых столбов». А Геркулесовы столбы означают, что дальше двигаться некуда, дальше нельзя. Но солнце заходит, еще не зашло, есть просвет, он скоро затянется. И Данте говорит устами Одиссея: «На этот оставшийся малюсенький проблеск жизни и света…» Как вы знаете, свидетели предсмертной муки Христа заснули, хотя он просил их пободрствовать немного. Так вот, Данте выбирает здесь слово vigilia, то есть бдение. И дальше: «…малюсенький проблеск того, что осталось от ваших чувств». Тех чувств, которые живы. Еще солнце не зашло, и чувства живы. И в этот малюсенький проблеск жизни и света — вы же не откажетесь испытать мир без людей, идя вслед за солнцем. Представьте себе, что солнце движется, закатываясь за горизонт, вы идете вслед за ним и видите по линии высвечивающего луча. Что же вы должны увидеть? Первым светом — мир без людей. Di retro al sol, del mondo sanza gento. Такой мир, на предметы которого человеческий взгляд никогда не падал. «Увидеть мир безлюдный», — говорит Данте.

Этот образ нечеловеческого мира появляется у Пруста тогда, когда он воображает свою любимую. Поставим вместо слов «любимая», «невеста» — «божественная невеста». Помните, я цитировал вам Блока: «Обрученный с богиней». Но вдруг ты, обрученный с богиней, видишь богиню в руках какого-то соблазнителя или участвующей в какой-то попойке, в оргии, воображаешь себе ее падение. Это мир нечеловеческий, непостижимый, считает Пруст. Это одновременно — мир ада. Ад — это когда мы «зацеплены», и на наших глазах насилуют невесту, идеал наших благородных чувств и состояний. Это — образ нечеловеческого мира и в то же время это фигура познания, потому что здесь мы входим в себя, в свое человеческое «я». В обычной жизни мы находимся вне своего «я», а здесь входим в него (в то, что мы назвали раньше «нашим состоянием»), при условии, если можем выйти в пространство, освещенное первым светом. В пространство нечеловеческого мира. Еще не человеческого, ибо после этого начинается человеческий мир. Но он следует всякий раз после нечеловеческого мира. Следовательно, опять мерцание, где промежутки мерцания есть промежутки между человеческим и нечеловеческим, то есть свободным от человека, от его измерений, его предрассудков, от его актов наблюдения, с их значениями готового мира. Каждый раз пульсирующее выпадение в нечеловеческий мир… Таким образом, этот первый свет для Пруста существует там, где мы выходим из своей темноты. Той темноты, которая есть только у меня. Повторяю, темнота не означает невежества, что я чего-то не знаю. Темнота — это прежде всего невозможность знания, невозможность делать что-то знанием. Эти слова, звучащие так туманно, в действительности относятся к тому, что каждый из нас знает безусловно. Они сами собой разумеются — и именно поэтому для нас непонятны.

У меня — свидание, я с красивой женщиной в коляске. Я сижу рядом, но меня при этом почему-то нет. Я ничего не испытываю. Что это значит? Это значит, что мое состояние радости, волнения нельзя получить из качеств предмета. Женщина красива. Но мое волнение от ее красоты нельзя получить из того, что она красива. Ассоциируйте с этим — «темнота», «незнание», «моя темнота». И дальше, скажем, возьмите произвольно любое моральное предписание. Например: нечто есть добро — какой-то поступок, состояние, слово или мысль. Скажите, можно ли получить ваше понимание того, что нечто благородно, что нечто есть добро, вашу оценку, элементарную нравственную ориентацию — вот это хорошо, а вот это плохо — из какого-нибудь правила, из какого-нибудь общего определения? Ведь вы уже знаете, что каждый раз, когда вы оказываетесь в такой ситуации, вы должны сами устанавливать то, что уже известно. И где нет связи, нельзя от правила переходить к конкретной ситуации. Конкретная ситуация не может быть получена путем вывода или приложения к ней правила. Кстати, здесь опять проглядывает тот закон, который я провозгласил вслед за Прустом и Декартом, — закон непрерывно творимого мира. Что значит: нельзя из общей истины, из общего знания получить то же знание в конкретной ситуации? Что нет перехода от одного к другому? Это означает, что я должен заново воссоздавать. Или, как говорил Пруст: я не испытывал этого чувства потому, что я его не воссоздал. Воссоздание, необходимость воссоздания чувства и его неданность и есть темнота. И у каждого из нас она индивидуальна. Она неповторима. Всякая общая истина для каждого из нас непонятна по-своему. Мы ее по-своему, в своей совершенно уникальной ситуации, должны разрешить новым ее возрождением применительно к конкретным явлениям, к конкретным предметам, к конкретным состояниям. Выводом получить мы ничего не можем. Нельзя, например, заранее перечислить признаки добра. Нельзя перечислить признаки нравственных поступков. Вот это и есть онтологическая темнота, и она, подчеркиваю, у каждого — своя, по-своему глубокая или неглубокая. Чем глубже она будет, тем больше явлений мира вовлечет в себя, тем значительней будет истина, или тот первый свет, в который я вынырну. И тем лучше он будет освещать, тем больше осветит предметов.

Интересно, что у Пруста несколько раз появляется внутренняя и даже текстуально выраженная отсылка к Достоевскому. Прусту очень не нравились научные или торжественные рассуждения о Достоевском. Под торжественные рассуждения о Достоевском подпадает, наверное, девяносто девять процентов литературы о нем. И Пруст замечает, что все это чепуха, а самое интересное — странная красота некоторых домов и городских пейзажей, а также характеров, которые появляются у Достоевского. Душу Пруста затрагивает прежде всего одна устойчивая фигура, которую он видит у Достоевского, — фигура моральная, или духовная. И это не случайно. Это фигура или даже маска, — потому что у героев Достоевского всегда судорожные, резкие, сумасшедшие движения тела и души, — фигура крика молчания. То есть кричащего молчания. Молчания темноты персонажа. Персонаж не знает, что есть истина, и должен ее породить. И герои Достоевского как бы живое воплощение и иллюстрация этого факта, что не существует актов добра или ума, которые совершались бы в мире путем их выведения из уже существующего свода законов добра и истины. Сначала у тебя должна быть темнота, ты должен обеспокоиться не-данностью конкретного их облика и начать двигаться в этой темноте. Потому что личное непонимание есть тоже понимание, когда оно достигнуто. Это взаимооборачиваемые вещи.

В европейской культуре эта тема в совершенно иных выражениях появилась в свое время в образе антихристианского Ницше, с его якобы попытками разрушения всех ценностей. О чем же здесь шла речь? (Слава Богу, что в русской литературе ничего нет о Прусте. Ницше не так повезло — о нем написано, а то, что написано, в общем ужасно.) Вы знаете, Ницше погиб в безумии. Последние десять лет его жизни — это агония в сумасшедшем доме. Это какой-то закон культуры: стоит что-нибудь сделать, как сразу появляется твой культурный эквивалент, отделившийся от твоего образа и тела, и начинает циркулировать в культуре; все умные люди будут о тебе высказываться, хвалить или бранить тебя, хотя все это к тебе никакого отношения не имеет. Ты будешь кричать, пытаться войти в свой собственный образ и не сможешь, потому что он тебе уже не принадлежит. Этот фундаментальный несчастный закон культуры символизирован еще в Евангелии. Хочу напомнить вам одну вещь, которая, может быть, ускользает от внимания, но она несомненна. Образ креста, или крестовой муки, кроме многих смыслов, содержит в себе и иронию по отношению к окружающему миру. Ведь Христос распят на образе самого себя людьми, которые ожидают от него вполне определенных вещей, требуют чудес. Он ироничен по отношению ко всем тем, о которых Христос как раз и говорил, что он недолго еще будет с племенем развратным. Он имел в виду муку человека, образ которого раздваивается, разрывается между действительным смыслом его дела и тем, как его представляют, что от него ожидают. Для этих людей Христос — это только чудеса: чудесное исцеление, деление хлеба на тысячную толпу и тому подобное. Так вот, образ распятия есть также трагическая ирония по отношению ко всем этим ожиданиям.

И Ницше был тоже распят на своем образе. Это несомненно, если мы поймем, что он говорил о разрушении ценностей, о сверхчеловеке как носителе духовного начала в культуре. Он имел в виду очень простую вещь, а именно: что вся цивилизация, вся культура, все христианство — это сказки, выдумки, ерунда в той мере, в какой это не вырастает из души каждого. Вера в Христа не имеет никакого значения, если ты не породил заново образ Христа, идя из глубин своей темноты. Все здание цивилизации — песок зыбучий, поскольку не порождено из душ тех, кто занимается имитациями, ходит в церковь, молится или участвует в создании «культурных ценностей». Все это рухнет, считал Ницше, потому что ни на чем не основано. Словосочетание «ни на чем не основано» имеет здесь один простой смысл: не порождено каждым изнутри себя. А устойчиво только то, что порождено каждым. Или порождено заново. В данном случае эти термины совпадают. И что произошло? Все рухнуло. Ницше был прав. Он предупреждал об этом. А ведь до сих пор несчастные кретины, вроде Эренбурга, восклицают: «Это же народ Моцарта, Бетховена, Гёте! Как же он мог?» Об этом Ницше говорил: «Перестаньте повторять всуе слова, иначе все рухнет». Он указывал даже, что является условием того, чтобы не было катастрофы. А условием является нравственный труд всех людей, людей, из себя обжигающих человека, — эту куклу, которая чисто внешне, театрально, без своего присутствия повторяет формулу цивилизации. Замена этой куклы возможна, если только ты идешь не к человеку, а к сверхчеловеку, повторял он. То есть к миру без людей. Ведь что такое сверхчеловек? Это тот, кто способен идти к первому свету, или к миру без людей; имеется в виду, что движение к миру без людей является условием мира людей. Если я иду к нечеловеческому миру, к сверхчеловеку, то только по ходу моего движения и будет складываться действительный облик и существо человека, которого самого по себе, без этого движения, не существует. Ницше выражал свои мысли и состояния не в виде аналитически построенных теорий и идей, а в виде профетических криков. Он был действительно наделен чрезвычайной чувствительностью, тонкой артистической, подвижной организацией и дорого за это заплатил — не только собственной смертью, но еще и собственной посмертной славой, тем образом, на котором он оказался распят, так же как Христос был распят на кресте, который он нес.

Я говорил выше, что из ничего ничто не вытекает. И это есть темнота. Хотя мы и установили добро, но это то добро, которое соответствует формуле добра. А вот получить добро выводом из чего-либо невозможно. И это — наша ситуация. Это то, что французы называют condition humaine — человеческое положение, то есть человеческое положение в Бытии. Оно так нам задано, хотя каждый раз неизвестно, и каждому — неизвестно по-своему, с разной интенсивностью незнания. Интенсивность на нашем языке будет означать то, что я назвал «нашим состоянием». Я имею в виду мир, который требует нашего присутствия. Полного присутствия. Ведь почему щек Альбертины нет в мире? Их нет там, где я не присутствую. А мир требует присутствия. Хорошая Альбертина не вызовет во мне хороших чувств, если я не присутствую. Только в мире присутствия на красоту я отвечу красотой, на добро отвечу добром.

Закрепим еще один момент. В той цитате, которую я приводил, говорилось, что познание вещей есть не познание вещей внешних, которые можно наблюдать, а познание непроизвольных ощущений. Поставим вместо слова «ощущений» слово «состояний». Я возвращаю вас к теме непроизвольных состояний. Мы понимаем теперь, что значит эта загадка, эта красивая фраза, мучающая или радующая комментаторов Пруста, эта знаменитая проблема непроизвольной памяти. Разумеется, в психологических теориях существует различие между произвольной памятью и непроизвольной. Пока же, совершенно отвлекаясь от прустовской теории непроизвольной памяти, которая сразу же оприходуется по разделу психологии, я поясню, о чем в действительности идет речь. Итак, непроизвольное состояние. Но откуда все же взяться моему волнению, из-за чего? Из-за красоты Альбертины? Но ведь волнение я вызвать не могу, сказав себе: «Посмотри, Мераб, Альбертина красива, я с ней сижу в прекрасном ресторане, скатерть на столике сияет белизной, свечи горят, я красив и волен, и вокруг слегка попахивает эросом». Почему же это меня не возбуждает? Наше полное присутствие является непроизвольным. Мы его не можем извлечь. Из чего? Из законов, из качеств. Не можем получить наблюдением. Ведь я вижу, что Альбертина красива, но нет этого в душе — и все. А если есть, то значит — непроизвольно. В каком смысле? В том смысле, что не получено выводом, не следует из причинной цепи. Я понял, что это добро. Но если я понял, то не потому, что приложил общее правило добра к конкретному случаю, сравнил и получил результат путем дедукции. Следовательно, темнота означает непроизвольность состояний, без которых нет мира. Нельзя получить свое знание путем вывода, путем наблюдения. Оно существует по каким-то другим законам. Поэтому оно мною неконтролируемо. И в этом смысле — непроизвольно. Непроизвольно то, чего нельзя вызвать, что вызывается только тогда, считает Пруст, когда мы до этого участвовали в воссоздании и строительстве. Когда наше желание, кристаллизуясь по разным законам, раздувало одежду любимой женщины. Или вздымало крылья Победы. А если этого не происходило, то нет и мира.

Теперь, в оставшееся время, давайте вместе подумаем об одной очень простой вещи. Откуда взяться ощущению, этому нашему состоянию? На точке выхода из моей темноты и, следовательно, видения первым светом, когда размеры столба первого света равны скрытым размерам предшествующей темноты, вот на этой точке выхода и расположена точка индивидуации. Или то, что я без разъяснения называл раньше «предназначением». В том же рассуждении Пруста, из которого я выхватил слово «воссоздание», «рекреация», буквально через несколько фраз у него вдруг выскакивает насыщенное и роковое слово vocation — призвание (III,899). Я коротко поясню его. Что в действительности я называл призванием и почему у Пруста «призвание» появляется в том контексте, где говорится: я не испытал этих ощущений, хотя предмет-то передо мной, просто потому, что я не участвовал в воссоздании того качества, которое я вижу в предмете перед собой. Вихри моего желания, ревности не раздували щек Альбертины, и я мертв перед любыми качествами. Значит, восприятие в мире чего-либо как предмета моих чувств возможно, только если я полностью присутствую. Есть в мире что-то, возможное восприятие чего построено так, что в нем остается пустая ячейка, которую я должен заполнить, и только я могу это сделать. Будто есть отвлеченное место, отведенное миром акту, совершаемому мною. Индивидуация — это ничем другим не заместимое мое существование в акте восприятия, что и обозначено формулой Декарта: cogito ergo sum. Если это не совершилось, то не существует никакого временного движения смысла и истины. Другой не извлечет смысла, и не сложится линия прогресса. Мысль Пруста, и вообще философии, состоит в том, что если не извлеклось, то все — потерянное время, которое невосстановимо. Никто другой вместо тебя этого не сделает. Нет никакой налаженной машины, в которой смыслы складывались бы и извлекались разделением труда, передачей своих обязанностей другим и тому подобное. Именно это называется предназначением. То, что можешь и должен делать только ты. В этом смысле ты назначен. У тебя — «вокация». Во французском здесь сохранился корень «голос», то есть — ты окликнут. Ты окликнут и тем ты назначен, а потом стемнеет, и в темноте идущий не знает пути. В темноте уже ничего не увидишь. Этот процесс и есть «вокация», или предназначение, призвание. И одновременно индивидуация. И одновременно то, что я назвал «моим состоянием», или «вечным впечатлением». Уйти от этого нельзя. О чем и напоминает нам ницшевский образ «вечного возвращения тождественного». Не сделал, не реализовал впечатление? Так будешь, как в дурном сне, вечно повторять один и тот же до-жест, одно и то же до-слово, одно и то же «намерение полета» вместо самого полета — как полусущество Эмпедокла.

Лекция 6

Итак, мы остановились на довольно сложной теме — мира, который длится во времени при условии, что он непрерывно, в каждой точке (а в точке находятся люди) воссоздается. Или, как выражается Пруст, заново создается. В эту точку мира, который возникает, когда нам удается что-то увидеть первым светом, мы и поместили то, что я называл предназначением, или, говоря прустовским языком, призванием. Конечно, с этим словом мы ассоциируем прежде всего обыденные значения языка: скажем, призвание быть монтером, призвание быть философом, писателем и так далее. То есть под слово «призвание» мы подкладываем существующие семантические предметные смыслы. Но я уже не раз показывал, что основная наша задача (если мы пытаемся понять то, что пытался понять Пруст в своей жизни) — остановить в своей голове механическую работу существующих смыслов языка, существующих предметных смыслов. «Предназначение» или «признание» должно пониматься нами не как термин готового мира, — в котором существуют монтеры, писатели, философы и так далее, или в котором существуют качества, события, качество быть добрым или злым, скупым или щедрым, качество быть красивым, некрасивым. Это готовый мир, и слово «призвание» принадлежит этому миру. Но сейчас мы имеем в виду что-то другое. Слово «призвание» мы применяем к какой-то воображаемой точке, в которой в мире может совершиться событие: например, акт восприятия или акт волнения, радости, состояние влюбленности — но осуществится это лишь в той мере, в какой я смогу в этой точке дополнить или до-определить этот акт своим состоянием.

Задумаемся над тем, в какой мере мы можем, если захотим, — взволноваться, если захотим, — любить, понимать. Или, если захотим, — узнать, увидеть что-то новое. Допустим, я сейчас перед вами задумаюсь и скажу себе или вслух, что хочу испытать что-то новое. Новую мысль, чувство. Не могу, не получается. Случайность этих явлений нам кажется само собою разумеющейся. Но в действительности в этой видимой случайности или темноте скрываются какие-то законы. С одной стороны, я не могу усилием воли или своим рассудочным желанием вызвать в себе какое-то состояние, а с другой стороны, и предметы не могут вызвать это состояние. Оказаться рядом с красивой женщиной еще не значит, что в твоем сердце оттого, что она красивая, что-то произойдет. Я не имею в виду при этом возвышенные чувства, скажем, любовь в высоком смысле, а имею в виду простые, элементарные волнения, — состояния жизни. Ведь что такое волнение? Когда мы волнуемся, то лучше себя чувствуем. Мы ощущаем себя живыми, в нас играет кровь. Но обычно мы рассуждаем так: почему я взволновался? — Потому что моя собеседница красивая, то есть ее качества вызвали во мне волнение. Пруст же убежден, и я повторяю вслед за ним, что это не так. А как же тогда? Если я не могу вызвать волнение собственной волей, если предмет, самый прекрасный и самый волнительный, не может вызвать своими качествами во мне никакого психического состояния, то как же тогда все происходит? В этой зоне моей беспомощности, когда я не волен и не могу, и мир ничего не может за меня… — Очень просто. Это сделалось. Без меня. Качество подействовало — и я взволнован. В мире существуют миллионы актов, которые совершаются без меня.

Но ведь мы выделили такую зону, в которой потенциально находятся только такие акты, которые без меня не происходят. В том числе там нет и качеств, действием которых мир вызывал бы во мне какие-то состояния. Итак, мы находимся в этой зоне, и в ней как раз помещено то, что называется призванием. Призвание — это не то, что делается вместо меня, а то, что могу и призван делать я. Только я. И нам надо опять убрать все готовые смыслы и значения. Здесь имеются в виду очень тонкие и законоподобные вещи. Я могу сидеть и — мертв, ничего не чувствую. И тот факт, что я ничего не чувствую, напоминает мне о том, что мои чувства случаются в мире иначе. Если случаются. Иначе, чем если бы они просто вызывались окружающими предметами или вызывались мною самим — сознательно. Эти события, или состояния Пруст как раз и переживает, но переживает чисто отрицательно. Как если бы эти состояния не имели позитивной реальности, были чисто физическими явлениями или чисто физическими словами. Скажем, имя Германт — что оно значит? Просто чисто физическое явление. Оно не говорит ничего о своем смысле, потому что смысл — это то, что делается вместе со мною, смысл этого имени. В том числе и его истина. А если нет смысла, то запрещено наполнять его произвольными фантазиями. Почти вся начальная часть тома «В стороне Германтов» есть изложение фантазии Пруста, которую он вкладывает в пустоту имени. Германты — это средневековые рыцари, на них как бы лежит невидимая мантия героических подвигов, великих дел, великих состояний мысли и духа.

Значит, там, где мы не заполнили что-то своим деянием, — пустота заполняется иллюзией. Люди не просто заблуждаются. Заблуждение — сложный результат очень сложных процессов, каких-то трансформаций. А в данном случае, как видите, — результат того, что существовала какая-то пустота, которая ко мне взывала. Как душа в дантовских или прустовских растениях, она окликает меня и просит ее освободить, освободить моим усилием. То есть совершить акт, который могу совершить только я, а не мир вместо меня. Но какие-то акты совершатся без меня, и они будут составлять структуру заблуждения, структуру иллюзии. Если мы не мыслим точно, то нами играет дьявол. Я мог бы на уровне простых пословиц и поговорок, ходячих фраз разъяснять то, что я имею здесь в виду. За этими ходячими фразами вскрываются довольно сложные глубины, законы того, как строится наша сознательная жизнь и вообще наша способность что-нибудь понимать, чувствовать, что-нибудь видеть. Сейчас я воспользуюсь лишь одной фразой: «Свято место пусто не бывает», в которой скрывается глубокий смысл. Назовем то место, откуда прозвучал окликнувший нас голос призвания, — «святым». (Это действительно святое место, и мы еще будем иметь возможность убедиться в этом.) Меня окликнули, а я не сделал. Так вот, закон гласит, что пустым оно не останется. Согласно древней теологии, там будет — зло.

Вы знаете, что в теологии (не только в христианской, но и в буддийской) существует вековечная проблема, относительно которой есть много теорий и концепций, — почему в мире вообще есть зло? Если Бог создал мир и мы в мире наблюдаем зло, то это противоречит тому, что я приписываю Богу создание мира. Бог не мог создать мир, в котором есть зло, ведь тогда он создал и зло. И вот рушится якобы вся концепция Бога. Единственная разумная эзотерическая мысль на этот счет была высказана так называемой отрицательной метафизикой или отрицательной теологией, которая не признала существование в мире зла как некой позитивной, реальной силы. Зло объясняется здесь отсутствием добра. Огрубляя, можно сказать, что зло возникает силой естественных и природных стихийных процессов там, или в том пространстве, где не совершено некоторое усилие. «Свято место пусто не бывает».

Под эти казалось бы отвлеченные рассуждения можно подложить совершенно конкретные вещи. Скажем, у Пруста на экзистенциальном пути человеческого просветления и узнавания одна веха называется — имя страны (сторона Германтов), а вторая веха — страна имени. Имя страны — пустое слово (вспомните шекспировское «что в имени твоем?»), — ничто, звук пустой. Пока пустой. Страна имени — это страна, наполненная иллюзиями, легендами, представлениями, которые никакого отношения к реальности, в данном случае семьи Германтов, не имеет. Это сказочные предания об аристократах, о рыцарях. И если вместо слова «зло» взять здесь слово «заблуждение», отличая заблуждение от истины, то мы увидим, каким образом заблуждения встали на место истины. Заблуждение не есть позитивный предмет, отрицательный по сравнению с истиной. Нет, заблуждение — это чисто отрицательное явление, возникающее там, где не свершилось позитивное. Вот вам и расшифровка названий частей прустовского эпоса. И как ни странно, для такой расшифровки может пригодиться отвлеченная теологическая мысль.

Что это означает, если посмотреть психологически? Это означает, что и в том, и в другом случае выражаются какие-то глубинные основания нашей сознательной психической жизни и нашей человеческой возможности понимать, видеть, переживать. Так мы устроены. Повторяю, мы находимся в нулевой точке, где есть некая пустота, ожидающая выполнения мною моего призвания. А призвание я не могу выполнить, оперевшись на окружающие меня предметы. Даже участие в эпической войне, как я говорил, не делает меня эпически великим. Поэт, описывающий эпические события, не становится в силу этого эпическим поэтом. Это мир, в котором качества не перетекают из одного места в другое. Таков закон. Вспомните, я уже пытался воспроизвести некоторую жизненно понятную для вас ситуацию, когда вы находитесь перед красотой, то есть качеетвом предмета, который должен вызвать в вас эстетическое волнение, или вы перед горем. Глубокая психологическая тайна состоит в том, что, например, я могу знать, что бабушка умирает, но знание не означает, что я окажусь с предметом (в данном случае с бабушкой) в общении, называемом сочувствием или сопереживанием, а точнее, — я обозначал до сих пор это разными словами, — полным присутствием. Без полного присутствия нет участия, и оно не вызывается предметом. Я не могу вызвать в себе это состояние даже волевым усилием. Нельзя приказать себе открыть новое и поэтому его открыть. Следовательно, реальность — это одновременно и полное присутствие. Реальность открывается полному присутствию. Или, наоборот, — то, что открывается, и есть реальность.

Мне все время приходится бороться с готовыми значениями языка, поэтому вы должны простить меня за такое крутящееся изложение. Я могу, конечно, просто сказать «реальность», и вам будет казаться, что вы поняли, как и мне, что я что-то высказал; а в действительности я ничего не высказал, поскольку словом «реальность» мы обозначаем совершенно безразличные вещи (кстати, для этого существует и поэзия, чтобы высказать, пользуясь теми словами, какие есть, тот смысл, который в словах, как они есть, не высказывается). Реальность существует для нас лишь в той мере, говорит Пруст, в какой она воссоздана мыслью. Но слово «воссоздание» принадлежит словам, которые, опять-таки, нужно понимать не в обыденном смысле. Здесь «воссоздать» не означает просто повторить увиденное. Это пока для нас неясно. Давайте остановимся. Итак, реальность есть то, что сотворено заново. Или — лишь то, что сотворено заново, — реально. И в скобках Пруст замечает:

Иначе, ведь если бы это было не так, то люди вовлеченные в гигантские схватки уже в силу одного этого становились бы эпическими поэтами (II,756).

По Прусту же, они просто участники, поскольку не воссоздали заново мыслью эту реальность, что и является условием того, чтобы быть великим поэтом.

Двинемся постепенно дальше. Я говорил вам, что древняя метафора Бога формулируется так: Бог есть бесконечная сфера, центр которой везде, а окружность или периферия нигде. Эта метафора прекрасно накладывается на описание нашей сознательной жизни, на описание ее законов. Поэтому я снова обращаюсь к вашему воображению: на этой поверхности, которой нет нигде, мы должны представить точку и себя в этой точке, где редуцированы и предметные качества мира, и психические качества человека. Я требую от вас, казалось бы, невозможного: вообразить себя точкой на окружности, которой нет, есть лишь центр. И к тому же под эту нулевую точку легко подставить реалии нашей психологической жизни. Я говорил, если я воображаю себя кем-то, то уже выпал из центра. То есть я — не в точке, которая на равном расстоянии от центра.

Допустим, я участник эпических событий — аристократ, рабочий, крестьянин, профессор, — если я кто-то, то я уже не в этой точке. В точке может быть только никто. Там не может быть того, у кого есть некоторое само собою разумеющееся качество, привилегированно располагающее его к чему-то. Например, раз я профессор, — значит, я понимаю философию. Но я могу понять философию только как никто, а не как философ. Точно так же и участник эпических событий в силу самого участия еще не находится в точке, связанной с центром. Фактически, мы рассуждаем сейчас о некоторых свойствах того, что в науке и даже в обыденной речи называется системой отсчета. То, что мы называем точкой рассеяния, нулевой точкой, — это некоторые свойства так называемой системы отсчета. Для меня, например, несомненно, что классовая точка зрения как система отсчета, равно как и всякая культурная и социальная обусловленность, взятая как система отсчета, находятся в глубоком противоречии с реальным опытом нашей сознательной жизни. Наша сознательная жизнь так не строится. Совершенно ирреально и неправдоподобно, чтобы кто-то, в силу того, что он рабочий, имел некоторую систему отсчета, в свете которой виден мир. Невозможно, чтобы кто-то видел в силу того, что он занимает какую-то точку на некоторой воображаемой линии исторического развития. Все факты элементарного человеческого переживания, если оно осмыслено, все устройство нашей сознательной жизни, находятся в радикальном противоречии с таким представлением. Если есть система отсчета, то она — нулевая. И никакая не конкретная, не определенная. А классовая система отсчета может быть только определенной, поэтому она не приведет нас к законам, которые регулируют и управляют нашей жизнью. Эти законы мы не увидим. Конечно, классовая точка зрения претендует именно на то, чтобы увидеть закон. Однако уже в самом исходном пункте она нарушает наш психологический опыт. Все, что мы можем увидеть в классовой системе отсчета, противоречит нашему элементарному опыту в той мере, в какой мы испытываем его в качестве самостановящегося человеческого существа. Если мы становимся людьми, имеем опыт этого восстановления, то мы понимаем, что того, что я называл классовостью или классовой системой отсчета, — не может быть, как не может быть любой другой привилегированной системы отсчета.

Но остается тяжелый, более давящий на нас груз. И подступиться к пониманию того, что это за груз, довольно трудно, потому что это как бы общеизвестно; именно общеизвестность мешает нам увидеть истину. Значит, я сказал: если ты — кто-то, то ты уже не в точке, связанной с центром. Ты уже не выполнишь и не услышишь голос призвания, ибо существует мир привычки. У Пруста есть очень странный оборот. Говоря о чувстве реальности, чувстве жизни, он настойчиво, маниакально повторяет в разных выражениях примерно одну и ту же мысль, что чувство реальности — это элиминирование привычки. Оно заглушается, элиминируется привычкой. Пруст говорит: чувство реальности угнетается или элиминируется тем, что мы называем обычно реальностью, то есть нашей повседневной жизнью, тем, что мы видим. И вот, в контексте, где снова повторяется эта маниакально крутящаяся мысль, он делает очень неожиданное и забавное замечание. Он использует при этом ресурсы обыденного языка, но придает мысли неожиданный поворот. Вы, конечно, знаете выражение: привычка — вторая природа, вторая натура. И вдруг Пруст мимоходом, как бы ничего содержательного и нового не говоря, высказывает эту мысль следующим образом: Привычка — вторая природа, мешающая увидеть нам первую. Это уже поворот. И далее: мешающая и не имеющая ни ее жестокости, ни ее очарования (II,756). А жестокость и очарование для Пруста важные вещи, потому что жестокость и шарм, или очарование, это неотъемлемые черты того, что мы можем испытать, поставив себя на карту. Я говорил, что мы входим в мир, который открывается лишь для тех, кто ставит себя на карту. Один на один с миром. А там, конечно, без жестокости не обойтись. И без очарования. (Подставьте под очарование свежесть, первичность чувств и так далее.)

Следовательно, что такое человек, имеющий привычку или живущий в структурах привычки? Это — определенный некто. И мы его отлучили от нашей церкви. Мы с ним не будем водиться. Но избавиться от него трудно, поскольку этот «некто» сращен не только со своими социальными функциями и ролями, со своими качествами, со своим местом, которое он занимает в социальной иерархии, но и с самим собой. Скажем, некий аристократ, который якобы понимает что-то. Пруст же подчеркивает, что если он действительно воссоздал себя в качестве такового, то, может быть, он и аристократ. И даже в одном месте «Содома и Гоморры», описывая лакея отеля в Бальбеке, где Марсель жил во время первой своей поездки к морю, мимоходом он замечает, что служащий этого отеля принадлежит к расе более древней, чем Германты, к более благородной.

Иначе говоря, этот «кто-то», с точки зрения тех психологических проблем познания, которыми мы занимаемся, есть то, что в психологии и в философии называется «самотождественный индивид» — identity. Тождество себя с самим собой. Моя личность. И это — одна из самых трудно расцепимых связок, мешающих нам что-то видеть и понимать, угнетающая нас еще больше, чем любые так называемые социальные или классовые системы отсчета. Существует закон сознательной психологической жизни: мы живем, стараясь в каждое мгновение жизни выполнить, удержать какое-то почти кататоническое сращение себя со своим образом. У Пруста есть по этому поводу одно любопытное замечание. Представьте себе, что мы в системе зеркал, тысячи глаз падают на нас, и в этих тысячах глаз тысячи наших отражений, и мы, конечно, работаем на эти отражения, считаемся с тем, как мы выглядим. Так ведь? Назовем все эти отражения чужими: чужие глаза — ив этих чужих глазах мы отражаемся. И Пруст говорит, что есть еще один чужестранец, которому мы лжем больше всего (ведь если мы ориентируемся на то, как мы выглядим, то, конечно, невольно или вольно, часто или не часто, но скорее всего мы лжем). Этот чужестранец — мы сами. Значит, во-первых, он предполагает, что в нас самих есть кто-то чужой, и этот чужой по отношению к нам — мы сами. И, во-вторых, этому чужому в нас самих мы лжем больше всего. Именно это я и называю identity или тождеством, имея в виду тождественное пребывание индивида равным самому себе в потоке времени. Время идет, а мы остаемся равными себе.

Давайте вдумаемся в это чувство тождества или единицу тождества. Существует бесконечное число более или менее правдоподобных теорий о том, что вообще движет человеком. Если резюмировать одну из самых распространенных и, может быть, даже правдоподобных концепций о том, что движет человеком, то ее можно выразить так: любовь и голод правят миром. То есть человеком и миром правят некие «драйвы» — побуждения, направленные на то, чтобы удовлетворить его основные биологически измеримые потребности. Человек должен быть сыт, и он должен производить потомство. А то, что вокруг этого накручено в виде чувства любви, — это якобы уже другое дело; чувство любви можно понять как этаж, надстроенный над чем-то основным. И нам кажется, что если мы построили этот этаж, то все поняли, потому что есть фундамент — сама потребность продолжения рода. Или, в другом случае, — потребность голода. Однако психолог должен и может сказать иначе. Конечно, ни голод и ни любовь не правят человеком и миром; эти силы действуют постольку, поскольку они оказываются элементом отношения человека к самому себе. То есть человеком правит образ самого себя. Потому что действительное удовлетворение полового ли желания, голода или любых других желаний соотносится с удовлетворением чувства «я». Человек стремится строить свою жизнь так, чтобы сохранялось неизменным его отношение к самому себе. Чаще всего это уважительное отношение. Человек должен находиться в какой-то пропорции соотношения с самим собою, какой бы ценой эта пропорция ни достигалась и какой бы ценой ни сохранялась. Ибо в нас живет чужой — образ нас самих, и мы должны с ним ладить, быть с ним в мире, поэтому, говорит Пруст, чаще всего человек лжет самому себе. Именно актами лжи мы сохраняем равновесие в подвижной реальности. В одном месте Пруст замечает, что автор, который не может написать четвертый акт своей пьесы, говорит, что в этой пьесе не будет четвертого акта, потому что так задумано. А задуманное как раз и вращается вокруг identity, вокруг соотношения с самим собою, как чем-то достойным уважения, в данном случае — с хорошим автором.

В психоаналитическом просторечии это называется рационализацией, когда происходит подстраивание какого-то реального, совершившегося по своим причинам, события под образ, имеющий совершенно другие причины. Так, подхалим подхалимничает, твердо убежденный и убеждая других в том, что он просто любит начальство в силу его хороших качеств, что начальник его умный, образованный, добрый человек и поэтому он так к нему относится, что дело вовсе не в подхалимстве. Это типичная рационализация. И в ней, как вы видите, вырастает целый мир, наделенный определенными качествами (умный, великий начальник, обладающий человеческими достоинствами и так далее). А все почему? Да потому, что, во-первых, я — подхалим, и, во-вторых, мне нужно соотноситься с самим собой. Я лгу, конечно, прежде всего себе самому. И самое главное, что никакое удволетворение желания не будет меня удовлетворять, если оно не удовлетворяет одновременно пропорции или соотношению меня с самим собой в образе, называемом identity. То есть индивид как бы все время находится в состоянии кататонии — болезни, которая внешне выражается в том, что человек неестественным образом застывает в какой-то позе. Это судорога, гримаса тела. И такой неестественной гримасой, такой неестественной судорогой психического или сознательного тела является identity, которое мы стараемся не расцепить. Мы все время застываем в этой судороге сохранения тождества себя с самим собой. Однако расцепление кататонии является условием, чтобы мы пришли в ту точку, которая связана с центром, в точку, где мы можем услышать обращенный к нам голос, окликающий нас голос призвания. Не случайно роман Пруста есть роман многих блуждающих «я». Во-первых, — многих и, во-вторых, — блуждающих. Пруст четко понимал, что если я хочу жить и исполниться как живой в своем призвании, если я хочу что-нибудь понять, я должен расцепиться. Расцепить это тождество себя с самим собою в зеркальном образе.

В данном случае я должен, следуя традиции философии, употребить еще термин «предельная» или «пограничная» ситуация. Психологу естественно сегодня видеть в «предельной» или «экстремальной» ситуации — ситуацию так называемой сенсорной недостаточности, когда человек, живое чувствующее существо лишается всех привычных каналов поступления чувственной информации. Итак, назовем условно нашу нулевую точку предельной или пограничной ситуацией, где мы один на один с миром в том смысле, что из мира вынуты все привычные связи и все привычные способы получения информации. И в том числе из мира выброшен и такой привычный объект, как я сам, — мое identity в этом мире. Если вы помните, роман Пруста начинается с метафоры — фактически она является метафорой предельной или пограничной ситуации. Роман начинается с просыпания. Человек, выходящий из сна, на какой-то очень малый промежуток времени находится в состоянии пограничной ситуации. Проснувшись, он должен восстановить привычный мир. Пруст пишет: всякий просыпающийся держит нить минут, часов, лет, но в минуту просыпания он еще не способен на это — его мира нет. (Ведь сон и есть измененное состояние сознания.) И Пруст завязывает нити своего романа именно на этом, он строит очень удачную метафору человека, лежащего в постели, просыпающегося — по слоям просыпающегося, постепенно связывающего себя с самим собою. Просыпающийся человек устами Пруста задает себе вопрос: почему, просыпаясь, я это я, а не другой? Об этом, конечно, стоит подумать. Но подумать над этим вопросом мы можем только оказавшись в предельной ситуации. Сами по себе, естественным образом — мы не подумаем об этом. Нам кажется само собой разумеющимся, что если я проснулся, то я это я. А почему это я? Не очень понятно. Пруст пользуется этой непонятностью как механизмом литературного движения. Но отвлекаясь от чисто литературного хода, мы ясно видим и другое, что можно взять и рассматривать независимо от филологического анализа, от литературоведческих деталей романа.

Чтобы у нас была некоторая вспомогательная образность для размышления, представим себе абстрактный образ системы координат: ось X, ось Y и прямую линию, которая в пределе, в бесконечности может быть представлена как часть или отрезок окружности. То есть то, что нам кажется здесь прямым, в действительности, если взять достаточно большой отрезок, есть часть некоторой окружности. На этой окружности и расположена наша точка, которая нигде (потому что мы сами — никто), центр везде. Душа ли в дереве, любимая ли бабушка — все может оказаться «чем-то» и явиться центром по отношению к той точке, в которой я возникну (я употребляю глагол в будущем времени) как живое сознательное существо. Итак, представьте себе: прямая линия, где-то в бесконечности это часть периферии или часть окружности, закрывающей бесконечную сферу. По одну сторону линии на моем листе мы поставим знак минус, а по другую сторону — знак плюс. Что я имею в виду? Вспомните, о чем я говорил: о предметах в мире, об identity, то есть обо мне самом, как некотором предмете в мире, который живет и что-то выполняет, все время спазматически или кататонически сохраняя пропорцию соотношения с самим собой.

Помните, рыцарь, встретивший короля, бледного и умирающего, вместо того, чтобы спросить его, что происходит, проявить сочувствие (пометим сочувствие знаком плюс), употребил рыцарскую формулу: рыцарь не задает вопросов. Он выполнил некоторый существующий и отработанный формализм, когда-то может быть живой, но сейчас уже ставший стереотипом, предписывающим, что полагается чувствовать и как полагается поступать. И тысячи страниц романа Пруста посвящены таким способам поведения. Например, выполнению светских или аристократических формализмов. Больной король, бледный как смерть — возможный источник сочувствия, участия в нем. Причем это сочувствие открыло бы рыцарю Грааль. Короля нужно было расколдовать вопросом: как тебе живется? И расколдованный, он открыл бы тайну, которую искал рыцарь. Но рыцарь не спросил (не должен был спрашивать), где Грааль. И прошло еще много бесцельных лет, были ненужные приключения, страдания, которые могли бы быть сокращены, если, оказавшись рядом с королем, он задал бы один простой вопрос. Но он его не задал. Он выполнил рыцарский ритуал: рыцарь не задает вопросов. Сколько раз Германты оказывались в соседстве с чувством, с красотой и вместо проникновения в эту точку выполняли нечто заданное, какой-то ритуал предписанных чувств и поступков, предписанных способов общения с людьми. У Пруста это резюмируется в образе салона.

Значит, в этом мире находятся предметы, но имеют место и психические состояния, скажем, — внимание, наблюдение. Конечно, рыцарь, который посмотрел на бледного короля, заметил, что король неестественно бледен, что он страдает. То состояние, которое испытал рыцарь, есть состояние психологическое. Или другой пример: Пруст напоминает себе лицо и выражение глаз бабушки. Это ведь тоже психический акт — акт внимания или акт памяти. Он старается восстановить какое-то событие, то, как выглядел человек. Все эти состояния мы будем называть отрицательными состояниями. Они помечены для нас знаком минус (я ввожу термины «плюс» и «минус», пользуясь топологическими соображениями). Почему я ввожу отрицательный знак? Это очень трудно расцепить, почти так же трудно, как отцепиться от образа себя. Вспомните, я произнес слово «реальность», и вы поняли, что я сказал. Слово «реальность» указало вам на какую-то вещь, на какой-то предмет. А я ведь оговаривал, что употребляю это слово в другом смысле: реально то, что откроется полному присутствию, — лишь то, что откроется полному присутствию, обладает признаком реальности. Хотя кажется, что слова одни и те же, и предметы одни и те же. Поэтому назовем тот предмет отрицательным, а какой-то другой будем называть положительным. Пруст очень часто употребляет, например, термин «негативная память», имея в виду память о чем-то, что вспоминается без моего реального присутствия. Это воспоминание сделал мир, а не я сделал. Но предметы — одни и те же. То, что я вспомнил непроизвольно, есть то же самое, что поддается произвольной памяти. И все-таки — не то же самое. Чтобы как-то отличить одно от другого, обозначим такие предметы, явления, состояния знаком минус. Наблюдение, в отличие от воссоздания (воссоздания того же самого, что наблюдается), у Пруста часто называется негативом. Наблюдение, таким образом, есть отрицательный акт, то есть акт, имеющий знак минуса. Почему нам нужно два знака? Да потому что предметы одни и те же. Ведь +5 и -5 — это одно и то же, только по разные стороны нашей оси.

Добавим еще один геометрический образ. Представьте себе линию и на ней точку — это наша искомая нулевая точка; по эту сторону — минус состояния, по другую — те же состояния, но со знаком плюс. Плюсовые состояния, в общем-то, отличаются только одним — моим участием в этих состояниях, а именно выполнением призвания. В горизонте выполняемого призвания или предназначения предметы, помеченные в других ситуациях знаком минус, будут иметь знак плюс. Но есть еще область, захватывающая и минусовую и плюсовую. На моем рисунке это заштрихованное пространство — область мнимых величин. Она нам нужна по следующей причине. Сейчас я выдерну кусочек из Пруста, и мы попробуем подставить под эту геометрическую или математическую абстракцию некоторую психологическую реальность. Если сможем, значит, нам будет удобно говорить о психологической реальности на языке геометрических абстракций. Итак, приведем в движение нашу образную способность — способность наглядно увидеть то, о чем мы говорим. Представим себе, что плюсовые явления расположены на каком-то диске и каждому из них соответствуют дырочки диска. Круглый диск и на нем дырочки. Возьмем два диска — плюс и минус — и будем их двигать. Так вот, великая идея Пруста состоит в том, что эти дырочки не совпадают. Мы можем иметь явление на отрицательном диске, явление с отрицательным знаком — и не иметь его с положительным знаком. Под отрицательным знаком имеется в виду то, что я не почувствовал. Помните: я сижу в ресторане с прекрасной женщиной и не испытываю того чувства, которое полагается испытывать.

Но что значит не испытываю? Ведь я его знаю. Я могу назвать его словами. Более того, я мечтал о нем. И к тому же, я пошевелился, чтобы показаться с этой дамой в ресторане или кабриолете, медленным движением пересекая Булонский лес. В таком виде существующие чувства или состояния мы пометили отрицательным знаком. Они есть, и их нет. Так же как есть и в то же время нет лица бабушки, которую вспоминает Пруст.

Итак — несовпадение дисков. На положительном диске — ваши волнения от общества красивой женщины, на отрицательном — красивая женщина или реальный предмет, который вас волнует или должен был бы волновать, и отсутствие вашего волнения (оно существует лишь словесно или негативно, как сказал бы Пруст). В силу «анахронизма», то есть того факта, что диски разделили и они могут не совпадать в своем движении, — календарь фактов так же часто не совпадает с календарем чувств. А когда они совпадут, это будет одно и то же, один и тот же предмет. Я сказал «реальность», «волнение» — и это лишь слово. Когда волнение случилось, то я обозначаю его этим же словом. Но представьте, что существуют два календаря: календарь фактов или слов, обозначающих факты, и календарь чувств. Дырочка отрицательно помеченного чувства не всегда совпадает с дырочкой этого же чувства, помеченного положительно. Выдумка насчет диска мне понадобилась, чтобы самому понять то, что понимал Пруст, и потом, вторым шагом, попытаться пояснить Пруста (как если бы он сам не мог за себя постоять и сам объясниться). Так вот, насколько этот анахронизм или decollage — несовпадение движения дисков — есть причина того, что календарь фактов часто не совпадает с календарем чувств? Это несовпадение мы зафиксировали различием знаков. И право на это нам дано самим Прустом, который мимоходом во многих местах своего романа употребляет слово «негативный» в контексте описания тех явлений памяти, наблюдения, переживания, которые он радикально отличает от тех, — тоже переживаний, тоже памяти, — которые считает настоящими, живыми, подлинными.

И в этом же контексте мы должны поставить следующий вопрос. Хорошо, я с прекрасной женщиной (это главный пример у Пруста, а я должен быть верен тексту, хотя можно пользоваться любыми другими примерами), — но я не волнуюсь. Она не вызывает у меня никаких чувств. Однако несколько дней тому назад я читал в романе описание жизни одного молодого человека, у которого были элегантные, увлекательные и волнующие любовные приключения, и как я волновался, когда читал описание его тайного ужина с возлюбленной! Значит, способность волноваться и испытывать какое-то состояние у меня есть. Так где же оно в тот момент, когда все исполнилось, и не герой романа, а я сам сижу в коляске и еду по Булонскому лесу, и — ничего не чувствую? Где же это чувство? Все такого рода чувства, говорит Пруст, мы содержим в себе лишь в «виртуальном виде». И дальше, после появления слова «виртуальный», следует такая фраза: В любой произвольно взятый момент наша тотальная душа (то есть взятая в целом) имеет лишь некоторую как бы фиктивную ценность (в данном случае valeur fictive — это общая оценка, когда элиминированы все смыслы). И дальше: некоторую почти фиктивную общую сумму, несмотря на многочисленные запасы своих богатств. Богатства — это все те чувства, которые я могу испытать или испытывал. Скажем, чувство радости я испытывал в другой ситуации, но сегодня почему-то не могу его испытать. И Пруст говорит:

…общий итог ее (нашей тотальной души) в каком-то смысле фиктивен — вопреки многочисленным богатствам, потому что в каждый данный момент мы или этим не располагаем, или не располагаем другим (II,756).

То есть в каждый данный момент мы никогда не располагаем summa totum нашей души. Но то, чем мы не располагаем, в какой-то другой момент мы будем иметь, потому что это тоже принадлежит нам, хотя имеет, как выражается Пруст, «фиктивную ценность». Мы же скажем — мнимую ценность. Ибо это мнимые величины. Итак, кроме отрицательных и положительных величин, нам нужна еще область мнимых величин, которая частично покрывает и отрицательную, и положительную области. Пруст заключает:…и все это потому, что я могу реализовывать себя лишь в последовательности. Лишь шаг за шагом (ibid.). Значит, ничего нельзя делать сразу. Имея отрицательные, положительные и мнимые величины, мы реализуем себя лишь в последовательности. Это очень интересный закон, имеющий много следствий.

Сейчас я, фактически ввел прустовскую тему многомерного времени, и одновременно тему множественности «я». Потому что реализуемые в последовательности наши «я» будут различными. То, что сейчас реализовалось и исключило другое, — это одно «я», а могут быть и другие «я». И здесь у Пруста появляется термин, который поможет нам разобраться в этом довольно трудном деле. Термин этот очень сложно перевести. Французское существительное intermittence в русском языке чаще всего переводится прилагательным «перемежающийся». Перевести «перемежение» — плохо. У Пруста стоит — «интермитенция сердца», l'intermittence du coeur — перебои сердца. Закон перебоя сердца. Что такое intermittence? Важно, что этот термин возникает в определенной связи. Например, перед Прустом предстает в реальном, живом присутствии его умершая бабушка — именно в этом контексте он упоминает о законе перебоя сердечных состояний. Следующими могут предстать моменты памяти в отрицательном смысле. А затем вдруг она снова явится, и Пруст как бы говорит нам: она может являться только так — перебоями, то есть нашими истинными состояниями. Наше состояние, когда мы оказались в пустоте, выполнили закон пустого или святого места, заполняет это место совершенным нами актом, и тем самым мы живем в этой точке какой-то жизнью. Но это только на какое-то мгновение, ибо в следующее мгновение вновь наступает полоса обыденной жизни, в которой — груда отрицательных состояний и отрицательных предметов. До следующего перебоя.

Фактически, Пруст высказывает здесь основной метафизический закон сознательной жизни. Он состоит в том, что есть какая-то другая жизнь (внимательно следите за словами и придавайте им полновесное, а не чисто формальное, проходное, значение, поскольку в данном случае мы хотим со словами совладать и что-то высказать), чем та, которой мы живем ежедневно. И дело не в том, что просто есть какая-то другая сверхчувственная, невидимая или божественная жизнь, которая отделена от этого мира. Нет, есть какие-то предметы, существа, имеющие другой режим жизни, чем та, которая вокруг нас и которой мы живем.

Лекция 7

Мы остановились на основной метафизической идее, метафизическом законе сознательной жизни, который можно сформулировать так (это одно из самых древних человеческих постижений, являющихся корнем всех великих философий и религий). Во-первых, предполагается, что существует некая другая жизнь, а не просто какие-то представления, какие-то сверхъестественные предметы вне нас. Существует какая-то иная жизнь, помимо нашей повседневной жизни, и эта другая жизнь более реальна, чем та, которой мы живем ежедневно. И, во-вторых, человеческие существа в силу некоторого фундаментального положения в космосе таковы, что живут одновременно в двух режимах жизни — в режиме некоторой невидимой реальности (более реальной, как я уже сказал, чем видимая) и в режиме видимой реальности. Причем в режиме невидимой реальности — в мире каких-то особых объектов — мы живем перебоями, которые Пруст называет интермитенциями сердца. Одно из мест в романе, где отчетливо различаются эти два мира, появляется у Пруста в связи со смертью писателя Бергота, который за несколько минут до своей смерти оказался в галерее, где, наконец, увидел картину Вермеера «Вид Дельфта», которую мечтал увидеть всю жизнь. Он стоит перед этой картиной и у него в голове, за несколько секунд до смерти, пробегают совсем не случайные размышления. Он смотрит на картину, которую знал только по репродукциям. И вот в оригинале он впервые для себя разглядел в левом ее углу голубые фигурки и, наконец, главное — центр — желтый кусок полотна, написанный с удивительным совершенством. Бергот смотрит на это и говорит: Вот так я должен был бы писать. Мои романы в последнее время слишком сухи (вспомните, что я говорил о сухости, интеллектуальной черствости; я говорил, что текст должен быть как палимпсест, быть рукописью, на которую нанесено одновременно много слоев и их нужно различать, потому что в каждом слое всегда есть какой-то оттенок слова, мысли, который связан со всеми другими слоями — такой сложный пирог, который мы должны вкушать одним укусом), на них нужно было бы наложить несколько слоев краски (чтобы фраза обрела самостоятельную реальность этого плотного и чувственного бытия), как на картине Вермеера (III,187). И мысленно перед ним предстали весы, на одной чаше которых была вся его жизнь, а на другой чаше был этот кусок полотна. И Бергот вновь почувствовал боль и сказал себе: Я, кажется, безрассудно променял первую на вторую. Тут его снова ударило, он упал, прибежали служители, Бергот оказался мертв. И Пруст пишет:

Он был мертв. Мертв навсегда? Кто знает?.. Конечно, спиритические опыты, как и религиозные догмы, не дают доказательств, что душа продолжает существовать после смерти. Единственное, что можно сказать, — это то, что все в нашей жизни происходит так, как если бы мы входили в нее, неся бремя обязательств, принятых нами в предшествующей жизни. Ибо в наших жизненных условиях, на этой земле нет никакого резона для того, чтобы мы считали себя обязанными делать добро, быть деликатными, даже просто вежливыми, как и нет причины художнику-атеисту считать себя обязанным в двадцатый раз переделывать часть картины, восхищение которой будет так мало значить для изъеденного червями тела… Все эти обязательства, как бы принятые в предшествующей жизни, которые не имеют своей санкции в наблюдаемой реальной жизни, кажутся принадлежащими иному миру, основанному на доброте, совестливости, жертвенности, миру полностью отличному от нашего (внимательно следите за выбором слов), из которого мы появляемся на этой земле, чтобы родиться, прежде чем вернуться, может быть, снова в него, и жить под властью тех неизвестных нам. законов, которым мы в нашей жизни подчинились, поскольку мы сами в себе несли их урок, не зная, кто в нас их прочертил, законов, к которым нас приближает всякий глубокий труд ума и которые невидимы — все еще! — лишь глупцам (III, 188).

В этой текстуре вы видите очень сложное переплетение идей. Во-первых, есть другой мир, и если мы в этом мире имеем какие-то обязательства, то эти обязательства необъяснимы самим миром, если не предположить, что мы позаимствовали их или заключили их в другом мире. Во-вторых, не зная этих законов или обязательств, мы, тем не менее, подчиняемся им. Ведь в жизни мы бываем добры, совестливы, жертвенны, не зная, кто прочертил в нас эти законы, нас приближает к ним глубокий труд ума, и они невидимы тем, кто этого труда ума не совершит. То есть — глупцам. Хочу напомнить вам, что слово «глупец» в нормальном хорошем тексте, в данном случае художественном, как и в философском, не имеет психологического смысла. Под словом «глупец» не имеются в виду глупые люди, а просто имеется в виду несовершённость какого-то определенного рода опыта или труда мысли. И неизвестно заранее, кто будет способен совершить этот опыт жизни и труд мысли.

Значит, есть другой мир и есть законы, которым мы иногда следуем, не зная о них, и которые мы узнаем, если узнаем, как законы некоторой другой жизни, и по ним мы живем согласно закону перебоев сердца. Это перебивающееся сердце живет по каким-то странным законам. Ибо мы вынуждены опускать прилегающие моменты времени и пространства и соединять нашу точку с другими отдаленными точками. Например, у Пруста авторское «я», вспоминающее не памятью, не умом, не наблюдением, а реально воскрешающее живое существование бабушки, это «я» существует как бы дискретно в том смысле, что вокруг него — пространство других «я» этого же автора, у которых нет восприятия или этой памяти живого существования другого человеческого существа, бабушки. Поэтому мы можем мысленно представить себе, что этих промежутков, в которых отсутствует бабушка, — нет, что одна точка существования бабушки и вторая точка существования ее есть одна длящаяся точка. Иначе говоря, реальный человек находится в режиме перебоев, но объект, как живое существо, действительно воскресшее реальным живым присутствием, а не холодной памятью, оно ведь продолжало существовать, когда человек выпадал туда и сюда. И поэтому в его режиме существования, в его измерении, в его кадре, в его системе координат мы можем соединить эти точки, пропустив другие точки, относящиеся к другому режиму жизни. И мы можем тогда представить себе существование этого живого существа как некое сплошное существование. Но закон жизни этого существа явно иной по отношению к закону, которым мы живем реально.

За этим стоят простые психологические реальности. На какой миг или на какое время мы можем собрать себя так, чтобы все моменты нашей сознательной жизни были бы собраны в одной точке? Такого собирания мы иногда добиваемся в молитве. Молитва, как режим сознательной жизни, для этого и существует. Но не можем же мы молиться весь день. В течение дня, реально, мы живем разбросанно, разорванно, ибо то, что собирается, — собирается на мгновения. И мы не можем долго пребывать внутри этого мгновения. У нас рассеивается внимание. Рассеивается согласно физиологическим, психическим законам — по законам режима нашей психики. Мы не можем держать одну и ту же мысль неопределенно долго; а законы гласят, что ее надо держать, — чтобы она вообще была. Ведь вся проблема — вспомнить реально бабушку — и означает: неопределенно долго или максимально долго удержать нить ее реального присутствия. А мы не можем.

Итак, я снова выхожу на тему странного переплетения всего и вся в нашей психологической жизни. В нашем языке, языке литературы, искусства, философии, религии, или просто в нашем обыденном языке всегда есть слова памяти об этом. Просто мы не восстанавливаем первичную связь. Например, слово «молитва» стоит у нас в другом контексте — церковного ритуала, но прежде чем туда попасть, это явление должно было существовать в своих особых связях в нашей реальной психической жизни. Различие между некоей невидимой реальностью и видимой неминуемо влечет за собой в нашей ассоциативной работе ума определенные слова и представления. Скажем, представление о совершенстве, которое мы невольно ассоциируем с режимом жизни, который имеет место в невидимой реальности, более совершенной по сравнению с видимой. Но здесь есть одна опасность, которая часто реализовывалась в истории культуры и в истории мысли, — предметного представления этого различия. То есть представления, что какой-то другой мир существует так же, в том же смысле, как существует, например, стол или мы, в качестве тел, здесь присутствующих, но существует в виде мира потустороннего, или мира впереди нас, желанного будущего. Такой ход мысли нужно предупредить осознанием того факта, что само это различение между реальным миром — невидимым и реальным — обыденным, является метафизическим различением. Повторяю, дело не в том, что мы ассоциируем слово «метафизика» с некоторым другим миром. Ведь что такое метафизика? Мета — то есть все то, что за физикой. Так ведь? Значит, это различение само метафизично, — это отвлеченное, не имеющее предметного смысла различие. И культура мысли состоит в том, чтобы постоянно держать в голове метафизический или непредметный характер такого различения. Это очень простая и в то же время имеющая сложные последствия вещь.

Скажем, что такое алхимия? Из представлений, заимствованных из учебников по истории науки, мы знаем, что алхимия — это примитивные фантазии и представления, что были какие-то придурки или сумасшедшие, которые искали философский камень и по ходу дела, сами того не ведая, открывали какие-то химические рецепты, а потом пришла наука и все поставила на свое место. Однако если мы выбросим все это из головы, то ясно увидим, что это и есть как раз попытка предметно представить и предметно реализовать то, что является лишь метафизическим или человеческим. Алхимия полагает, что можно в терминах описываемых веществ, реально, в этой жизни разрешить, размыть и растворить ее неизбывные антиномии. Например, антиномию души и тела. Ведь что нас смущает больше всего в различии между двумя мирами — невидимым и видимым? — То, что наше тело якобы не подчиняется нашей душе. Скажем, тело хочет спать, а душа требует пребывания во внимании… Мечта родить в реторте тело, которое целиком есть дух, — и есть алхимическая идея.

Из алхимической идеи, кстати, родилась и социалистическая идея. Первая формула социализма, хотя это, видимо, неожиданно для вас, была алхимической формулой. Вы знаете историю мюнстеровской коммуны, но вряд ли вам известно, что основана она была специалистами по черной магии и алхимии, у которых идея другого мира приняла характер схемы, плана, по которому может быть перестроена вся жизнь. Царство Божие на земле. В алхимии идея теургии, теургический акт реального перевоплощения применяется к телу — это личный поиск, а в первых формах социалистической мысли — она применяется уже к общению, то есть к обществу. Общество ведь тоже тело, и, значит, можно обращаться с ним по законам духа в реторте эксперимента. В мюнстеровской коммуне мы еще имеем дело с невинными масштабами подобной алхимии; число жертв здесь, наверное, было не слишком велико. Однако позже в руки экспериментаторов был дан нож, который косил миллионы. Поэтому такого рода формы алхимической, как и социалистической мысли, считаются и должны считаться паракультурными или околокультурными явлениями. Ибо что такое культура? Культура — это понимание смысла того, что сказано. То есть понимание символического и только символического значения различения. В этом смысле религия по сравнению с алхимией была культурой, а алхимия — паракультурой. Потому что в действительности религиозные люди прекрасно понимали, что идея Царства Божьего на земле не есть некий реально достижимый идеал, к которому человеческий род устремлен и который возможен в будущем. Не в этом смысл. Смысл — в различении, которое имеет место и действует в каждый данный момент внутри любой вещи. Представления о другом мире могут быть лишь символами нашей жизни, посредством которых она организуется, а не представлениями, указывающими на его возможное воплощение в этой жизни.

На рубеже XX века в России эта дилемма обсуждалась, в частности, Бердяевым в его забавной полемике с Николаем Федоровым по поводу идеи воскрешения мертвых. Отличавшийся некоторой внутренней грамотностью и культурой мысли от немного диковатого философа, Бердяев пытался объяснить тогда, что нельзя буквально понимать эти представления, что идея воскрешения, которая есть в религии, — символ, а не указание на возможную реальность… Короче, я хочу еще раз предупредить, чтобы мы не воспринимали различие между двумя мирами буквально, как к тому склонны поэты. Поскольку одной из идей, которые разрушили русскую культуру в начале века, была как раз теургическая идея. Идея о том, что жизнь реально, на деле может быть построена как художественное произведение. Эта околоблоковская идея заворожила в то время многих поэтов и писателей символистов. Вы, очевидно, знаете, как Блок экспериментировал со своей любовной жизнью и какие чудовищные вещи из этого получались. Хотя руководствовался он идеей различения, говоря, что мы видим облака и тучи, а на самом деле за ними весна, и поэт, собственно, тот, кто видит весну за тучами. Однако стоит только сместить акцент — и начинается теургия, то есть попытка превращения обыденного процесса собственной жизни в некий художественный акт. И тогда — несчастье от того, что получиться это не может. Идеи вообще вещи очень деликатные, и иногда неправильно понятая идея превращается в дубинку более увесистую, чем дубинка из железа. По определению, идеи — вещь мягкая, ими нельзя убивать. А оказывается, — можно убивать, если идея овладеет достаточно большой массой людей…

Теперь вернемся к нулевой точке, ряд свойств которой мы уже очертили. Мы ввели представление о минус-состояниях, плюс-состояниях и о мнимых величинах. Я говорил, что в той воображаемой точке, из которой мы хотим построить некоторое пространство для того, что мы называем законами, в этой точке речь идет о нашем полном присутствии. То, что я называю полным присутствием, — это неделимое присутствие, где действуют определенные законы. Приведу цитату из Фолкнера. Сам факт, что у совершенно не связанных между собою писателей появляются сходные идеи, говорит о том, что за этим сходством скрывается нечто существенное. Помните, я говорил вам, что точка, в которой мы должны присутствовать целиком, есть минимальный временной интервал. Есть нить. И вот в малости и минимальности этой точки-интервала явственно видно, что мы имеем дело с некоторым законом. У Фолкнера то же самое сказано так: «Переплавляя житейское в апокрифическое (то есть некое событие, получающее некоторое легендарно-библейское значение), на клочке родной земли величиной с почтовую марку (обратите внимание: величина, малость, которую я уже вводил в связи с Прустом; Пруст тоже что-то воссоздает в своем малом опыте) я создал собственный мир. Подобно демиургу я способен перемещать этих людей в пространстве и времени (людей этого мира)». Все это доказывает мою теорию, что время — подвижное состояние, и оно открывается лишь неуловимыми, как миг, воплощениями в индивидуальном опыте человека. Не существует никакого было, только есть. Казалось бы, теория прямо противоположная прустовской, потому что Пруст — это поиск утраченного времени. Но ведь я уже показывал, что сама эта теория прошлого или теория времени предполагает другую теорию мира, а именно: весь мир здесь и сейчас. Значит, не существует никакого «было», только «есть». И далее: «Созданный мною мир представляется мне камнем, фундаментом вселенной — этот камень невелик, но если его вынуть, рухнет все здание». Если вынуть этот маленький кусочек земли размером с почтовую марку, на которой, однако, воссоздан мир, — то он рухнет весь.

Таким образом, мы совершенно ясно видим здесь выполненное в материале художественного текста ощущение какого-то замкнутого, весьма ограниченного пространства, представляющего собой при этом вселенную, где каждый элемент связан тысячами нитей с другими элементами, и это все существует в непрерывно длящемся настоящем. Ибо наша точка обладает таким свойством, что оказавшись в ней мы представляем себе мир как творимый заново; нет готового, заданного мира, он воспроизводится и длится именно потому, что воссоздается каждый раз в каждой точке. В том виде, в каком он длится, он длится только потому, что воссоздается. Здесь есть еще и такой оттенок мысли: каждый мир творится заново, и этим предполагается определенный метафизический закон — еще ничего не случилось. Ведь Фолкнер говорит, что нет никакого «было», а есть только «есть». Что значит — только «есть»? Что значит: «было», «случилось»? Случившимся обычно называют то, что в прошлом, то, что сделалось. А мы говорим о мире, в котором, в каком-то смысле, еще ничего не случилось. Мы находимся в такой точке.

Сошлюсь снова на Паскаля и этим замкну свою мысль, чтобы психологически мысли в нашей голове слились в какое-то четкое понимание, хотя оно недоказуемо. Паскаль сказал странную вещь: «Агония Христа будет длиться вечно, и в это время нельзя спать». Обычно мы воспринимаем мир так, как будто в нем есть случившиеся события. Христа — распяли, агония Христа совершилась и занимает свое место в цепи объективных событий. А Паскаль говорит совсем другое. Под агонией Христа он имеет в виду такое событие, которое совершается все время. Это растянутый на совершенно неопределенное время, длящийся акт, который есть само дление и больше ничего, в нем нет никакой возможности различать одно состояние от другого. Внутри него мы не можем отличить прошлое от настоящего и от будущего. И в это время нужно не спать, а бодрствовать, или, на нашем языке, — полностью присутствовать. Ибо только это является условием понимания действительного мира и его законов, по которым мы живем в нашем недействительном мире, не зная о законах. А Фолкнер, который в свою очередь хочет на клочке земли размером с почтовую марку (или в малом интервале) восстановить всю вселенную, подчеркивает: «Время — подвижное состояние, оно открывается лишь неуловимыми, как миг, воплощениями в индивидуальном опыте человека». И говоря о характере своих героев и о проблемах, которые перед ним стояли, он проводит следующее рассуждение: «Я всегда хотел рассмотреть эти события так (имеется в виду битва под Геттисбергом, где южане окончательно потерпели поражение в войне с северянами), как если бы для каждого южанина — юноши еще не наступил этот июльский день 1863 года, когда дивизии за оградой наготове, пушки, укрытые в лесу, наведены, свернутые знамена распущены… и все сейчас на весах, но это еще не произошло, даже не началось, и не только не началось, но есть еще время не начинать». То есть еще ничего не случилось. Не в том смысле, что реально можно повторить сражение, а в том смысле, что понимающая жизнь развертывается и начинается под знаком этого возвращения (как в перевернутом кинокадре) к еще не случившемуся, и все — висит. И здесь — карты, здесь — игра. Агония Христа длится вечно, и все это время нельзя спать.

Но «нельзя спать» подчиняется, конечно, определенным законам. Именно их я хотел напомнить. Я сказал: неделимость присутствия. Пруст очень четко ощущает этот факт закона, вводя различение между непроизвольной памятью и памятью сознательной, памятью-наблюдением. Различение здесь простое: это разница между тем, как автор, усилием сознания и волевого внимания, помнит черты лица бабушки, и тем, как эти черты присутствуют. Две разные вещи. Дело в том, что есть некий закон, работающий против наблюдения и сознательного воспоминания. В наблюдении или в сознательном воспоминании, по определению, заложен готовый мир, мир готовых предметов, мир привычки, мир иерархизированный, в котором все предметы уже расположены по своим рангам. А мы, если помните, в нашей нулевой точке от рангов отказались; отказались от качеств, от иерархии. Но предметный мир, — а терминами предметного мира мы оперируем, когда усилием воли и сознания хотим что-то наблюдать, вспоминать и так далее, — содержит в себе имплицитно всю эту иерархию, в том числе и черное, накрывающее крыло привычки, черную вуаль привычки. Оказывается, эта точка, требующая нашего полного присутствия, устроена так, что она работает против сознательного, и в ней существует закон неделимости или постоянства суммы энергии, интенсивности. Это звучит псевдонаучно и, казалось бы, никакого отношения к делу не имеет. Но попробуйте иначе понять то, что неоднократно повторяется по ходу романа Пруста. Причем понять в контексте различения между непроизвольным и произвольным воспоминанием. Например:

Но сначала воспоминание, которое приходит к нам непроизвольно (то есть оно пришло к нам так, что мы не сделали никакого усилия), находит в нас нетронутую силу воображения, в данном случае страдания, которое мы частично израсходовали, когда хотели усилием нашего духа сознательно воссоздать воспоминание (III,543).

Значит, если ты уже потратил какую-то энергию — а она предполагается неделимой и постоянной — на то, чтобы усилием воли воссоздать воспоминание, тогда воспоминание к тебе не придет. И если даже придет, оно застанет тебя, твою способность воображения уже затраченной на то, чтобы усилием воли воссоздать воспоминание. В другом месте (стоя перед зеркалом, примеряя галстук и одновременно слыша пение птицы и вспоминая, как он слушал ее когда-то, а здесь он сознает себя завязывающим галстук; тема существования наших сознательных состояний одновременно во многих измерениях) Пруст пишет:

Множественность моей жизни, которая вставала перед моими глазами, развертывалась в трех планах, и когда на какое-то мгновение я становился прежним человеком, отличным от того, каким являлся сейчас, в течение уже долгого времени (значит, я неожиданно остановился, неожиданно из режима завязывания галстука я становился каким-то прежним человеком, скажем, носителем воспоминания, зрелища поющих птиц), то чувствительность, не будучи амортизирована привычкой (или не будучи потрачена в своих частях), получала из малейших раздражений моих впечатлений такие живые удары, сотрясения, что перед ними бледнело все то, что им предшествовало (II,1035).

То есть все то, из чего мы вынули энергию, приложив имя. (А имя — это элемент предметного мира.) Возможную энергию того, что шло к нам, мы истратили или остановили, и она не дошла до нас — мы потратили ее, когда давали имя. Как выглядела моя бабушка, когда она завязывала шнурки ботинок? Это акт сознательного воспоминания. И поэтому, если бабушка явится, то она застанет меня не неделимым в моих способностях воспринять, а поделенным и, следовательно, неспособным воспринять.

…И тогда таким живым впечатлением (которое живо именно потому, что застает нас там, где мы неделимы) мы и привязываемся к таким ощущениям с преходящей экзальтацией пьяницы.

И еще, — мы знаем в действительности лишь то, что ново. Пруст считает, что старого вообще нельзя знать. Можно знать только новое. В полном реальном смысле слова «знать». И Пруст говорит:

…в действительности, на деле мы можем знать лишь то, что ново, что неожиданно вносит в нашу чувствительность изменение тона, и это изменение ударяет нас в той точке, в которой привычка еще не подставила свои факсимиле (III,529).

То есть свои бледные тени, свои привидения.

И сейчас я снова вернусь к теме привычки (l'habitude у Пруста). Представления, которые мы воспринимаем только при условии, что мы встретили их неделимыми, поднимают тяжелую завесу привычки, которая оглупляет нас в течение всей нашей жизни, скрывает почти всю вселенную. Реальный повседневный мир для Пруста есть мир сокрытия, ткань, которая ткется, в которой мы участвуем, и она все время, все больше и больше закрывает от нас другую реальность, большую, чем эта. Значит, повседневный мир на самом деле есть мир сокрытия действительного мира, и он ввергает нас в ночь под своими неменяющимися этикетками или pales facsimiles, как пишет Пруст. «Этикетками», подставленными под яды жизни, гораздо более опасными и опьяняющими, поскольку они заменены чем-то пресным, как трава. То есть та более реальная жизнь, чем повседневная, она интересна еще и тем, что содержит в себе возможность опьянения, возможность гибели, в том числе гибельные наслаждения. А в повседневном мире, как выражался Пруст, даже смерть нам кажется болезнью, от которой выздоравливают.

Значит, в нашей воображаемой точке мы сталкиваемся с действием какого-то закона. Это закон заданной суммы неделимой энергии, энергии наших чувств и наших восприятий. То, что должно быть узнано, требует, когда идет к нам, чтобы мы встретили его с энергией, не затраченной на сознательные акты восприятия, воспоминания, наблюдения и так далее» И с другой стороны, у Пруста часто появляется тема неделимой энергии, но только с отрицательным знаком. Он называет ее непримененной энергией. То, что я сказал, кажется противоречием, но в действительности это просто смена знаков. Та же ситуация, когда я хочу рассудочно вспомнить лицо бабушки и когда именно поэтому ко мне не приходит непроизвольное воспоминание, я не могу его ощутить — потому что уже затратил энергию. Энергия, которая потрачена таким образом, и называется у Пруста непримененной энергией. То есть единственным видом применения энергии является применение ее на расковывание, на изменение самого себя, на воссоздание себя, как единственного носителя и исполнителя того, что предназначено. Ты должен на пустое место встать актом своего восприятия, своего состояния. Это то, что у Декарта называется cogito.

А обычно вместо этого люди бросаются в социальные прожекты, в декларации, подписывают заявления, участвуют в социальном активизме, в «общественно-полезной» деятельности — для Пруста все это проявления неиспользованной энергии. Ведь ее нужно куда-то девать — ту самую энергию, которая неделима и существует, чтобы что-то делать, чтобы быть в гармонии с самим собой. Я называл это состояние identity — тождеством с самим собой. А между тем мир фиктивных социальных актов, актов вежливости, светского ритуала, фиктивной дружбы — все это существует и несется на волнах энергии, которою было некуда деть. Энергии, которая вместо того чтобы пойти на собранность и на внимание, тратится таким вот образом. И происходит это потому, что человек прежде всего боится самого себя — боится войти в себя и увидеть истину так, как она есть. Боится оставить надежду; надежда, как и предметы нашего страха, предполагает, как я говорил вам, деление и удвоение времен и миров. Надежда, что завтра будет лучше, завтра возлюбленная перестанет изменять, завтра трещина дома каким-то чудом склеится… Но, когда мы говорим о мире Пруста, мы говорим о мире, на дверях которого написано: оставь надежду всяк сюда входящий. Душа не должна знать страха. Я снова возвращаю вас к теме, которую обозначил словами: два основных врага человека — надежда и страх, иначе — отсутствие мужества. Или — надежда и лень.

Итак, когда мы говорим о точке, в которой явно ощущаем действие какого-то энергетически наложенного на нас ограничения, мы с удивлением обнаруживаем, что эта точка есть одновременно точка расширения души и изменения себя. Почему — расширения души? Начну с простого примера, чтобы от него перейти к тому, что, с точки зрения Пруста, может выводить нас за эти двери, обозначенные как нулевая точка. Допустим, что энергия не затрачена, что мы в неделимом виде встречаем то, что к нам приходит. И мы должны предположить, что в принципе все всегда известно, уже есть. Мы ищем истину, и метафизик, а значит и мы, должны предполагать, что истина такой предмет, который уже есть, хотя мы не видим его. Тем более что истина вообще не является дополнительной информацией к тому, что мы знаем. Она внутри того, что мы уже знаем. А мы… просто не видим. Но когда она нам откроется, то предъявит страшное требование. Почти что дантовское требование.

И вот сцена из Пруста. Во время второго пребывания в Бальбеке, на морском курорте, у него завязывается сначала семейный роман, роман с целым семейством девушек. Недифференцированные любовные чувства, некристаллизованные; а потом, наконец, чувство кристаллизуется на Альбертине, и завязывается роман с ней. И в одной из сцен (еще только начинающейся кристаллизации) он в кафе вместе с Альбертиной и Андре, ее подругой; и девушки танцуют. А рядом с. Марселем (я не хочу называть его Прустом, поскольку «Поиски» все-таки не автобиография) сидит Котар — врач, который периодически появляется на страницах романа. Он отличался не слишком большой воспитанностью и не слишком большой деликатностью, и поэтому, хотя знал, что Марсель знаком с девушками, позволил себе реплики в адрес девушек, которые танцевали, как «шерочка с машерочкой». Да, — говорит Котар Марселю, который смотрит на танцующую возлюбленную, — на месте родителей я бы не позволял девушкам так развлекаться. Они красивы? Я что-то плохо их вижу. Котар всматривается и продолжает сообщать Марселю итоги своих наблюдений. Да, да, смотри, они танцуют, тесно прижавшись друг к другу, правда, у меня нет лорнета, но мне кажется, они на вершине блаженства (II,795–796). И далее сообщает уже медицинское познание, что женщины испытывают «наслаждение прежде всего грудью», — одна из первых молний, которых будет много в жизни нашего героя. Одна из молний, которая жестоким образом раздирает убаюкивающую пелену действительности, то есть конвенциональных актов, актов наблюдения. Ведь наблюдаемый акт — две девушки танцуют — это вполне конвенциональный акт, он входит в число понятных или якобы понятных событий. «Шерочка с машерочкой» танцуют.

Слова, посредством которых мы наблюдаем и описываем это (потому что мы наблюдаем словами), уже содержат в себе объяснение того, что происходит. Или, как сказали бы англичане, содержат explain away — отобъяснение. То есть нечто, что позволяет нам не видеть именно потому, что оно «отобъясняет». Но действительность врывается — ведь грудью испытывают наслаждение, — и за убаюкивающей пеленой готового мира, в котором акт танца одной девушки с другой занимает вполне определенное и безобидное место, за этой пеленой открывется какая-то картина реальности, нечеловеческой, немыслимой. И встает проблема: как жить дальше, если ты это увидел? Как это уместить? И вот здесь есть или появляется место для расширяющейся души. Только расширяться она должна, к сожалению, настолько, чтобы и ад вместить в себя. Потому что ты не можешь от этого зрелища отделаться дешевыми словами, что девушки ведут себя неприлично. Перед тобою самостоятельная реальность, которая была скрыта конвенциями, и ты не видел, а когда увидел, то еще не значит, что приобрел право ее судить. То есть отделаться от нее путем суждения. Потому что «порок» и «добродетель» — слова из готового мира, посредством которых мы что-то объясняем, чтобы не видеть.

Явление истины требует от нас расширения души, причем настолько, чтобы она еще и ад могла вместить; истина появляется, и в момент своего появления она не дает, а отнимает мир, который у нас был и которому больше не на чем держаться. Для героя романа это одновременно одна из первых молний судьбы. Потом всю жизнь ему придется иметь дело с лесбиянками, и это будет самой устойчивой темой Пруста. Но слово «лесбиянка» — лишь слово, в нем ничего нет, так же как в шекспировской розе — «что в имени твоем?» Это просто избавляющий нас от труда мысли знак. А пока мы даже не имеем права употреблять эти слова, поскольку еще ничего не поняли. Итак, за точкой, в которой мы должны быть с неделимой энергией, откроется мир, и откроется он в той мере, в какой мы можем расшириться душой и измениться. У Пруста, когда ему явилась истина танца, отнят мир, в котором этот танец занимал обычное, конвенциональное, понятное место. Но что может ввести нас в другой мир? Нам нужен проводник. О свойствах проводника я частично говорил в связи с Данте; тот факт, что поэт ведет Данте, есть не что иное, как символ поэтического творчества. В новый мир истин, куда ты выйдешь лишь расширившись душой и обнаружив в своей душе ад, — проводит нас акт поэтического творения.

Есть одно привилегированное явление, которое содержит в себе в предельном, чистом виде те черты, которые нас интересуют. Пока я выделю только две из них. Я сказал: истина появляется как нечто такое, что отнимает у нас мир. Она как бы является нам и, казалось бы, должна добавиться к нашему миру, расширить его, и мы должны принять ее в этот мир, но ее появление означает, что мы всего лишились. И во-вторых: появление истины означает дальнейшую игру разницы между физическими качествами предметов и их действительным смыслом. Ведь соприкосновение женских грудей во время танца не изменилось после того, как мелькнула молния истины. То есть никакой дополнительной информации о физических качествах ситуации автор не получил. Ничего нового. Или когда Марсель вспоминает черты бабушки и не может вспомнить ее как живую, хотя видит ее черты, слышит реплики, адресуется к ней. Все это — мир привидений, где нет живого присутствия. А физика та же самая. Даже физика смерти та же самая. Ведь бабушка умерла давно. В сценах, которые описывает Пруст, существует разница между актом физической смерти и этим же актом, как явлением мира истины. И мы должны попытаться уловить эту разницу — между фактом смерти и тем, что представилось. Какая разница? Ведь Марсель знал, что бабушка умерла. Что нового он узнал? Непонятно. Это как расколдованный мир. Но что его расколдовывает? В каком смысле расколдовывает? Вы помните, я говорил вам, что души могут жить в деревьях, и они окликают автора, его окликают частицы его же собственной души, в силу круговорота потерянного времени помещенные в предметы. Но ведь так и устроена наша сознательная жизнь: предметом может быть не просто, скажем, дерево, цветок X, который настойчиво появляется у Пруста, как idee fixe, — но и черты лица. Вот я вспоминаю усилием воли черты любимого существа, они содержат в себе мою душу, мое отношение к бабушке. Но она заколдована в них, и я ее не воспринимаю. Черты любимого лица как бы держат в плену то, что я должен воспринять. И освобождает нас от плена, расколдовывает мир — знаете что? Очень странная вещь, соединяющая как раз те два свойства, о которых я сказал, — смерть. Если она понята до конца.

И здесь мы встречаем у Пруста странные, очень интересные вещи. Все это, конечно, воспринимается просто как красивый текст, но в действительности это сделано на таком глубоком пробеге внутреннего опыта экзистенциального становления, что по ходу дела, строя просто красивый текст и решая в то же время проблему своей жизни, Пруст пластически как бы выплескивает фундаментальные вещи, имеющие непосредственое отношение к структурам нашей сознательной жизни.

Значит, когда мы — тук-тук — постучали в точку, и в этой точке оказались неделимыми, и открывается дверь — она открывается символом смерти. Потому что смерть как раз и обладает в предельном, чистом виде двумя названными свойствами. Во-первых, в момент смерти вся наша жизнь собрана, но ее собранность мы не можем видеть и не можем ею владеть, поскольку умерли, и, во-вторых, здесь резко видно различие между физикой, актом смерти и самой смертью. В том тексте, который я сейчас хочу попытаться воспроизвести (еще раз прошу прощения за бездарный перевод), весь ход сплетения слов, ассоциаций и идей все время идет к одному пункту. Это — невыносимое, невозможное, неразрешимое противоречие между воспоминанием и ничто отсутствия. В данном случае имейте в виду, что бабушка полностью присутствует и тогда, когда совершенно ясно, что ее нет — ведь она умерла. И Пруст говорит: в этот соответствующий истине час произошел мучительный синтез между продолжением жизни (или сохранившейся жизнью) и ничто, небытием (II,760). Или он пишет о своей матери:

Лишь тогда, полностью поняв действительную смерть бабушки (то есть смерть существует только как понятая смерть), осознав это, я понял, какое значение имел часто наблюдаемый мною, остановившийся взгляд моей матери Я часто после смерти бабушки наблюдал у матери этот остановившийся взгляд, ушедший в какую-то невидимую мною действительность. И теперь я «понимаю, очевидно, глаза ее, взгляд застыли на этом непостижимом противоречии между воспоминанием и небытием (II,769).

То есть для матери Пруста бабушка была жива; и в той мере, в какой он сам полностью воссоздал ее присутствие, в этой же мере он понял, что ее больше нет. И лишь тогда, говорит Пруст, оживляются высохшие силы души и оживают источники. Вот если бы, так, мне не явилась смерть бабушки, то я, наверное, жил бы дальше с умершей душой.

Перед этим эпизодом Марсель строит планы в координатах рассудочного, готового мира, в котором существуют наши проекты, планы, авантюры, которые мы строим сознательно, как, например, с кем-то посидеть или «хотится под ручку пройтиться». А взял под руку, глядишь — и ничего не случилось. В одном мире — бывает, а в другом — ничего не происходит. Так вот, в этом мире Марсель строит планы соблазнения и встреч, романа с камеристкой баронессы Пютбю, о которой он понаслышке знает, что это женщина сравнительно доступная, и воображает приключение с нею на пляже Бальбек, и даже просит кого-то узнать, поедет ли баронесса на пляж со своей камеристкой или без нее. И пока все это строится — завязываются нити судьбы: потому что сейчас ему явится бабушка, и она развяжет в нем способность влюбиться в Альбертину. А Альбертина уже здесь, и все планы не имеют никакого отношения к тому, как действительно будут складываться события и жизнь Марселя. И вот, в разгар этих планов, у себя в комнате он наклоняется, чтобы развязать шнурки ботинок (тут стиль Пруста становится обрывистым, короткие фразы сменяют длиннющие, на целую страницу) и — сотрясение всей моей персоны. Короткая фраза. И дальше:

Как только я прикоснулся к первой пуговице моих ботинок, моя грудь расширилась, наполненная каким-то незнакомым мне присутствием, божественным присутствием. Меня сотрясли рыдания, слезы потекли из моих глаз. Одно существо пришло мне на помощь, существо, которое спасало меня от сухости (или черствости) души. То существо, которое подобным же образом в другой момент моего отчаяния и одиночества, в момент, когда во мне самом ничего не оставалось (момент предшествующего приезда с бабушкой), вошло в меня и наполнило живым присутствием, вернув меня самому себе. Потому что это существо было я и больше, чем я.

В скобках он замечает — «некая форма» (по-французски lе contenant — тот, кто содержит, а содержание — le contenu; в русском языке нет игры почти одного и того же слова, а во французском непосредственно видна связь между этими двумя словами: то, что содержит, и то, что содержится). Так вот: то, что содержит форма, больше содержимого, и форма принесла мне содержимое. Содержимое в данном случае есть то, что держит душу Марселя — бабушка. То есть мысль, образ бабушки. И форма — увидеть бабушку — возвращает содержание, то есть тебя самого. И далее:

Я в своем воспоминании увидел наклонившееся надо мной существо, я увидел ее такой, какой она была еще до инфаркта. Я вдруг, в непроизвольном воспоминании полностью увидел перед собой живую реальность. Эта живая реальность существует для нас лишь в той мере, в какой мы воссоздали ее нашей мыслью (II,755–756).

Предупреждаю, что слово «физика», слово «мысль» (противопоставление: физика — мысль) здесь не имеют обыденного значения, потому что когда я вспоминаю произвольным актом черты любимого лица, то ведь это тоже мысль, но не это Пруст называет мыслью. Мыслью называется какая-то совершенно другая работа. Повторяю, реальность не существует для нас, пока ее не воссоздаст наша мысль. Именно в силу различия между календарем фактов и календарем чувств (если помните, я описывал два вращающихся диска). Ибо есть реальность, в которой существует истина, что женщины испытывают наслаждение прежде всего грудью, и существует календарь фактов. Ведь Марсель видит обычный акт: две знакомые ему девушки танцуют одна с другой.

И такая же разница, как между календарем или диском фактов и диском чувств, существует в смерти. Календарный факт, известный Марселю, — бабушка умерла, она умерла несколько лет тому назад, — он воспринимает только сейчас, потому что сдвинулся в сторону этого факта. И далее идут несколько страниц, которые содержат в себе всю тематику романа «В поисках утраченного времени». Пруст пишет: это воспоминание, то есть моя способность переживать смерть, существовала в моей душе как бы лишь в виртуальном состоянии. Помните, я говорил вам, что в каждый данный момент тотальная сумма нашей души существует у нас, имея лишь фиктивную стоимость. Или фиктивный общий вес. Поскольку в каждый данный момент то одна часть нашей души, то другая не находятся в нашем распоряжении. Где же они существуют? Они существуют, но в каждый данный момент мы чем-то не располагаем. И также в движении поиска самого себя в каждый данный момент мы не располагаем всеми нашими способностями — в этом состоит закон сознательной жизни.

Лекция 8

В прошлый раз у нас промелькнула тема, имеющая отношение к очень древнему символу, — тема смерти. Вы, наверное, заметили, что в нашем разговоре все время появляются темы, обозначенные известными нам знаками, символами. В объяснении казалось бы простых вещей, которые мы обнаруживаем у Пруста и над которыми начинаем размышлять, а не просто читать текст, появляются весьма архаические и даже архетипические представления — они есть в мифах, в религиях, в искусстве, в философии. И это не случайно, поскольку мы имеем дело с попыткой понять, как пробегает в своем стремлении жить и в чем-то разбираться наша сознательная психическая жизнь. А она возникла и организовалась как жизнь смертного существа. Сам факт смерти, факт того, что мы смертны, уже заложен в том, как мы вообще что-либо можем осознавать, видеть, понимать, чувствовать; поэтому всякое последовательное продумывание, проработка даже малюсенькой темы, связанной с психикой или с нашим сознанием, — неминуемо обнажает и выявляет извечные темы. Указание на эти темы не есть вопрос эрудиции. Не поймите меня так, что я пытаюсь продемонстрировать перед вами эрудицию начитанного человека и поэтому, говоря о Прусте, вдруг говорю о религии, о Данте и так далее. Дело просто в том, что когда мы хотим что-либо последовательно продумать, мы наталкиваемся на некие архаические жилы нашей жизни — по той причине, что наша сознательная жизнь организовалась и возникла как жизнь смертного существа.

И второе, о чем я хотел бы предупредить: мы имеем дело с особой психологией или с особым взглядом на психологию. Я уже говорил, что мы имеем дело с реальной психологией в отличие от психологии как науки. Печально это или радостно, я не знаю. Скорее всего, это печально. Ибо то, что называют сегодня психологической наукой, к нам, в общем-то, никакого отношения не имеет. Она изучает даже не лабораторного человека, а некоторое лабораторное представление о человеке; основные вещи, в зависимости от которых складывается или не складывается, удается или не удается наша внутренняя жизнь, вообще не фигурируют в психологической теории. Например, можно утверждать, что тот или иной способ размышления о смерти или отношения к смерти является решающим для нашего формирования как человеческих и психологических существ. То или иное отношение, например надежда и вера, безусловно, являются самыми существенными в нашей жизни. Между тем такое явление, как личность (причем именно явление, а не слово, потому что слово-то мы знаем), являющееся определенной структурой, определенным образом бытия, каким-то нашим свойством, как голубые глаза или черные, такое явление вообще не находит в психологии места, хотя оно явно имеет существенное значение для самого способа протекания и реализации наших основных склонностей, возможностей, способностей, талантов. Можно четко показать, что, например, в простом акте изобретения, творчества или вообще понимания гораздо меньшее значение имеют замеряемые лабораторно психические реакции (их скорость, способности памяти, объем ее и так далее), чем духовные свойства психики, которые мы описываем интуитивно, такие как напряжение, отрешенность, способность выходить за границы привычных, обыденных представлений. Это, казалось бы, — чисто духовные, а не психологические понятия, но моя мысль и предупреждение состоят в том, что в действительности они суть стержневые явления для психических или психологических процессов.

К этому предупреждению я хотел бы добавить еще одно, чтобы яснее очертить то, чем мы занимаемся, и одновременно избавить вас от лишних ассоциаций, ожиданий или даже чрезмерных ожиданий. В действительности мы имеем дело просто с феноменом жизни. Жизнь — это единственное, что мы признаем, пребывания и дления чего мы желаем, и единственное, к чему мы стремимся, даже когда живы. Даже когда мы живы, мы стремимся к жизни. Но дело в том, что — и этим интересен Пруст — у жизни есть законы. И поэтому мы занимаемся сейчас не столько законами психологии в лабораторном смысле, сколько законами жизни. Имея в виду под законами простую вещь: есть что-то, в силу чего существуют или ограничения, или, наоборот, горизонты для того, что мы вообще можем хотеть, из-за чего мы можем волноваться, любить или не любить, быть привязанными или ненавидеть, быть отрешенными или мелочно рассеянными — то есть быть живыми.

Единственная ценность, которую мы ищем во всех проявлениях самих себя и окружающего, — это живое. И мы хотим воспроизводить нашу жизнь. Но воспроизводим мы ее при определенных, повторяю, условиях, поскольку существуют такие связи и ограничения, которые могут, независимо от нас (правда, с нашим участием), убивать то, что должно быть живым. А реальная человеческая психология строится как попытка постоянного оживления того, что мертво. Мы оживляем мертвые слова, мы оживляем мертвые жесты, мертвые конвенции. Единственное наше трепетное, то есть волнующее нас отношение ко всему этому в действительности сводится к тому, что за всеми си-муляторами и привидениями, за вещами — мы ищем жизнь. И себя как живущего. Ибо ощущать себя живым совсем не просто. Вот почему здесь идет речь о науке, о законах, о всяких абстрактных вещах. Ведь очень часто мы бываем угнетены и чувствуем неловкость, ужас или скованность именно потому, что нарушены какие-то поиски нами самих себя и окружающих как живых, а не мертвых. Причем это и культурный феномен. Пушкин прекрасно сказал однажды (конечно, эти слова имеют прямое отношение к литературе, но нужно уметь за словами увидеть общее обстоятельство или закон): любить умеют только мертвых. А я задам вопрос: сколько раз в своей жизни, в том числе и в воображаемой жизни, складывающейся из чтения, из общения с искусством, литературой и так далее, вы убеждались в том, что жизнь есть нечто хрупкое и иногда опасное?

Что такое мертвое в отличие от живого? Есть очень простое, уникальное и исчерпывающее предмет определение, не требующее доказательств: живое — это способность быть иным (в отличие от того, что ты ожидаешь, хочешь или требуешь). Живой всегда возьмет и напишет другую книгу, или сочинит другую мысль — на своих автономных основаниях. Жизнь автономна. Она ни для чего. Она сама по себе. Так же как цветок, вместо того чтобы кого-нибудь радовать, он сам по себе. Ведь наша жизнь, в широком смысле, часто устроена так, что она исключает автономные явления. Если бы люди могли радоваться… просто потому, что радуются. Писать песни — потому что пишется песня. Таковы и культурные явления. Они не для того, чтобы обидеть нас или огорчить. Хотя мы часто воспринимаем то, что происходит (в том числе и на Западе), не как жизненные явления, а как нечто, имеющее цель, программу, задачу, и тем самым убиваем их, омертвляем. Мы ожидаем от них как раз смерти. Как ожидалась смерть от Шукшина, от Пушкина, от Высоцкого… Я могу перечислить тысячи вещей и имен. Но не вкладывайте в это психологические ассоциации, то есть ассоциации умысла. Точно так же, как в жизни нет умысла, это автономная сфера, автономное самопроявление, так и убийство жизни тоже часто не бывает умыслом. Просто это два мира — мир смерти и мир жизни. Специально никто не задумывал убивать Высоцкого или Пушкина. Не нужно никому это приписывать и искать виновников, с которыми можно было бы развязать братоубийственную войну, и тем самым снова впасть в тот цикл, от которого пытались избавиться еще древние — цикл кровной мести.

Давайте сохраним эту интуицию нашего предмета. Поскольку предметом нашим является жизнь. То есть те условия, на каких мы, в качестве живых и пытающихся сохранить себя в этом качестве, можем вообще из-за чего-нибудь взволноваться, что-либо полюбить, возненавидеть, понять, найти, потерять и так далее. Вот наш предмет, совпадающий с предметом Пруста. Пруст, в данном случае, — просто проделанный опыт. Он не создавал теории о самом себе. Слава Богу, он ненавидел это дело и правильно делал, но в том, как он поработал, видно строение самого феномена. Феномен Пруста в мире случился. Он случился и записан, и мы можем по тексту видеть, как могут вообще случаться такого рода явления. В данном случае — явления спасения. В старом, простом и вечном смысле этого слова.

Сейчас я хочу возвратиться к сцене явления, откровенного явления или просто откровения (слово «откровение» я использую здесь в строго апологетическом, библейском смысле). Откровения смерти в лице умершей бабушки. Не к мысли о смерти, не к знанию и не к сознательной памяти о смерти, не к воображению в абстрактной памяти черт любимого лица, а к откровению, явлению собственной персоной, где, с одной стороны, есть чувственное воображение, а с другой — само себе говорящее. Мы имеем здесь дело с особыми явлениями, и кстати, в литературе они получили терминологическое обозначение. Например, Джойс называл такого рода явления эпифаниями. Не всякое явление, а такое, которое, во-первых, сохраняет чувственную оболочку, и она целиком нам видна (по определению нет таких чувственных явлений, которые мы не видели бы; что-то абстрактное мы не видим, а чувственное всегда нам дано целиком). И во-вторых, это явление, не выходя за свою чувственную оболочку, говорит или содержит знание о самом себе. И это есть истина. Джойс не случайно использовал по этому поводу герменевтический, библейский термин. Очевидно, вы помните эпифаническую сцену в Евангелии — явление истины в теле и в облике младенца восточным магам. Они непосредственно видели истину. Видели не младенца — а истину. По традиции это называлось эпифаническим видением, и Джойс, будучи весьма натасканным в томистской терминологии, использовал этот термин в своих очень разумных целях. Он называл эпифаниями явления, которые сами по себе являются говорящими. И считал, что задача художника искать эпифании. Не просто искать явления — наблюдать, собирать, помечать их, а быть настроенным на то, чтобы увидеть такое редкое, такое привилегированное явление, которое эпифанично.

Значит, когда мы говорим о явлении умершей бабушки, то мы говорим об эпифаническом или откровенном явлении, которое, как молния, одним ударом завязывает все развязанные и висящие нити наших актов понимания. Кстати, образ молнии появляется и в тексте, который я сейчас зачитаю. Обратите внимание на выбор слов, подчиняющийся некоторому закону нашей сознательной жизни, его можно назвать законом всплеска. А именно, когда мы что-то действительно по делу и совершенно свободно говорим, то сказанным, независимо от наших намерений, выскажется и многое другое. И появятся совершенно определенные образы, определенные слова — эти, а не другие. Вспомним и то, что я говорил о схеме, где есть минус-предметы и минус-состояния, плюс-предметы, плюс-состояния, и есть еще зона, в которой может быть и то, и другое; особая зона мнимых величин, частей нашей души, которые не имеют места в данный момент. Итак, Пруст говорит:

В любой данный рассматриваемый нами момент наша тотальная душа имеет лишь фиктивную ценность, несмотря на баланс своих многочисленных богатств, ибо то одних, то других нет в нашем распоряжении (II,756).

Мы никогда не распоряжаемся целиком тем, что у нас есть. В том числе набором способностей. Поскольку мы можем приводить их в движение и сочетания лишь в последовательности.

Здесь скрывается один метафизический тезис, который мы будем утверждать вслед за Прустом. Состоит он в следующем: для того, чтобы реализовать одно чувство, единицу чувства, — нужно несколько жизней. Чтобы реализовать одну личность, нужно несколько жизней. Представьте себе, что есть единица чувства или единица мысли, которая реализуется, и чтобы она реализовалась, нужна жизнь Платона, ваша, моя, а реализуется лишь единица одного ощущения, одной мысли. Это и есть закон неодновременности, то есть невозможности одновременно, в последовательности быть всему. И он не только имеет значение ограничения для нас, индивидов, но за ним сквозит и более широкий метафизический закон, возможность иного представления строения мира.

Напомню, что у Фолкнера тоже одна единица понимания, одна единица состояния чувств или ощущения совершившегося мира реализуется на вместе взятых телах и душах его героев-родственников плюс его душа. И поэтому, чтобы восстановить содержание действительно испытанного чувства, ему нужно восстановить свою историю. Иначе зачем восстановление? Если для восстановления содержания испытанного чувства достаточно пройти кусочек, то вся эта абракадабра была бы не нужна. Так ведь? И люди поняли: то, что случилось, составлено на многих телах и многих историях — вместе они и составили единицу случившегося. Даже не историю случившегося, а единицу случившегося. Поэтому все это нужно восстанавливать. И такой подход к нашей психической жизни не может не менять форму романа. Писать так, как писалось раньше, рассказывая историю в наблюдаемых рамках отдельных персонажей и человеческих тел, носителей души, нельзя. Поэтому проблема времени и стала решающей в технологии современного романа в XX веке. Но эта проблема, как вы понимаете теперь, факт не чисто литературный, не только литературное явление, а явление философское, психологическое.



Поделиться книгой:

На главную
Назад