Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лекции о Прусте (психологическая топология пути) - Мераб Константинович Мамардашвили на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Повторяю, когда мы говорим о знании и понимании, то мы имеем в виду случание или неслучание чего-то, что должно стать знанием или видением, или пониманием. Речь идет о воссоединении с вещами, в которых, независимо от нас, мы уже есть. Это как бы разорванное «я», но не осколки зеркала (это просто образ), а осколки миллионов вещей вокруг нас, — тема вещей, смотрящих на нас. У Пруста это устойчивый образ душ, заключенных в вещах и взывающих к нам, чтобы мы их освободили. Такова часто текстура прустовских даже чисто литературных, длинных и красочных описаний цветов, описания деревьев, леса, наполненного какими-то существами, которые заключены в цветах, листьях, деревьях и которые странным образом видят нас. Не мы видим их, — а они видят нас. Более того, они не только видят нас, а еще почему-то взывают к нам. Какая-то жалоба идет от них: некое существо просит тебя высвободить его из плена заключения, из плена вещей. И есть только одна магическая палочка, которая высвобождает эти плененные души — магическая палочка знания, узнавания. Это обращение как бы толкает нас на путь. В XX веке был еще один писатель, который считал, что нас толкает на путь что-то к нам обращенное — в смысле видящих нас вещей. У Рильке в стихотворении «Архаический торс Аполлона» есть такой образ: в этом торсе каждая частица обращена к тебе и видит тебя. И ты, говорит Рильке, — «жить обязан по-иному». Опять существенное словосочетание, странным образом совпадающее с нашей темой. Итак, во-первых, я сказал, что вещи взывают к нам с жалобой и просьбой высвободить их из плена, и, во-вторых, мы начинаем догадываться, что высвободить их мы можем, только изменив себя, что этого они как раз от нас и ожидают. И сейчас я снова вернусь к Данте, что будет еще одним напоминанием о том, что мы говорим не о цитатах, не об эрудиции, начитанности и подобных им вещах, а о фундаментальных основаниях нашей сознательной жизни — в той мере, в какой она вообще может с нами случиться. На что, кстати, гарантий нет.

У Данте есть два потрясающих образа. Один — в «Божественной комедии», а другой в произведении, тоже вам известном, — «Новая жизнь» («Малые произведения»). Так вот, в одном из первых кругов Данте, сопровождаемый Вергилием, попадает в лес — лес душ людей, которых наказали за определенный грех, и их души вселились в деревья. И по просьбе Вергилия Данте, чтобы узнать, отрывает ветвь — он вынужден причинить страдание другим, а не себе, хотя для познания прежде всего нужно причинять страдание себе, — и вдруг слышит жалобу ствола, из которого потекла кровь: «Прекрати мученья!» — говорит ему душа, заключенная в дереве. Это своего рода кентавры, двойственные существа, в которых душа соединена с не родственным ей, не человеческим телом, потому что обычно родственным для души телом мы считаем только человеческое тело, которое есть орган души. А тут души пленены деревьями, инородной материей. Помните, кто у Данте и за какой грех заключен в деревья, кто превращен в своего рода кентавра, чей дух заключен в вещи? Здесь мы видим фантастическую работу символики; она не входит в намерение авторов — ни Пруста, ни Данте, — а есть выражение того, в понимании чего ты дошел до конца. Ты понял, и тогда так символизировал, нет других символов, будут эти. В деревья заключены самоубийцы. А самоубийца — человек, который насильственно разлучил душу и тело. Что же такое тема вещей, в которых отложены частицы души? Мы не узнаем своей души, и она из вещи взывает к нам — освободи меня. Это тоже разлученность — разновидность самоубийства, которое мы тысячекратно совершаем в жизни. Вспомните, пирожное «мадлен» у Пруста, которое он ест, — и вдруг всплывает так называемое непроизвольное воспоминание, и через «мадлен» всплывает весь мир прошлых наблюдений, переживаний. Мир был заключен в «мадлен». Будучи заключен в «мадлен», он был отлучен от Пруста. Пруст отделил свою душу от своего тела: его тело живет — он сидит в какой-то квартире, пьет чай, рядом служанка, которая его обслуживает, — а душа его ненамеренно, непроизвольно, случайно уложилась в «мадлен», и уложилась, повторяю, не через сознательное воспоминание, не благодаря сознательному намерению Пруста.

Сравните это с такой ситуацией: я хочу запомнить, куда я положил вот эту трубку. Я решил, что положу ее в ящик стола. В этом смысле частица меня ушла в этот ящик и лежит в нем. Но я сам уложил ее туда и помню об этом. Пруст же утверждает, что никакими сознательными уложениями, пометками ума ничто никогда не запомнится. А вот то, что само убежало от меня в вещи, потом уже в качестве истины вспыхнет через непроизвольное воспоминание. Это ведь тоже непроизвольное отлучение души от тела. Впечатления, переживание родных мест уложились непроизвольно и отлучились как «частицы души» от Пруста. Тело его продолжало где-то жить, а они улеглись в инородную для них материю. Какое отношение имеет пирожное к воспоминанию о цветах, к переживанию цветов? Или у Данте — какое отношение имеет дерево к душе? Это символ всех тех, кто насильственно убивает себя. Но эти души не умирают — они в вещах и оттуда смотрят на нас.

То, к чему мы пришли, есть существенный элемент, существенная черта организации нашей сознательной жизни. И чтобы связать все это, я приведу другой образ Данте. Это классический, проходящий через многие века образ, совпадающий по текстуре, опять же, со словами Рильке и с примерами из Пруста. Напомню вам, что символом познания является Амур или Эрос, потому что в самом начале познание приходит в движение только в ситуации разрыва, неустойчивого противостояния.

Теперь мы понимаем — разрыва меня самого. Вот передо мной вещь, она же — «я», вот здесь «я», и мы должны воссоединиться. Поэтому символом познания и был Эрос, обозначавший также андрогинную природу человека. Любовь есть стремление к воссоединению частей, по природе принадлежащих одна другой, но почему-то разлученных. Когда-то они были вместе, а сейчас разлучены, и любовь есть обозначение теперешнего их тяготения друг к другу — того, что было когда-то по природе одним. Человек для древних греков по природе андрогин, соединяющий в себе мужскую и женскую природу. Но уже для Платона и первых философов — это одновременно символ познания, но не в том смысле, что познание похоже на Эрос, что оно вызывает наслаждение, похожее на эротическое. Это уже ассоциативные глупости. Философия не психологична, и поэтому понимание ее предполагает ограждение своего ума от психологических ассоциаций типа «наслаждение», «приятность» и так далее. Когда Эрос и познание символизируются вместе, это не означает, что познание содержит в себе наслаждение, похожее на эротическое. Скорее, с большим правом можно было бы утверждать обратное.

Так вот, я не случайно крутился вокруг да около. В «Новой жизни» есть такая сцена. Во сне Данте явился ни кто иной, как Амур, то есть Эрос, символ познания, и говорит «непонятные» слова: «Я подобен центру круга, по отношению к которому равно отстоят все точки окружности, ты же нет». То есть я в центре, и если я вижу все точки, то они равно удалены от меня в смысле моего видения, а не в смысле реального расстояния. А ты — нет, тебя я не вижу, так как ты сам находишься в той точке, из которой я тебя увидел. В том смысле, что ты еще должен оказаться в этой точке, которая находится на равном расстоянии между другими от центра. То есть ты должен оказаться в центре, скажем так, божественного взгляда. Ибо естественным образом ты там не стоишь. Ведь Амур говорит Данте: все встали в центре моего взгляда. Он сам — центр, а остальные в центре взгляда по другим ассоциациям (здесь это взаимозаменимые термины). А ты — нет. И изволь встать. Вот что понял Данте во сне: ему нужно встать там, где и другие, на равном расстоянии от центра взгляда. Какого взгляда? Который меня видит. И проявлять сдержанность перед лицом (взглядом) того, кто наблюдает и кому я должен свидетельствовать. Это свидетельство нужно Ему, ибо сумма этих свидетельств и есть Бытие.

Лекция 3

Итак, мы имеем бесконечную сферу, центр которой везде, а окружность или окраина — нигде. Выбрав этот образ, я хотел напрячь наше воображение, чтобы попытаться представить эту бесконечную сферу (слово «бесконечная» предполагает, что она очень большая), но мы должны вообразить ее в очень маленьком интервале — в интервале между «я» и «я». Давайте напишем равенство: «я» = «я». Это классическое философское равенство, тождество человека или индивида с самим собой, и мы усилием воображения должны растянуть это тождество, а тождество, вы знаете, не оставляет места, чтобы поместить в этот интервал целый мир. То есть наше понимание Пруста и вообще того, как работают структуры нашей сознательной жизни, все это требует от нас большого усилия, и усилия именно воображения. Потому что логически мы все равно ничего не поймем, а если вообразим — то, может быть, нам откроется путь и для рационального рассуждения. Сейчас я попытаюсь пояснить это равенство, опираясь на сказанное в предыдущих беседах.

Помните, Данте совершает путешествие, нисходя вниз по кратеру, и этим нисхождением он проходит разные круги, а потом в какой-то из моментов, в точке, где сошлись все тяжести, Данте и Вергилий, уцепившись за шерсть Люцифера, начинают подъем, но при этом Вергилий предупреждает Данте, что они, начиная подъем, перевернулись. И, перевернувшись, они совершают странный подъем по странной кривой (некоторые математики пытались истолковать ее в терминах мнимых геометрических поверхностей) и оказываются в той же точке, откуда начали его, но головой вниз — и над ними другое небо.

Теперь представьте себе, что «я» (левая сторона равенства, о котором я говорил) в некоторой точке начинает движение вглубь и завершает его там же — только это уже вторая, правая половина равенства. И это — другое «я», если над головой другое небо. Конечно, пока это только образ. Но постепенно, растягивая равенство «я» = «я», мы кое-что увидим и сможем нашими простыми мозгами понять то, что пытался понять своими собственными простыми мозгами Пруст. Слово «простое» я употребляю здесь не прямо. У Пруста есть много странных рассуждений, которые, как по концентрическому кругу, все время сходятся к одной теме, к одной и той же проблеме. Эту тему я условно назову, проблемой равноденствия или проблемой нулевой точки, где уравнены многие вещи, которые в нашем обычном психологическом рассуждении мы не уравниваем, мы видим их различными. Так вот в той точке уравнены и умы (и поэтому я сказал «простыми мозгами»).

Я говорил вам, что в рекламе мыла можно сделать такие же открытия, как и в «Мыслях» Паскаля. Уже здесь мы начинаем видеть действие прустовской проблемы некой точки равноденствия. Предметы равны — в данном случае мыло равно великой книге Паскаля. Нырнув в рекламу мыла, можно вынырнуть на правой стороне равенства со столь же значительной мыслью или со столь же значительным открытием, как и нырнув в «Мысли» Паскаля. А ведь в нашей культурной иерархии и классификациях мы ставим рекламу мыла ниже «Мыслей» Паскаля. Чтобы быть умными, мы предпочитаем читать «Мысли», а не рекламу мыла. Пруст же говорит, что «Мысли» Паскаля мало для нас значат, если, читая их, мы не встречаемся с поднявшимся из глубин этой книги нашим же собственным предшествующим переживанием. Если вся сила понимания нового и открытия новой истины или нового мира состоит в моей встрече со мною самим, с моей способностью увидеть и разобраться в той части меня самого, которая была мною когда-то ангажирована, заложена, и если я вложил это в рекламу мыла или во вкус пирожного «мадлен», то реклама мыла или пирожное «мадлен» по своему качеству открытия психологических законов равны, если не более значительны для меня, чем чтение книги Паскаля.

Давайте закрепим то, о чем мы уже говорили. Представьте себе сферу, на которой помещены две буквы: «я» = «я». Мы знаем, что существует связь (я приводил образ путешествия Данте) между «я» = «я»: скажем, «я»-Пруст и другое «я», которое заложено в пирожном «мадлен» или в рекламе мыла, очень близки друг другу. Вот я здесь, и держу в руках пирожное «мадлен», и слышу его шепот. Отсюда берут начало все темы, которые потом будут развертываться на тысячах страниц романа Пруста. В том числе и тема вещей, пленяющих наши души: наша душа кусочками улеглась, расположилась, пленилась внутри каких-то вещей. И в этом смысле мир населен кентаврами или кентаврическими созданиями — смесями души с какими-то инородными ей телами. Мы не кентавры только потому, что в нас человеческая душа соединена с человеческим телом; а кентавром мы называем все то, в чем предполагаем душу, но соединенную, скажем, с задницей быка или лошади, или соединенную с деревом — лес душ. Все это будет происходить с пирожным и с его шепотом — нужно только остановиться и услышать; и Пруст несколько раз останавливается, и только с очередной попытки, наконец, слышит, что говорит ему плененная в пирожном душа, то, с чем он воссоединился. Причем Пруст говорит, что такая встреча может и не случиться. Я могу пройти мимо деревьев, в которых заложена моя душа, могу съесть тысячу пирожных — и все впустую, моя встреча не состоится. Во многом это зависит от случайности. Если встреча не случится, то вещи навсегда мертвы для меня. То есть моя душа (а она состоит из частей, которые уложены в вещи) навсегда будет мертва для меня по моей вине.

Обратите внимание — это тоже сквозная тема всей психологии и философии — тема оживления мертвых. (XX век часто век глупых сенсаций, в том числе и в русской, не слишком грамотной, культуре. Между тем тема оживления мертвых всегда существовала в философской, психологической и мистической традиции. В начале XX века она дошла и до русского сознания через философа Федорова, написавшего книгу «Философия общего дела», где общим делом каждого из нас он объявлял воскрешение мертвых. Однако Федоров понимал это в буквальном смысле.) Так вот, если мы не совершили какие-то акты, то что-то мертво, продолжает быть мертвым. И продолжая быть мертвым, оно говорит нам словами Пруста следующее:

Я считал весьма разумным древнее кельтское верование, что души тех, которых мы потеряли, пленены в каком-то более низком существе (низком создании) — в животном, растении, в неодушевленных вещах и потеряны для нас до тех пор (до того дня), который для многих никогда не наступает, когда мы проходя мимо дерева вступаем во владение тем объектом., тюрьмой для которого было это дерево. И тогда эти вещи вздрагивают, к нам взывают, и как только мы их узнаем, сразу же колдовство прекращается, и, освобожденные нами, они победили смерть и возвращаются жить с нами. И то же самое относится к нашему прошлому (I, 44–45).

Далее идут уже знакомые вам рассуждения; правда, «знакомые» — не значит еще «понятные», и к этой теме прошлого мы снова будем возвращаться. Пока же, намечая эту тему, я скажу, что это — точка остановки. Ведь вся психологическая жизнь протекает путем зацепления одних явлений на другие. Мы посмотрели на дерево, потом посмотрели на что-то другое, наши практические цели (а мы всегда смотрим на что-то с какой-то целью) увязывают вместе разные предметы, и эти реальные предметы в рамках цели нашего движения выступают как знаки, которые умирают тогда, когда цели достигнуты. Скажем, мы воспользовались деревом как ориентиром, и пошли куда-то. Мы увидели дерево для того, чтобы ориентироваться. Но увидели ли мы дерево? Прустовская психология предполагает, что увидеть дерево означает выпасть из процесса психической жизни, где все связано как цель и средство, где вещи используются как знаки, обозначающие что-то другое, и нужно выпасть, остановиться, впереться в это дерево. Но место вокруг — занято: вокруг такие же деревья, кустарники… И поэтому я говорил, что действительный путь путешествия души идет вглубь, он туннелей. На этой сфере, — если мы остановились в какой-то точке, — мы никуда не можем двинуться, кроме как вглубь. Перевернувшись — нырнуть в себя. Значит, это точка остановки. Постепенно я буду показывать ее свойства, которые фактически являются некоторым законом нашей психики (аналогичную вещь можно показать, например, у совершенно не связанного с Прустом писателя — у Фолкнера). В этой точке ныряния или равноденствия, повторяю, не существует культурной иерархии. И еще: важным свойством этой точки является то, что для остановки в ней у нас очень мало времени, и наше дело растянуть этот минимальный интервал, в который мелькнул проблеск вещи — дерева, пирожного «мадлен», рекламы мыла или «Мыслей» Паскаля.

К тому, о чем я сейчас рассуждаю, имеет отношение и одна забавная ошибка, которая произошла у Пруста, — очень достопримечательное неточное цитирование. Обычно Пруст цитировал стихи и прозу по памяти. Как у литератора, который сначала был снобом в литературе, он знал все детали, у него была память профессионала. Он ошибался редко, когда спешил. Но ведь он писал «В поисках утраченного времени» наперегонки со смертью, выполняя растиньяковский закон: maintenant entre nous. Итак, цитируя Евангелие от Иоанна, Пруст делает достопримечательную ошибку. Представьте себе ситуацию: на какое-то мгновение я услышал шепот пирожного «мадлен», но ведь пирожное я могу съесть, то есть скорость наших действий, скорость жизни и сцеплений наших психических реакций такова, что она может оставить лишь минимальное время, чтобы я вслушался в то, что мне сказано, или в то, что мне явилось. Имея в виду как раз такую ситуацию и описывая ее, Пруст в маленькой главке «О методе» своего романа «Против Сент-Бёва» (роман не был опубликован при жизни и представляет собою нечто вроде критико-литературного трактата: Пруст замыслил его как опровержение критической теории известного литературного критика Сент-Бёва) описывает тот факт, что действительно истинное и ценное дано нам лишь на какие-то считанные мгновения или на минимальный интервал. Этот интервал, как я сказал, записан в равенстве «я» = «я». А внутри — если мы остановились, смогли и успели его раздвинуть — целый мир. И вот, имея в виду образ раздвигания того, что оставило нам минимальный зазор, — еще секунда и этот зазор закроется, мир потечет дальше, — Пруст говорит, цитируя Евангелие: Работайте, пока свет с вами. То есть: пока еще есть проблеск света — работайте. Пруст оговорился из-за того, что был обуреваем темой внутреннего труда, без которого мертвы мы и мертв мир. И поэтому он ошибся. Он наложил собственную тему на правду Евангелия и процитировал неправильно. В Евангелии сказано не «работайте», а «ходите»: «Тогда Иисус сказал им: еще на малое время свет есть с вами; ходите, пока есть свет, чтобы не объяла вас тьма, а ходящий во тьме не знает, куда идет; Доколе свет с вами, веруйте в свет, да будете сынами света». Основы нашей жизни очень устойчивы, если мы ее проживаем. Иначе говоря, если мы осмелимся жить, то проживем так, как жили другие две тысячи или три тысячи лет тому назад (если нам повезет, конечно). Работайте, пока свет с вами.

Напомню вам еще один фантастический образ из XXVI песни «Ада», когда Данте встречается с Одиссеем, представшим ему в столбе пламени. Закрученный, движущийся столб пламени (пламя ведь не может быть неподвижным), и из этого столба пламени — человеческий голос. По просьбе Вергилия Одиссей рассказывает Данте историю своего последнего путешествия.

Так вот, Одиссей (по древним представлениям и согласно пониманию Данте) тоже «ныряльщик». Он всегда нырял так, чтобы вынырнуть и увидеть дальний горизонт, посмотреть, заглянуть за горизонт, дальше, и он не мог остановиться. Естественно, что у него могло быть только последнее путешествие. И Одиссей, то есть сам Данте, рассказывая самому себе это последнее путешествие, пользуется очень интересными словами. Помните, я обещал вам говорить о психологии чисто музыкально или стилистически, а не учено, и поэтому сейчас я хочу, чтобы вы настроились на то, чтобы почувствовать в музыкальном смысле неслучайность явлений мысли в их словесном выражении. Потому что люди выбирают не случайный словарь. Я немного отклонюсь от темы, но, может быть, именно такие отклонения для нас всего важнее и интереснее. Смотрите, я говорил вам об углублении в кратер, который ведет в Ад, Чистилище, а потом вдруг в Рай переворотом после какой-то точки. В этом описании среди прочих слов у Данте обязательно фигурирует слово «полет». Полет на теле чудовища, которое является воплощением обмана. Но полет — это уже опознанный обман. Данте летит на крыльях опознанного обмана с предельной скоростью (опять идея скорости). И у Пруста в описаниях явлений сознательной жизни вы почти на каждой странице увидите слово «скорость». Он пользуется такими метафорами и сравнениями, чтобы самому себе пояснить, чтобы увидеть то, о чем он говорит. А говорит он о психологии, о законах нашей сознательной жизни. Итак — полет. При этом полет обязательно замкнут на какое-то божество. Вы знаете, что проводником Данте по Аду и по Чистилищу был поэт Вергилий. То есть проводником является идея артистического труда как необходимого элемента нашей способности вообще что-либо понять и увидеть. Элемент артистического труда рассматривается здесь как элемент нашей жизни, как элемент воспроизводства нами себя как живых.

Сначала Данте сопровождаем Вергилием, а на последней части пути им руководит дама — Беатриче, богиня. И сейчас, помня о том, что мы должны настроиться на точность, я замкну свое рассуждение, цитируя совершенно, казалось бы, не относящегося к этому делу поэта XX века — Блока. У него тоже есть устойчивый образ полета. Правда, это обставлено кабацкой символикой, символикой потери себя в бездне стихии. Однако это не имеет значения. Важно, что у Блока присутствует этот образ полета. Значит, есть сфера, на которой стоят «я» = «я», и движение вглубь, или полет, чтобы воссоединиться — по какой-то параболе, по какой-то дуге — с самим собой через пирожное «мадлен», через какое-то другое воспоминание, через некоторый акт понимания. Теперь послушайте, как звучит строка, где Блок, без всякого рассудочного намерения, высказал именно это, не случайно выбрав определенные слова: «Пусть разрушается тело…» А мы знаем, что все, о чем мы говорим, связано с разрушением тела, потому что если уж ты свою душу всаживаешь в дерево или пирожное, то, конечно, при этом тело твое разрушается.

Пусть разрушается тело — душа пролетит над пустыней,

Будешь навеки печален и юн, обрученный с богиней.

Обратите внимание: «Пусть разрушается тело, душа пролетит над пустыней». И, конечно, над пустыней она должна пролететь с большой скоростью — хотя бы потому, что в пустыне нет ориентиров и скорость неминуемо велика. И дальше: «Будешь вечно печален и юн, обрученный с богиней». Это есть точное выражение некоторой особенности нашей мыслительной психологической работы, когда мы ее проделываем, находясь в той точке, о которой я говорил, — где мы должны втиснуться в минимальный интервал, как бы раздвинуть его плечами своего усилия, и что-то откроется. Перед этим мы уже ввели закон, относящийся к свойствам этой точки. Он гласит следующее: чтобь; узнать то, что в глубине — а то, что мы узнаем, всегда в глубине, — безразлично, с какой точки начинать; если мы начнем работать, то наша работа по каким-то концентрическим кругам приведет нас в определенное место, откуда бы мы ни начинали. Начинаем ли мы с рекламы мыла или с «Мыслей» Паскаля, Нет высокого и низкого, любой предмет хорош.

В прошлый раз я затронул тему взгляда. Мы всегда перед лицом кого-то — не перед вещами, а перед Лицом. Ведь когда Пруст говорит о том, что он верит в древнее кельтское предание о душах в деревьях, в животных, в растениях, он говорит о своем стоянии перед растениями, животными, камнями, как о стоянии перед лицом, которое его видит. То, что меня видит, чего-то от меня ожидает. Такого рода видение на философском языке называется предназначением. Или верой. Дальше я скажу о свойствах такого предназначения, без понимания которых мы не сможем расшифровать и действительно прочитать Пруста.

И все это — подчеркиваю еще раз — при условии, что ты потратился, что ты ангажировал себя и не был тем, о ком Данте говорит как о вообще не живших. Сейчас в одной забавной цитате из Пруста вы вновь вдруг увидите тему тех, о которых — «взгляни — и мимо». Итак, напомним себе условие, что нужно было вложиться, затратиться, ангажироваться и что та парабола или дуга, которая замыкает «я» на левой стороне с «я» на правой стороне, есть как бы параболический или дугообразный колодец страдания, мы по нему соединяемся с самими собой, то есть с истиной. С тем, что есть и было на самом деле. Напомню вам «Беглянку», одну из самых насыщенных и драматических частей, где все стоит на месте, ничего не происходит, но мы ощущаем драму прустовской эпопеи. Так вот, она начинается так: О, насколько дальше идет страдание в психологии, чем наука психология (III,419). Очень весомые слова. Повторяю: насколько дальше и больше страдание позволяет нам понимать психологию, чем наука психология. А теперь вернемся назад. Я напомнил вам, что парабола или дуга, соединяющая путь, начавшийся в точке и вернувшийся как бы к ней же, но объединяющий в итоге две разные стороны уравнения «я» = «я», в действительности и есть путь по колодцу страданий, и это есть путь понимания. Теперь я сформулирую другое правило или аксиому, касающуюся той точки, в которой все начинается. Все, что происходило, или все, что случалось, происходило и случалось достаточно долго. Простите меня за такой неуклюжий язык, но у нас есть тот язык, который есть, другого языка у нас нет. Это максимально экономный язык философии. Значит, все, что происходило, что случалось, даже когда нам казалось, что это какие-то мгновения, случалось достаточно долго. Достаточно долго для того, чтобы уже замкнулся, зацепился целый мир. Пруст очень часто говорит: уже настолько одно с другим переплелось, что безразлично, с какой точки начинать движение. Все настолько переплелось и настолько я уже уложил себя в разные точки (в разные события, в разные вещи), что все вокруг меня уже как бы насыщено мной, и, чтобы воссоединиться со мною самим или воссоединиться с истиной, безразлично, с чего начинать, потому что все уже переплелось. Здесь нам ясно одно: поскольку интервал минимален и свет мерцает на какой-то минимальный срок, он скоро исчезнет, но пока он есть — работайте. Это Евангелие от Пруста (если не будет богохульством так выразиться). Работай, ведь материал для этой работы у тебя есть — уже все переплелось. Сколько б мало ни было, для того, чтобы все переплелось — уже достаточно долго.

В связи с этим правилом или аксиомой — всегда, в любой момент уже достаточно долго — пометьте себе слово «скорость», которое Пруст навязчиво повторяет. Пруст как бы предполагает, что мир в любой минимальный момент с огромной скоростью закручивается вокруг нас, и эту скорость мы не видим только в силу неподвижности нашего взгляда. Мы переводим глаза, а в действительности макроскопический момент перевода нашего глаза обладает мерой, совпадающей со мною, с моими возможностями измерения. Но может быть в этот момент мир завертелся с несопоставимо большой скоростью и подставил под мой взгляд те предметы, которые я увидел, и мне казалось, что это я их увидел, переводя свой взгляд с сидящей слева от меня дамы на молодого человека, сидящего немножко правее, а в действительности — я увидел именно так, потому что мир с чудовищной скоростью совершил движение и подставил себя в виде точки, в которой мы должны остановиться и в которой что-то должно начаться. Причем выбор и возможности свободы в этой точке не очень большие. Есть какие-то наложенные на нас ограничения. Эти ограничения я буду называть далее топологическими и буду постепенно прояснять смысл этих топологических ограничений, выявлять свойства топологической психологии.

Говоря о свойствах этой точки, я буду пояснять вам, что не случайно пользуюсь этим языком, потому что только этим языком можно высказать серьезность самой проблемы, указать на близость ее к нашим повседневным переживаниям и делам. И эту близость вы увидите. Итак, мы попадаем в поле какого-то взгляда, который нас приковывает. Под этим взглядом мы ужимаемся в точку. И наше обычное время, и все пространство, которое мы занимаем, — а мы занимаем его нашими связями, нашим положением в обществе, в социальной и культурной иерархии, мы занимаем пространство во времени нашего прошлого, нашего происхождения, в том времени и в том происхождении, которое мы помним и которое находится на линии нашего сознательного взгляда, — все это внешнее, фактическое ужимается, исчезает, редуцируется. Взгляд нас остановил, взгляд невидимого. Невидимое смотрит на нас. Не случайно древние в образах, которые они вырабатывали и которые выражали сами основы организации сознательной жизни человека, фиксировали запреты на выражение невидимого, святого, божественного или иллюстрировали это ликом медузы — самое страшное, что можно увидеть. Но мы-то договорились, что не будем испытывать страха. Если будем бояться, то не узнаем ничего. Вспомните античные изображения. Они имеют самое прямое отношение к законам того, как работает наше сознание. И знаем мы об этом или не знаем, мы от этих законов не уйдем. Лучше их знать. Я хочу привести цитату из последней части третьего тома романа Пруста:

Я ощутил запах бензина. Некоторым деликатным созданиям может показаться достойным сожаления, тем деликатным созданиям, которые всегда являются материалистами, и которым бензин портит сельскую местность, и достойным сожаления покажется это некоторым мыслителям, которые по-своему, тоже веря в факты, являются материалистами, воображая себе, что человек был бы счастливее, способен был бы к более высокой поэзии, если бы его глазам было дано большее число цветов, если бы его ноздрям было доступно больше хороших запахов…а мне бензин этот позволял населить запах, отвратительный запах бензина, цветами, садами родного Комбре… (III,892)

Помните, я говорил о точке равноденствия. Так вот, эстетическое качество предмета не имеет никакого значения для открытия красоты. Это глубокое убеждение Пруста. И только дураки думают, что открытие красоты зависит от количества красивых предметов, которые даны человеку. Пруст называет это joies artistiques — «артистическими радостями». Он пишет, что очень часто встречал людей, которые ходят на концерт не один раз, а десять раз, и каждый раз восклицают: как прекрасно; которые, начав, не могут перестать аплодировать. Казалось бы, это чисто иронический необязательный пассаж. Но здесь Пруст имеет в виду фундаментальную вещь, что количество не имеет никакого значения. Ранее мы убедились, что и качество в той точке, где мы стоим, если остановились, не имеет значения. Это может быть мыло, может быть бензин. Если я остановился и под этим взглядом, который говорит мне о моем предназначении, начал двигаться, то эта точка — hie et nunc — она здесь и теперь, она закрывает нам прошлое, на которое мы могли бы опереться (я говорил вам, что на прошлом нельзя лечь спать), закрывает нам будущее, говоря нам: нет, сейчас, на завтра переложить нельзя. Это — свойства этой точки, это закон. И сколько я увижу цветков, не имеет значения. Одного цветка достаточно. Более того, это может быть даже не цветок, это может быть бензин. И еще: нечего выпендриваться и в ладошки хлопать, и запихивать себе в глотку то, что Пруст называет «артистическими радостями». Нечего непрерывно ходить на концерты, одного концерта достаточно. Остановитесь, двиньтесь вглубь — таков закон этой точки. Вот на концерте промелькнула музыкальная нота — так же как в Евангелии сказано: пока есть свет, — она только что прозвучала. Что нужно делать? — Не требовать, чтоб был еще свет (чтобы был еще концерт, чтобы я десятый раз пошел на этот спектакль). Остановись. Вгрызись, двинься вглубь по тому внутреннему колодцу, который где-то, через какие-то глубины соединяет тебя с самим собой и который есть колодец страдания. То есть реального события или реального переживания. Поэтому, кстати, Пруст считал, что дружеские разговоры даже с самыми умными людьми или не имеют никакого значения, или имеют минимальное значение для нашего развития, для узнавания чего-то, для нашего очеловечивания, по сравнению с любовью к самой ничтожной женщине. Если ты поставил на карту, если ты мог погибнуть — тогда это более существенно, чем светское общение с лучшими мыслителями или писателями твоего времени. Пруст вообще считал беседы с великими людьми своего времени потерянным временем. Такая вот парадоксальная вещь. Но в действительности — это просто последовательность человека, понявшего, как мы устроены.

Более того, в этой точке мы уже видим кое-что из того, что сами переживаем и знаем, иногда не зная. Мы ведь тоже ходим на концерты, аплодируем, хотим видеть цветы и так далее. И попадаем под этот взгляд, который уничтожает вокруг меня пространство и время, в том числе пространство социальное, то есть мое положение, мои связи, мое место в социальной иерархии. Для этой точки совершенно неважно, великий ли ты артист, или ты прачка, богатый ты или бедный. Сейчас я процитирую очень интересное рассуждение Пруста и даже покажу, каким образом оно может относиться к нам, грузинам, с нашей собственной историей. Я снова возвращаюсь к точке, где не имеет никакого значения, король ты или нищий:

Никакие социальные преимущества, никакая разница социального и культурного положения, точно так же как никакие средства цивилизации (техника цивилизации) не имеют никакого значения в том смысле, что ничто не может освободить тебя от необходимости страдать, чувствовать, любить, воображать.

И мыслить в ситуации неустойчивого равновесия. То есть мыслить в ситуации, где решается твоя жизнь:

…с риском собственного тела и собственной души, потому что в каждом случае это рукопашная схватка (III,504).

Пометим здесь один из законов точки, о которой я говорил, — все врукопашную. Остальное сведено, элиминировано, как не имеющее значения. Король ты или нищий, но ты пробежишь этот цикл: что-то узнать ты сможешь, только заплатив за узнанное ценой воображения и страдания. Ты не можешь нажать кнопку так, чтобы открылась дверь и на подносе тебе принесли знание. У тебя есть кнопка, у тебя есть стол, у тебя есть слуга, который отзовется на этот звонок и откроет дверь. Но он не принесет никакого знания, потому что этого знания на подносе не существует. Более того, Пруст говорит, что все эти социальные различия являются лишь инертной материей, поддающейся преобразованиям, и они лишь отодвигают момент (а мы — в этом моменте), отодвигают точку, в которой неизбежно схватиться врукопашную. Пруст пишет по этому поводу так:

…лишь отдаляют неизбежность рукопашной схватки с противоположной и несгибаемой волей Альбертины, что бы ты ни положил на весы этого момента (ibid.).

Все чудовищные тяжести, тяжести познания, тяжести богатства, тяжести культуры, тяжести знания — они все приравнены к нулю. Это точка равноденствия. И я опять вынужден цитировать Данте: но я в той точке сделал поворот, «где сходится всех тяжестей поток». — Вот что значит эта точка. Все уравнено, точка равноденствия. Уравнено не в том смысле, что там ничего нет, наоборот, все тяжести сошлись, — но все равно рукопашная, и в ней решится. Рукопашная с Альбертиной. И дело здесь не только в Альбертине. Дальше Пруст говорит о том, что нет никакой разницы, живешь ли ты в месте, где пользуешься всеми благами цивилизации (у тебя есть телефон, тебя связывает со всеми пунктами железная дорога), или ты живешь в глухой деревне; все, что тебе кажется преимуществом перед бедной девицей, живущей в глухой деревне, — все это в этой точке не имеет никакого значения. Да и на войне, говорит Пруст, самые совершенные орудия уничтожения, являющиеся техническими средствами цивилизации, как это ни парадоксально, но лишь отдаляют момент, когда человек бросается на человека, и тот, у кого сердце сильнее, побеждает. Уверяю вас, что мы находимся не в отличном от этого рассуждения положении. Какая бы ни была атомная бомба и водородная, и все эти прелести, в конце концов, употребив их, мы выходим в ту точку, где человек бросится на человека — в прямом или переносном смысле столкновения воль. И где победит тот, как выражается Пруст, у кого сердце сильнее. Тот возьмет верх.

Значит, весь наш мир как бы уложен внутри малюсенькой точки. Ведь средства уничтожения занимают громадные пространства, и мы невольно мыслим в терминах этих больших явлений — больших машин, танков, которые продвигаются на сотни километров, самолетов, которые продвигаются на тысячи километров, бомб, которые взрываются, уничтожая эти громадные пространства… Но момент, внутри которого наш мир в действительности заключен, — это момент, когда сталкивается воля с волей, или штык со штыком, или просто кулак с кулаком. И действуют — только законы этого мира, хотя внешне они, может быть, выразятся через победу танковых дивизий или чего-то еще. Но все будет решаться в этом месте. И только так. И это неизбежно. Также и в любви, когда придется пробежать этот маленький минимальный зазор между двумя волями, моей и Альбертины, и здесь не бросишь на весы ни свое социальное положение, ни связи, ни деньги, ни культуру, ни знания. И изощренный писатель Пруст, и самый последний уличный проходимец по отношению к Альбертине находятся в этой точке, где все решается из одинакового положения.

Итак, я сказал о правиле уравнивания в точке, о правиле равноденствия или схождения всех тяжестей в точке, в которой мы переворачиваемся и начинаем тот полет, который описан у Данте. В этой точке Пруст уравнивает и величину событий. Он говорит одну забавную фразу, которая повторяется у него в, разных вариантах в разных местах романа. Как и в случае эстетических радостей, когда одного цветка достаточно, величина явлений не имеет значения:

Участие в великих событиях не более сделает человека или писателя великим, и наслаждение десятью цветами не больше позволит понять то, что в действительности можно было понять, наслаждаясь одним (II,756).

Мы же обычно полагаем, что ценность нашей души увеличивается в зависимости от ценности и величины тех событий, которые мы наблюдаем. Мы чувствуем себя великими и большими, когда наблюдаем или описываем великие события (поэт революции тем больше, чем революция больше обычных событий, или поэт эпических событий тем больше, чем эпическое событие больше обычного состояния). Да нет, говорит Пруст, никакие внешние вещи (а это внешние вещи, лежащие в пространстве, которое редуцируется, когда на нас падает взгляд, взывающей к нам, взгляд плененной в вещах души), никакие события этого пространства не способны ни возвеличить нас, ни унизить. Потому что в конце концов все решается там, в этой точке, где мы стоим — и движемся внутрь себя. Никакая сила внешних событий не решит наших проблем, если мы сами не ангажированы в их решение.

Простая аналогия. Вспомните 1917 год. Мы были свидетелями космической катастрофы, распались те связи, которые для нас, грузин, казались неумолимыми и нашими силами не расторжимыми. И что, мы стали лучше? Мы привели к власти бездарное социал-демократическое правительство. Наше, собственное, привели сами. Почему? Да потому, что не мы сами с собой что-то делали, а события делались. Мы считали, что если события большие, то чем катастрофичнее они будут, тем быстрее все разрушится и мы, наконец, сможем жить. Пруст же и философия говорят нам давно: нет, дорогие мои, это не получится. Быть зрителем космических событий или катастроф — не очищает, не возвеличивает и не освобождает человека. Потому что в конечном итоге все будет решаться не космическим масштабом развала, а размером того, что ты сам сделал и на что ты способен. Из этого будет выведен интеграл, и это будет твоя судьба. Поэтому, наверное, не стоит ожидать очередной космической катастрофы, ибо там произойдет то же самое, если в наших душах не произойдет чего-то другого. Все эти простейшие вещи можно увидеть, если вдуматься в то, как вдумывался и проходил дорогу другой человек. Пруст ведь тоже был свидетелем социальных событий — свидетелем дела Дрейфуса, свидетелем первой мировой войны. И глядя на себя и на своих современников, он предавался именно такого рода размышлениям.

Все, что я говорил, относится также и к смерти. Я приведу цитату из непереведенного на русский язык, недописанного и ненапечатанного при жизни романа под названием «Жан Сантёй». Кстати, Пруст не перечитывал свой написанный роман, но многие блестящие куски оттуда вполне достойны фигурировать в Summa (в старом средневековом смысле слова, в смысле произведения, резюмирующего все, суммы твоей работы, твоего труда). «В поисках утраченного времени» — Summa Пруста. Как раньше говорили — summa theologiae. Так вот, в «Жан Сентёй» есть замечательное рассуждение:

Все люди умирают и тем самым (в силу этого) самый великий мал.

Самый великий мал — то есть смерть всех делает малыми, — так говорит обычная философия. А вот что говорит Пруст:

Я же сказал бы, что именно этим (что все люди умирают) он прикасается к бесконечному и к ничто. Мыслью о смерти (мыслью о приходящей смерти, или о наступающей смерти) или перед лицом наступающей смерти в душе, самой темной и самой ограниченной, открывается однажды взгляд на бесконечность[8].

Это еще одно равенство. Еще одно свойство равенства в точке равноденствия — равенство перед смертью. Не в том смысле, что великие умирают так же, как малые, а в том смысле, что самое малое равно великому, потому что перед смертью даже самая тупая и замкнутая душа откроется однажды на бесконечное. Пруст хочет сказать, что мысль о смерти может растянуть этот минимальный интервал, что мы можем его раздвинуть плечами нашего усилия мысли о смерти, и тогда, посредством этой мысли, озаботившись мыслью о смерти, мы открываем мир, скрытый и бесконечный. А он есть бесконечная сфера, центр которой везде, а окружность или окраина нигде, то есть окраина проходит везде, в любой точке. И встав в любой точке — в малой, в большой, в красивой, некрасивой, цветочной, бензинной, — в любой точке, если мы встали на путь внутреннего труда, то по законам этой сферы мы будем забрасываться в центр, где обитает истина. Следовательно, эта точка, о которой мы говорим, является одновременно точкой расширения нашей души. Если мы остановились, если все уравнено и если мы начали работать, то это есть точка, приложение сил к которой может расширить нашу душу. И расширить ее одинаково — у короля и у нищего. Наблюдатель этого расширения души, тот наблюдатель, в поле взгляда которого душа может расширяться (преодолев страх, не побоявшись взглянуть в лицо медузы), обозначен у Пруста очень забавными и простыми словами. По Прусту все зависит от того, есть ли у нас некоторый внутренний и бескорыстный объект. То есть объект, не существующий во внешнем пространстве, — оно редуцировано взглядом, то есть его нельзя фиксировать ни по социальной иерархии положений, ни по экономической иерархии богатства, ни по эстетической иерархии низких и высоких предметов. По Прусту нет такой иерархии, и, следовательно, объект там не фигурирует. Более того, этот объект не имеет никакого практического использования, он внепрактический. В действительности это, конечно, есть метафизический объект. Значит, речь идет о взгляде, в рамках которого или в поле которого разворачивается наше предназначение, и этому взгляду свойственна направленность на некоторый внутренний непрактический и бескорыстный предмет или бескорыстную цель.

Заметьте, нам с вами приходится очень трудно и медленно продвигаться. Потому что, к сожалению, философия имеет свой технический язык, который годится скорее для общения между философами. В действительности же этот язык выражает вещи, которые мы все переживаем, но когда философы, как птички, беседуют друг с другом, то это уже птичий язык. И когда мы возвращаемся к тому, что в нем зашифровано и начинаем переводить это на нормальный язык, то возникают трудности и приходится идти очень медленными кругами.

Я сделаю еще только одну пометку. Только что я употребил термин «метафизическое». Философ Кант, рассуждая о том, что я назвал предназначением и что Пруст тоже называет предназначением, верой, говорил так: человеческое предназначение не исчерпывается и не ограничивается условиями и пределами нашей жизни. Это довольно хитрая фраза. Представьте, что речь идет о моем или вашем назначении. Под назначением мы понимаем назначение в жизни. Но то, что называется назначением, указывает на нечто, что не ограничено условиями и пределами нашей жизни. То есть наше назначение выходит за рамки нашей жизни. Метафизикой мы и будем называть нечто, чему нельзя придать смысл в рамках нашей жизни и ее условий. Например, есть такой термин, или понятие, или качество — «доброта». Вы не можете слову или представлению «доброта» придать смысл в рамках условий и пределов нашей жизни. Потому что если вы должны доброту определить только в рамках условий своей жизни, то она не имеет смысла. Это несомненный факт, который мы находим, если грамотно и последовательно, до конца продумываем то, что содержится в доброте. Если все, что имеет смысл, имеет смысл только в условиях и рамках моей жизни, то быть добрым, воспитанным, вежливым и так далее не имеет никакого смысла. Пруст говорит, что в пределах нашей жизни нет никаких оснований даже для того, чтобы быть просто вежливым. Ведь, поймите, что значит основания? — Это значит, что любой акт жизни мы должны объяснять в терминах целесообразности: для чего, почему, чему он служит. Если же мы обнаруживаем в себе нечто такое, что есть, а мы не можем объяснить, полностью исчерпать смысл этого служением государству, обществу, удовлетворением наших практических потребностей (если полагать смысл только в пределах нашей жизни), то это нечто — бессмысленно. А метафизика переворачивает это и говорит: метафизический элемент существует, метафизикой является все то, что есть и чему в то же время нельзя полностью придать смысл, или смысл чего нельзя исчерпать сведением к пределам и условиям нашей жизни.

Пруст задавал такой вопрос: если, например, артист (художник, актер) — атеист, то какой ему смысл тысячи раз проигрывать и репетировать один и тот же музыкальный отрывок? Действительно, зачем, если все может быть исчерпано в пределах его жизни? Если все исчерпано в пределах жизни, то не имеет никакого смысла бесконечно повторять и добиваться совершенства в отрывке. Точно так же никакой цепью объяснений выгоды нельзя объяснить, почему мы бываем добры. Это невозможно. Никому не удавалось. Пробовали. Пробовали и многочисленные «философские школы» — но не получалось. В заключение я вам прочитаю следующую мысль:

Существует как бы закон возмездия или «око за око, зуб за зуб» в мире морали, который гласит, что те, которые — как ни был блестящ их ум, как бы ни была жива их чувствительность — по лени или по какой-нибудь другой причине не имеют в своей деятельности (своей активности) какого-либо внутреннего и бескорыстного объекта, они все в своих суждениях о жизни оказываются вынужденными к жизни в мире чистой формы (ibid., р.627).

Или привидений — добавляю я, потому что «чистая форма» у Пруста означает именно мир условных фантазмов…

Лекция 4

Мы начинаем, вслед за Прустом, в точке, где нагнетены все грузы. В этой точке рассеяния мы свели к нулю пространство, время, объем, который личность занимает в своих социальных связях, положении и культурной иерархии. Мы свели к нулю все внешние или «физические» факты. Пока я говорю это без пояснения, просто чтобы на этом фоне прозвучала фраза, которую я хочу процитировать. Она имеет глубокое отношение к нашей психологической жизни, к тому, как мы живем, игрушкой чего мы являемся, если не знаем, и к тому, как мы высвобождаемся, если знаем. Пруст говорит так:

Ибо те, кто придает столько значения фактам, оказываются в положении, когда они не могут считаться с законами (III,897,1041).

Тот, кто видит факты, не видит законов. А может быть, он сам себя ставит в положение человека, не видящего закона. Тем самым мы вводим тему законов. Тему, существенную для Пруста. Причем вводим ее как раз в этой нулевой точке. Законы начинаются с точки нуля или равноденствия, с точки, где сошлись напряжения всех грузов, всех материальных грузов. Скажем, у человека есть идея бессмертия, и это представление занимает важное место в его переживаниях, в его внутреннем психологическом мире; эта идея в каком-то смысле является организатором его внутреннего мира, она, вместе с другими идеями, содержит в себе какие-то мотивы, какие-то побуждения делать или не делать что-то. На этой идее я хочу показать, как действует то, что я называю нулевой точкой, показать, почему от нее начинаются законы и тема законов.

Я буду обращаться к третьему тому моего плеядовского издания «Поисков», к разделу «Беглянка». Это часть фантастически напряженная, где Пруст, амальгамируя свои переживания, — переживания человека, которого Альбертина уже покинула, с прежними переживаниями, когда Альбертина была с ним и была его пленницей, — то есть накладывая одну картину на другую, где каждая картина относится к разным пластам времени и разным точкам пространства наблюдения, создает такую амальгаму, чтобы посредством ее выступил смысл того, что он переживал. То, что на самом деле с ним происходило внутри всех этих переживаний. Мы должны пометить здесь одну вещь: вопрос о том, что происходило на самом деле, решается только одновременным движением в разных временных пластах, путем построения амальгамы из разных ощущений. В момент, когда Альбертина была с автором и ему принадлежала как пленница и он что-то переживал, смысл этого переживания не открывался. Он мог открыться, только когда Альбертина исчезла, и автор может соединить два переживания — свое чувство исчезнувшей, ушедшей Альбертины и чувства к Альбертине, вызываемые в нем пленницей Альбертиной. Движение одновременно в разных слоях сознания и в разных временах начинается под знаком вопроса: что было на самом деле? И наоборот, ответ на вопрос «что было на самом деле?» предполагает некоторое разлапистое крабовидное движение щупальцами, выпущенными в разные слои сознания, которые вовсе не переживались одновременно.

Значит, Пруст пытается одновременно выявить содержание предмета, который вызывает переживание, и судьбу автора или интерпретатора этого переживания. Ведь не случайно произведение Пруста, написанное как авторское изложение каких-то идей, картин и так далее, в то же время написано как анализ самой возможности автором что-то излагать. То есть как роман романа. Это роман, где не просто нечто излагается объективно, будто сам автор не вовлечен в повествование, но в котором он является как бы растворенным в его пространстве; он не является всевидящей инстанцией, которая все знает о своих персонажах, о происшедших событиях, сюжетных сцеплениях и излагает их. У Пруста, как и у многих писателей модернизма, в пространстве романа фигурирует не только построение сюжета, но и построение фигуры самого романиста как участника движения событий, который во многих пунктах этих событий ничего не знает так же, как и описываемые им персонажи, ведомые судьбой. Таким построением романа Пруст отвоевывает судьбу — или у судьбы отвоевывает что-то. И если бы роман не строился так, то он был бы автором, не знающим самого себя, — игрушкой сил судьбы.

Внутри амальгамы, о которой говорилось, есть одна интересная деталь, интересный пассаж, относящийся к тому, что я назвал идеей бессмертия. В этой амальгаме Пруст вспоминает выражение лица Альбертины и ее слова, соединяя выражение и эти слова с некоторыми знаниями, которые он получил позже от своего слуги в гостинице Бальбека, того курортного места, где Пруст отдыхал и познакомился с Альбертиной. Пруст уже точно знает, что Альбертина изменяла ему с другими женщинами. Это звучит парадоксально — как женщина может изменять с другими женщинами? Но я уже говорил вам, что Ад, или Мир, Пруста — это мир, в котором, как он говорит, цитируя Альфреда де Виньк, у мужчины мужчина получит Содом, а женщина получит Гоморру, и каждый пол умрет на своей стороне. У Пруста здесь фигурируют слова, донесенные слугой, который, по просьбе Пруста, расследовал, где была Альбертина, и узнал о некоторых деталях ее жизни, в том числе и о ее любовных встречах с красивой прачкой. Ей Альбертина говорила такие слова: «О, ты меня…» — Господи, русский язык и грузинский в этом смысле печальны, в них нет тех оттенков эротических описаний, в них не хватает слов, эти языки, в силу определенной традиции, не наработали достаточной гибкости, чтобы можно было говорить о таких вещах, не впадая в вульгарность: Тu me mets aux anges (III,528) — «Ты возвышаешь меня до седьмого неба», — имея в виду крайнюю степень сексуального наслаждения. Или: «Ты бросаешь меня в объятия ангелов», — так тоже можно сказать. И вот, по сведениям, принесенным слугой, Альбертина говорит прачке такие слова. И автор, повторяя эти слова, воображает, как он, встретившись с Альбертиной, сказал бы ей: «Я знаю, что ты говорила прачке такие слова». Но потом он вспоминает, что Альбертина ведь мертва, ее нет. И Пруст готов дать Альбертине бессмертие, готов поверить в бессмертие, в то, что с ней можно встретиться в другом мире, чтобы в другом мире он мог бы, наконец, сказать: «Я знаю о тебе все». Пруст замечает, что все, что мы чувствуем, для нас существует, и мы проецируем то, что мы чувствуем, в прошлое, в будущее. И даже фиктивный барьер смерти не останавливает нас в такой проекции. И сожаление об исчезнувшей Альбертине утверждает ее в качестве существующей в другом, загробном мире, где с нею можно встретиться, самому там оказавшись. По ту сторону мира… Это сожаление, пишет он, естественным образом распространялось и на мои сновидения, и на мечты о бессмертии. Мысли о бессмертии, постулирование потустороннего мира, было, замечает вдруг Пруст, не чем иным, как усилием, или попыткой, реализации того, чего я желал.

В том, что я сейчас говорю, речь идет как раз о той ситуации, которую я описывал, о точке, которую мы выделяем и которая выделена самим построением нашей сознательной жизни, hie et nunc — здесь и сейчас. Я говорил, что есть такая точка равноденствия нашей сознательной жизни, где нет ни прошлого, ни будущего и где запрещено удвоение мира и времен. Пруст пишет, что бессмертие или другой мир был бы для него таким миром, в котором он повторился бы в качестве носителя тех же желаний. Само представление о другом мире есть ложь, потому что оно — проекция мира, не изменившегося в предположении, что я могу повториться в качестве такого, какой я есть. Проекция меня самого, не задумавшегося о том, что на самом деле я думаю не о бессмертии как о чем-то содержательном, а просто думаю о том, чтобы достичь моего желания. И поскольку Альбертины здесь сейчас нет и она к тому же мертва, то для того, чтобы достичь моего желания, я воображаю еще один мир. Чтобы достичь своего желания устроить Альбертине сцену ревности. Чтобы сказать: «А я ведь знаю, что ты сказала прачке…»

Для Пруста это «материалистическое бессмертие» — парадоксальный оборот, который часто встречается у него. И, кстати, не только у него. Это уже существовало в философской традиции, в частности, у такого философа, как Кант. Я хотел бы пояснить эту важную вещь — термины «материализм» и «идеализм». В грамотном употреблении, например у Канта, термин «идеализм» имеет один-единственный смысл. Как вы знаете, на один грамотный смысл приходятся десятки неграмотных. Так вот, это как раз яркий случай грамотного смысла при множестве неграмотных. Кант, назвав себя идеалистом, употребил этот термин в одном-единственном смысле. Для него «идеализмом» было такое умозрение, такое видение вещей, когда вещам, имеющим идеальную или духовную природу, не приписывается предметное существование. В полемике с тем, что Кант называл «материализмом духов», и возник термин «идеализм», который означает: идеальное есть идеальное. Считать духовное материально существующим есть спиритуализм. Может быть, это словоупотребление противоречит тому, к чему вы привыкли, но это единственный терминологический смысл, то есть точное философское употребление термина. И поэтому идеализм — это учение, которое проводит границу между тем, что можно представить физически, в виде предмета, и о чем можно рассуждать предметно, и тем, что нельзя представить в предметных образах. Например, вопрос: разлагается ли душа на составные части или не разлагается? Идеалист в кантовском смысле скажет, что о душе так рассуждать нельзя. Душа не есть предмет, который мог бы быть простым или сложным — в смысле распада или соединения. Таковы физические предметы. Поэтому давайте лишь о физических предметах рассуждать в терминах, имеющих физический смысл, а о вещах не-физических запретим себе рассуждать физически, в наглядных предметных образах.

Значит, когда я говорю, что если встречу Альбертину в том мире, я скажу ей то-то и то-то, — я предполагаю, что есть такой мир, в котором я повторно существую в качестве носителя именно подобного желания. Это спиритуализм, скажет Кант. Пруст говорит то же самое. В прошлый раз я уже говорил вам, что только материалистически настроенные люди считают, что мир должен быть наполнен прекрасными предметами, и тогда в душе человека есть красота. Обратите внимание на характер и способ употребления слова «материалист». Пруст здесь имеет в виду простую вещь: что красота или мое переживание красоты не есть нечто, вызываемое качеством предмета. Красоту или некоторое развитие душевного мира, то есть внутреннее, можно извлечь, и толчком к этому может послужить даже бензин, если ты сам способен проделать определенный путь. На этот путь можно встать, оттолкнувшись от бензина, от одного цветка, от одного художественного наслаждения произведением искусства, а не от многих наслаждений. Помните, я рассказывал вам о том, что Пруст считал дураками и неразвитыми людьми тех, кто требует многократного повторения наслаждения от спектакля, ходит десятки раз на одну и ту же пьесу, аплодирует, ахает и восклицает. Аханья и восклицания суть грубые физические состояния, не содержащие в себе никакого физического смысла и никакого смысла духовного. Духовный смысл закрыт именно потому, что, восклицая, я нахожусь в общении с другими лишь на поверхности самого себя. Я ведь восклицаю вслух, и следовательно, не нахожусь в общении с самим собой. Место занято. У Пруста устойчиво присутствует идея, что в точке соприкосновения с другими людьми я нахожусь на поверхности самого себя и не могу заглянуть вовнутрь. И тогда — я только неопределенно хмыкаю, говорю: «Ах, как прекрасно», аплодирую и не могу остановить свои аплодисменты. Все это Пруст называет boulimie des joies artistiques (III,891–892) (булимией художественных радостей). Булимия — это еще и болезненное обжорство, жажда еды, никогда не удовлетворяемая.

Итак, мы пометили, что наша нулевая точка останавливает удвоение мира, в том числе бессмертие в смысле некой лжи. Останавливает бессмертие как фальшивое представление, проецирующее мое чисто предметно, «материалистически» существующее состояние, то, которое я не понимаю, — ведь я не говорю, не признаюсь себе, что в действительности моя мечта об Альбертине в том мире есть просто проекция моего желания устроить ей сцену ревности и что поэтому допускаю повторение времен и удвоение миров. А чтобы сказать себе это, я должен остановить материальные проекции. То есть пойти в направлении обратном по сравнению с тем, в каком эти проекции складываются. Говоря на нашем языке, я должен идти к нулевой точке.

То же самое Пруст повторяет и о добре. И это очень важно, потому что имеет отношение к законам, само существование которых мы начинаем видеть или понимать, когда отворачиваемся от фактов. Тех фактов, которым самим по себе мы приписываем какие-то качества или свойства. Качество доброты, или качество высокого, или качество глубины. Например, предполагают, что есть «высокие» факты. Революция, говорят, есть высокий, возвышенный факт. Но возвышенный факт не делает душу возвышенной. Поэт, который описывает эпические события, не становится от этого великим эпическим поэтом. И наоборот, поэт, который описывает картинку рекламы мыла, не потому мелкий поэт, что описывает именно ее. Напротив, он может быть великим поэтом. Значит, ничто внешнее еще ничем нас не делает. Что мы называем здесь внешним? Или что устраняем в качестве внешнего? В качестве внешнего мы устраняем такие предметы, которым самим по себе приписаны какие-то качества, скажем, некоторая доброта, существующая как бы естественным образом, или гражданские добродетели, которые уже по определению являются якобы чем-то высоким. А для Пруста это не так. Он говорит: глубина (и здесь же — высокое, доброе, прекрасное и прочее) не есть нечто присущее само по себе, нечто внутренне присущее определенным сюжетам или предметам, как в это верят некоторые материалистично-спиритуалистичные романисты.

Для них есть объекты высокие, а есть низкие. Есть объекты добрые, или добрые состояния, а есть состояния злые. То есть они предметно представляют себе нечто, что не имеет предметной природы. Тем самым Пруст хочет сказать, что доброе и красивое, прекрасное и высокое не имеют предметной природы. Это — не вещи. Материалистично-спиритуалистичные романисты не могут выйти за пределы видимостей, и их благородные намерения подобны добродетельным тирадам персон, не способных ни на малейший акт добра. Благородные намерения этих людей, этих романистов, не должны помешать нам заметить, что им не хватает духа избавиться от банальной формы, которая приобретена имитацией.

И это еще одна великая тема Пруста — мир имитаций. Что мы можем имитировать? Мы можем имитировать физические предметы, причем в той мере, в какой мы не видим в них нефизической стороны. Например, акт добра может быть имитирован как физическое качество определенных предметов. Мы можем имитировать красоту цветка, если считаем, что цветок сам по себе красив. Имитация, или мир имитаций, предполагает, что такие явления, как истина, красота, добро, являются качествами, физически присущими определенным предметам. Цветок по определению красив. Поэтому возможна имитация цветка. Доброта — тоже имитация. В одном простейшем и очень распространенном смысле, жертвами которого мы почти всегда являемся, когда добротой называем наше доброе состояние, или, возвращаясь к выражению Пруста, добрые намерения. Когда у нас добрые рефлексы. Для Пруста же это — не состояние доброты, а просто слова, которыми выражается наша растроганность, сентиментальность, то есть — намерения. Это всего лишь физические предметы, ces paroles toutes physiques (III,898) — физические слова. Какие-то гримасы нашего духовного лица. Физические гримасы. Потому что мир, к которому мы должны прийти, пройдя точку нагнетенности всех грузов, или нулевую точку, точку равноденствия, тот мир, повторяю, к которому мы должны прийти, вслед за Прустом, это мир, где нет намерений, растроганных состояний и так далее. Это все физика. Дорога в ад вымощена благими намерениями. Часто мы автоматически, не вдумываясь, произносим красивые пословицы, поговорки, афористичные фразы для украшения стиля, хотя они содержат глубокие истины, в которые мы просто не вдумываемся. Для Пруста же и для философа благими намерениями вымощен ад.

То есть все зло есть добро в качестве намерения или растроганного, как скажет Пруст, физического состояния.

Теперь мы должны войти в тему, которая вновь потянет за собой символику Пруста. Я уже говорил, что наиболее часто встречающимися терминами у Пруста являются термины пространственные, или топологические: близость, далекость. Мир, имеющий определенную скорость, — это тоже пространственный, топологический термин. Чаще же всего встречающийся термин, или метафора, — это метафора света. Свет. Пространство, время и свет. Этих трех понятий, или представлений, нам достаточно, чтобы извлечь все богатство опыта Пруста. Потому что я рассказываю вам не о романе Пруста, а об опыте испытания мира. Опыте интенсивном и глубоком. Пруст зафиксировал его, и мы имеем его в тексте. Пруст не философствовал, он не был философом, не был психологом, он был романистом. Но он проделал определенный опыт как личность. Проделал его ценою своей жизни. Свой роман Пруст писал наперегонки со смертью, под знаком смертельного риска. Он проделал то, что способна проделать жизненно напряженная личность, решающая вопрос своей судьбы и поэтому внутри своего опыта философствующая. Под философией, психологией я имею в виду в данном случае интенсивный опыт, проделанный человеком и доставшийся нам как факт. Весь роман Пруста суть факт этого опыта.

И весь этот опыт можно исчерпать, взяв три представления: пространство, время и свет. Не забывая при этом, что свет может с равной интенсивностью и с равным успехом освещать те или иные участки в пространстве и времени (когда некоторые из них остаются темными, некоторые высвечиваются, светлые меняются на темные, то, что было светлым, становится темным, а то, что было темным, становится светлым и так далее). Помните, я говорил, повторяя «ошибку» Пруста: Работайте, пока свет с вами, пока вам светло. И я говорил, что Пруст ошибся, что в тексте Евангелия — не «работайте», а «ходите». Но по-русски лучше было бы сказать «шевелитесь»: Шевелитесь, пока есть свет.

Итак, напомню вам о том, о чем уже шла речь. О физических гримасах. Такими гримасами нашей духовной жизни, или нашего духовного лица, являются смех, доброта, намерения, взятые в качестве физических состояний, служащих на самом деле имитацией. Имитация же совершается нами в силу наших материалистических убеждений — материалистических в смысле «материализма духов». Ибо мы невольно, в силу нашего языка, в силу наших психологических привычек предметно представляем вещи, не имеющие предметной природы. Все эти гримасы существуют у нашего духовного лика прежде всего там, где наш духовный лик соприкасается не с самим собой, углубляясь в себя, а с другими. Когда я беседую, разговариваю, я — на поверхности самого себя. Я уже говорил, почему Пруст так скептически относился к дружбе, даже к самой возвышенной, к дружбе с великими людьми. Потому что когда мы беседуем с великими или умными людьми, мы находимся на поверхности самих себя, хотя вглубь себя нас может забросить и самая ничтожная женщина. Да, даже самая ничтожная и грязная. И на этом фоне — физических гримас, образующихся в точках нашего соприкосновения с другими, в точках имитаций, то есть добрых намерений, растроганных состояний и так далее, — Пруст вдруг замечает: Подлинные книги должны быть не детьми дня и не детьми бесед, а детьми темноты и молчания (III,898). (Кстати, он говорит это по поводу книги литературного критика Сент-Бёва. В этой фразе содержится намек на то, что книга Сент-Бёва о французских писателях составлялась, как ожерелье, из еженедельных бесед, тексты которых печатались в газете. Книга Сент-Бёва — «ожерелье бесед». Подлинные же книги — «дети тьмы и молчания».) Продолжая эту мысль о книгах, можно слово «книги» заменить другими словами, — например, выражением «наше подлинное я». Это совершенно одно и то же. Можно сказать: подлинная книга есть дитя молчания и одиночества, а можно сказать: узнавание того, что я есть на самом деле и кто я, — это дитя темноты и молчания. Темнота неожиданно выполняет у Пруста роль световой метафоры. И сейчас, дальнейшим цитированием, я поясню, почему это так. Пруст пишет, что поскольку искусство (слово «искусство» можно заменить словом «путь») в точности реконструирует жизнь (то есть впервые показывает нам действительную жизнь), то вокруг истин, которых мы достигли в нас самих, будет витать атмосфера поэзии, неясности, тайны или мистерии, и она есть не что иное, как след той тьмы, тех сумерек, которые мы должны пересечь, пройти.

Значит, та атмосфера поэзии, которая присутствует в написанной книге, есть в действительности след тех сумерек, которые нам пришлось пройти. И наоборот, если не было сумерек, то не будет и поэзии. Дальше Пруст говорит так:

Некоторые вещи у очень умных писателей, особенно к концу жизни, когда исчерпывается запас переживаний и писатель начинает писать одним только умом, некоторые истины у таких умных писателей хотя и имеют значение, но почему-то оказываются сухими и плоскими, без шарма, нежности и мягкости тайны, поэтически обволакивающей атмосферу книги. У этих истин, на которые способен пишущий умом, — сухие очертания, они — плоские и не имеют бархата, не бархатны (ibid.).

Плоские истины, следовательно, неглубокие. Ведь что такое «плоские»? Плоские — это не имеющие глубины. А что такое глубина? И здесь Пруст говорит: Они не глубоки, эти итоговые истины в книге, потому что до этого не пришлось пройти глубин, чтобы достигнуть этих истин. Какие глубины нужно пройти, чтобы достигнуть истины? — Глубины тьмы.

Я уже вам говорил, что глубина или высота не есть нечто, присущее предметам самим по себе. Если есть глубина, то это глубина не предмета, а тени. Тени, которую приходится проходить. Вдумайтесь в одну простую вещь. Она имеет отношение к самой задаче философствования, если мы под философствованием понимаем нечто, являющееся внутренним элементом нашей сознательной жизни, а не теорию и не ученую систему. В какие-то моменты мы все философствуем, знаем мы об этом или не знаем, применяем для этого специальные понятия или не применяем. Философский элемент неотъемлем от сознательной жизни — сознательная жизнь поистине не может строиться без философского элемента. Если его нет, то это не сознательная жизнь, а жизнь в мире имитаций. Жизнь в том естественном мире, в котором даже бессмертие есть просто проекция и удвоение моего теперешнего и мною не понятого состояния. Философскому элементу, неотъемлемому от нашей сознательной жизни, свойственно одно: он целиком замкнут на индивидуальное сознание и только к этому предмету имеет отношение. Сама философия — это все только личное. Но «только личное» — странный предмет. Он одновременно универсальный, общий. Умирают ведь все, но в то же время смерть есть самое личное событие. И только личное. В том смысле, что вместо тебя никто не умирает, умираешь только ты. И понимание — тоже совершенно личная и только личная вещь. Понять можешь только ты сам, за тебя понимать никто не может. Понимание всегда отмечено знаком индивидуального состояния. Если его нет в качестве индивидуального, то нет и понимания. Вы не можете понимать вместо меня, а я — вместо вас. Русский философ начала века Шестов, перечисляя очень личные вещи, говорит о двух: о смерти и о понимании. В этом или вокруг этого, внутри этого и возможна философия. Философствовать можно только о том, что обладает свойством личного. Не все предметы таковы. В том примере, где я говорил о ложном имитационном бессмертии, как раз этот признак личного отсутствует. Я говорил об удвоенном времени, удвоенном мире, о том, что я проецирую себя, чтобы продолжить свое желание. Я говорил, что создается мир имитаций. А мир имитаций по определению не обладает знаком индивидуальности или личностности.

Но есть еще и третья только личная вещь. Я уже ее упоминал, сейчас же укажу на ее признак или спецификацию. Итак, есть смерть, есть понимание — личные феномены, и есть тень предмета. Она является тенью только определенного предмета. Моя тень есть моя тень, как ваша тень есть ваша тень. Тень листочка — это тень листочка. Его и только его тень. Это — не просто красивая или, может быть, некрасивая фраза. Это очень глубокая вещь. И состоит она в том, что к истине мы приходим только из своей тьмы. Тьма — только наша. Если нет только нашей тьмы, то мы не приходим к истине. Помните, объясняя, почему Эрос является символом познания, я говорил вам о разорванности частей целого, когда сам акт познания может быть изображен как движение того, что разорвалось, к воссоединению, что это движение начинается только в ситуации риска и озабоченности своим существованием, когда решается твоя судьба, и ты должен думать. Я говорил вам, что это — ситуация неустойчивого равновесия, когда мы приведены в колебание между взаимно исключающими и одновременно притягивающими нас вещами. Эта противоположность разрывает меня и выводит, ставит меня на путь движения. А теперь я прибавлю к этому другое разъяснение: для того, чтобы была мысль, должна быть темнота, которая заставляет мыслить.

Излагая Пруста, я ввел образ точки, в которой все нейтрализовано, где тяжесть максимальна, где сошлись все грузы, как говорил Данте. Это точка, где снято пространство и время, все внешнее, все фактические свойства. Теперь мы знаем, что все вещи сами по себе некрасивы, что нет вещей добрых самих по себе, высоких самих по себе, благородных, возвышенных, — ничего этого нет. Кроме того, мы сжали будущее, мы запретили себе проекцию удвоения мира. Значит, мы находимся в точке, в которой нет будущего, потому что в будущем, от которого мы отказались, Альбертина бессмертна для того, чтобы я устроил ей сцену ревности. И эта точка — лишь какая-то маленькая мердающая точка индивидуального сознания в темных безднах. Впереди темно, потому что удвоение мира есть темнота имитаций; и позади — тоже темнота бездны прошлого.

Я воспользуюсь старым образом. Есть античный миф о Мелеагре, который при рождении был отмечен судьбой: парки сказали его матери, что Мелеагр умрет, как только в очаге догорит полено. Мать вытащила полено из очага, загасила его и спрятала. И Мелеагр жил. Но случилось так, что он убил братьев своей матери. Мать достала полено и бросила его в огонь, оно догорело, и Мелеагр умер. Я воспользуюсь этим образом, чтобы сказать, что наше прошлое во многом подобно лежащему в нас самих полену — полену Мелеагра. В том смысле, что в этот момент, сейчас, наша душа может умирать, с нами может что-то случаться, или мы можем как-то поступать без видимых на то причин. Ведь что имеется в виду в мифе о Мелеагре? Мелеагр убил братьев своей матери, тогда мать бросает полено в огонь, и он умирает в тот самый момент, когда для его смерти нет никакой видимой причины. На него никто не нападал, его никто не ранил, не убивал. Но где-то лежит полено, оно лежало потушенное и ждало своего часа, и вот чья-то рука снова кладет его в огонь, оно горит, и Мелеагр умирает — без видимой причины, без тех причин, какие мы могли бы установить и увидеть, какие непосредственным, понятным для нас образом вызывали бы это событие смерти. Сколько событий в нашей жизни и сколько актов мы совершаем, которые и для наблюдателя, и для нас самих оказываются не имеющими под собою видимых причин. А причина была в том, что происходило с поленом.

К этой точке равноденствия, где мы находимся, можно приложить аксиому нашей сознательной жизни: все всегда, в любой момент уже достаточно долго. Это означает, что всегда, сколь бы мало мы ни жили и ни действовали, мы уже действуем достаточно долго, чтобы мир сцепился за нашей спиной и стал по отношению к нам невидимым законом. И некоторые вещи, которые мы сейчас видим, мы не можем объяснить никакими связями этих вещей с причинами или наблюдаемыми мотивами — мы должны идти куда-то в прошлое. Я сказал: сколько бы ни было — уже достаточно долго. Уже что-то совершилось, и, следовательно, мы должны двигаться назад. Уже есть что раскручивать, уже есть что восстанавливать, уже есть что интерпретировать, уже есть что понимать. Как бы мало ни длились события, в которых мы участвуем, даже нескольких секунд нашей жизни сразу после рождения достаточно, чтобы у нас была работа, чтобы нужно было идти назад. Ведь Мелеагру, когда он родился, нужно было узнать, то есть пройти обратно и узнать, что за его спиной уже лежит полено и что он должен вести себя соответственно.

Чтобы пояснить проблему закона, приведу еще один простой пример. Он очень близок к нашей жизни. Но прежде чем привести этот пример, я иначе сформулирую нашу аксиому: людям часто случается действовать и поступать в ситуациях, когда уже поздно. И по отношению к этим ситуациям человек имеет лишь одну свободу — свободу знания закона и свободу не ставить себя в такие ситуации, когда уже поздно. Приведу следующий пример. Советские артисты едут за границу, дают концерт. Они должны получить определенный гонорар. Но по каким-то сплетениям обстоятельств посольство реквизирует часть гонорара. Это ведь нравственная ситуация, ситуация человеческого достоинства. Надо протестовать. А человек не протестует. И мы ищем причину, почему человек не протестует. Мы говорим: он труслив, боится. А закон говорит другое. Закон говорит: уже поздно. Потому что ты уже поставил себя в такие условия, ты уже штрейкбрехер, — и никогда никто не видел, чтобы штрейкбрехеры бастовали. То есть твои взаимоотношения с властью и с деньгами уже основаны на привилегированном выделении тебя из общей массы людей. Мы знаем, что поездка за границу есть определенная привилегия. То есть ты уже жил, действовал в тех условиях, которые вполне заслуживают наказания, которое ты получил. Власть тебя выделила, и это выделение — тайное, оно не является законным в гражданском смысле слова. Ты уже — штрейкбрехер. И ты не можешь протестовать не потому, что ты труслив или психологически слаб, хотя это как раз те самые причины, которые будет искать посторонний наблюдатель. Наблюдатель скажет: постой, а почему же ты не протестуешь? И начнет искать причины, а их нет, но есть закон, который говорит: уже поздно, и действия неуместны. Им нет места. Действительно, если ты сам себя поставил в такие условия и потом по этим условиям вышло, что тебе можно не давать деньги, то, клянусь вам, что из чисто «вкусового» ощущения, из ощущения неуместности можно не протестовать. Ведь уже поздно.

Мы, живущие на территории, называемой Россией, обладаем фантастическим талантом загонять себя в ситуации, когда уже поздно. Каждый раз — поздно. Как сказал Пруст: те, кто придает значение фактам, оказываются в ситуации, в которой они не учитывают закона. Если бы мы знали закон, то не ставили бы себя в ситуации, когда любое проявление человеческого достоинства оказывается невозможным просто потому, что уже поздно. И это — основная тема и Пруста, и философии, и вообще всякого размышления о психологических и социальных вещах. Тема работы законов.

Итак, законы против качеств. Это тоже устойчивая тема Пруста. Он постоянно полемизирует с «материалистической» манией укоренять законы и сущности в качествах вещей. Только что я показал закон «уже поздно». Он не имеет никакого отношения ни к качествам ситуации, которая существует сама по себе, ни к качествам людей, которые в ней участвуют. Не имеет значения, труслив ли ты, храбр, достоин или недостоин, — так действует закон. И твоим достоинством было бы знание закона. Вячеслав Иванов, русский поэт, сказал как-то: «Сами созвездия сделали нас (русских) глубоко добрыми в душе». С точки зрения нашей проблемы, материя фразы здесь ясна. Поэт сказал, что можно быть добрым. Но я ведь говорил, что нельзя быть добрым. И это будет нашей темой. А пока просто пометим, что Вячеслав Иванов предполагает, что есть такая вещь, как доброта, и она присуща прежде всего русскому народу. Эта фраза стоит в контексте наделения русского народа особыми, мессианскими качествами, качествами всеотзывчивости, особой духовности, привилегированного носителя идеи Бога, то есть качествами православной религиозности и так далее. Вы знаете, какие последствия такое предметное мышление имело для интеллигенции. Своему собеседнику Альтману в 1921 году Иванов говорил еще следующее: «Теперь пошли виртуозы, а раньше были другие, писатель был солью земли». Заметьте противопоставление: «виртуозы» — то есть занимающиеся своим делом, те, кто пишет романы или работает над формой, а с другой стороны — другие, которые — соль земли. Примерно эту же мысль, но в иной связи, Блок выразил так: «Раньше были пророками, а теперь соизволили стать поэтами». Для Пруста такая фраза была бы попросту невозможной. О фразе Иванова достаточно сказать, что она просто не христианская, потому что глубоко верующий Иванов, как это обычно свойственно русским, в действительности — еретик, вернее, язычник. Ведь на языке Христа не существует качеств народа, чтобы какой-то народ был добрым, а какой-то, следовательно, недобрым. На языке Христа не существует Родины, не существует Народа, не существует никакого предметного закрепления духовных состояний. И вторая фраза — о «писателе соли земли». Что такое писатель как соль земли? Это предположение, что есть нечто, само по себе высокое, благородное, есть некий носитель совести. Сам по себе. Я — писатель, и поэтому я — носитель совести. Я высок и благороден, и значит, благородно мое занятие. Но, по Прусту, мы уже знаем, что нет самого по себе ни высокого, ни благородного, ни глубокого. Мы знаем, что реклама мыла равна «Мыслям» Паскаля. По тем истинам, которые в них можно обнаружить. А истины можно откопать, только идя к ним из своей тьмы, из своей темноты.

Для Пруста упомянутая мною фраза была бы невозможна по одной простой причине. Для него солью был не писатель, а произведение. Некоторая невидимая реальность, которая запрашивает произведение, потому что без произведения эту реальность увидеть нельзя. Произведение есть нечто такое, перед лицом чего, вместе с читателем и на равных правах с ним, автор должен восставать, возрождаться из пепла потерянного времени. Пруст, в отличие от Блока и от Иванова, видел темноту не в других. Он не считал, как считали они, что с ними-то все в порядке, а плохо с другими. И отсюда — их муки совести. Как же, у меня есть смокинг, а у народа нет смокинга. «Раздам смокинги, — говорил Блок, — раздам книги. Но — не могу». Конечно, не можешь. Жалко. Смокинг все-таки приятно одеть. И книги читать поэту тоже пристало. Они считали, что с ними все в порядке, не в порядке с другими. И тот, кто в порядке, пишет произведение для тех, у кого нет порядка. А у Пруста — прямо противоположное. Он и в себе, и в других видит темноту, видит корни, из которых вырастают ложь и майя. Из него самого, из других, из всех. И он проделывает свой путь перед лицом произведения. Только посредством произведения можно вытащить себя из пепла, избавить от полена Мелеагра, которое уже лежит в очаге. И чтобы не было «уже поздно», чтобы с тобой не случилось так, что ты неуместен как раз в своем человеческом достоинстве, нужно работать, — считает Пруст. Я уже приводил вам слова Пруста о читателе, где он говорит, что все мы существуем на одинаковых правах перед символом произведения, которое мы должны интерпретировать. Не читатель должен интерпретировать произведение — для автора оно столь же таинственно, как и для читателя. Это очень специфическая точка зрения XX века, но она возрождает ту позицию поэтов и мыслителей, которая возникла в эпоху Возрождения. В эпоху, которая не знала никакой просветительской опеки над «несчастными», которая всех считала несчастными, на равных правах и с одинаковым риском идущими из своей темноты к своему свету.

Чертой российской культуры — не в этническом, конечно, смысле слова — является нечто совершенно антипрустовское — это можно назвать абсолютной зачарованностью внешним. Но именно внешнее мы с вами обрубили, двигаясь к нулевой точке равноденствия и установив, что есть такой закон сознательной жизни, как наличие такой точки, где сведены на нет пространство, время, факты — сведено все внешнее. А тут наоборот, полная зачарованность внешним, которое само по себе должно быть высоким и достойным любви, зачарованность «духом». Для русских спиритуалистических материалистов дух есть реальное состояние. Как будто состояние духа есть нечто, что может существовать в качестве ценного объекта вне меня. При этом ценным является и власть, которая, как полагают, уже сама по себе хороша и правдива. Здесь предполагаются вещи, невозможные в действительности — за них-то и платят. Это хорошо видно у Блока. Он прямо как трагическая женщина, — жаждет хозяина, который был бы хорошим хозяином, то есть обладал сам по себе, как предмет, определенными качествами (был бы справедлив, мужествен, благороден), чтобы в этом предмете можно было раствориться. Я не случайно сказал «женщина». Даже Бердяев приписывал русской культуре женственность души. Все это, разумеется, красивые метафоры, не добавляющие понимания. Ибо абсолютная зачарованность внешним — это ожидание, что добро вне меня будет существовать само по себе, что дух может существовать сам по себе, что коллектив существует сам по себе, и в точке соприкосновения с ним можно раствориться, лишь бы коллектив был хорошим. И Блок сначала растворяется в «Прекрасной Даме», а потом, во время революции, в стихии. Но вдумайтесь в простую вещь: ведь хороший хозяин по определению есть нечто стихийное. Сейчас многие мечтают о временах Сталина: вот был хороший хозяин. Но если вы вдумаетесь, что они имеют под этим в виду… Неожиданность гнева и милости, решительность гнева и милости, совершенно не связанных ни с каким разбирательством.

Лекция 5

Мы продолжаем наши занятия. Я не уверен, конечно, что мы что-нибудь понимаем в предмете, и поэтому мне, чтобы и самому понять и вам было понятно, приходится ходить кругами, с разных сторон заходя к одной и той же теме, к одной и той же проблеме. Музыканту это удалось бы, видимо, лучше. Если бы у меня был музыкальный слух, то вариацию тем я исполнил бы лучше, но у меня, к сожалению, нет музыкального слуха.

Я возвращаюсь к метафоре света. О ней я уже говорил и хочу предупредить, что вся сложность нашего взаимного понимания или непонимания состоит в том, что я употребляю, вслед за Прустом, максимально простые слова, которые совпадают с существующими аллегориями, метафорами и кажутся вовсе необязательными, чисто литературными украшениями. В том числе и метафора света. В прошлый раз я сказал вам, что мы начинаем что-то понимать — в жизни и в бытии, — только если идем из нашей собственной темноты. Я предупреждал, что метафора света у Пруста переворачивается и выступает как метафора темноты. Слова «темнота» и «свет» взаимозаменяемы. И когда я говорю «из нашей собственной темноты», то всякий человек (в том числе и я сам — и мне приходится самому себя контролировать) подставляет под эти слова обыденные ассоциации и значения. Темнота — это, скажем, невежество, незнание. Но беда в том, что эти же слова имеют точное техническое значение. В том числе «темнота». Когда я сказал, что у каждого из нас своя собственная темнота, что это одна из немногих совершенно личных, принадлежащих нам вещей, то имел в виду не степень нашего невежества, а нечто совсем другое, и пояснить это другое очень трудно. Пока же я снова зацеплюсь за уже приведенную метафору Пруста.

Я говорил о поэтической тайне, которая окружает истину или произведение. И глубина этой тайны измеряется глубиной того темного пространства, которое пришлось пересечь, чтобы дойти до истины. Так вот, Пруст, пользуясь метафорой, говорит, что вокруг истин, которые мы постигли или которых мы достигли бы в самих себе, будет витать атмосфера поэзии, мягкости и сладости истины — и это лишь остаточный след тех сумерек, которые нам пришлось пересечь. И дальше он очень образно замыкает этот ход мысли, говоря, что этот след есть как бы указание или отметка на альтиметре. Ведь у Пруста воображение очень плотное, физическое, и все тонкие, как бы витающие, как тайна, рассуждения идут, идут, облекают тебя, а потом вдруг смыкаются физически, телесно ощутимой метафорой. В данном случае — это показание альтиметра. И ты представляешь себе подземного пловца, который (помните метафору Данте) высвобождает застрявшую тяжесть от якоря, и она начинает всплывать. Так и у Пруста вдруг появляется метафора отметки произведения, или достигнутой истины — это как бы указатель той глубины, или темноты, которую пришлось пересечь, чтобы истина открылась. И дальше у него есть одно словечко, за которое я хочу зацепиться и потом вместе с ним, если удастся, подняться, как пловцу, на высоту света. Помните, я говорил вам об истинах ума, которые имеют сухие очертания и не имеют глубины? Не имеют глубины потому, что не было глубины, которую нужно было пройти, прежде чем к ним прийти; если не было глубины темноты, то нет и глубины истины. Глубина постижения предмета или нас самих есть глубина тени. А наша тень — это наша, а не чья-нибудь тень. Нельзя иметь тень чужую, можно иметь только свою. И сейчас я многократно буду это разъяснять.

Если не было глубин темноты, из которой мы выходили, и поэтому достигнутая истина не глубока, то отсутствие глубин темноты означает, что эти истины не приходилось «сотворять заново», говорит Пруст. Не узнать нечто, что уже есть, не усвоить извне, не дать войти в себя чему-то готовому, а сотворить или воссоздать заново — ete recrees (III,898). Зацепившись за это, я и постараюсь объяснить значение темноты не в обыденном смысле этого слова. Слова, которые я сейчас привел, — из «Обретенного времени», а теперь я возвращаюсь к «Пленнице». Пруст говорит здесь о том, что ему часто мечталось, сев в коляску рядом с красивой женщиной, проехаться по Булонскому лесу медленным шагом или оказаться с этой прекрасной женщиной в ресторане, поужинать с ней при свете свечей. Такое литературное желание. Ведь мы все мечтаем испытать такую любовь, как она описана в романе, тем более что романная любовь нас ни к чему не обязывает. Ощущение легкости жизни неотъемлемо от наших человеческих потребностей, и ничего страшного в этом нет. Иной вопрос — в этом разобраться и, зацепившись за собственные чувства, идти к постижению того, что есть на самом деле, что с нами случается по закону, а не по желанию. И Пруст замечает, что часто такие литературно-мечтательные сцены — сидеть с прекрасной женщиной в коляске и медленно двигаться по Булонскому лесу, пересекая то солнечный свет, то тень листвы, или находиться с ней при свете свечей в шикарном ресторане и испытывать легкое волнение от многообещающего впереди, — так и остаются мечтами, поскольку когда в жизни мы действительно оказываемся рядом с прекрасной женщиной, когда исполнилось, казалось бы, то, о чем мы мечтали, вдруг все это оказывается ничем, мы ничего не чувствуем (III,165–166). И дальше он говорит, что в действительности познание не есть познание вещей внешних, извне наблюдаемых, — коляска, сидящая рядом со мной женщина, свечи в ресторане, за столиком со мною женщина, — все эти предметы поддаются внешнему наблюдению. И как внешне наблюдаемые они фигурируют в нашем сознании, вплетаясь в ткань наших мечтаний, желаний и стремлений. Но познание не есть познание этих внешних вещей, которые можно наблюдать, а есть познание непроизвольных ощущений. Я поясню, что это такое, так как здесь опять появляется обыденное значение, и если мы не пересечем зону обыденной темы, обыденного языка, то значение пройдет мимо нас.

Потому что пусть даже самая прекрасная женщина сидит со мной в коляске, в действительности она не рядом со мной. Вот я — точка, и женщина, сидящая рядом, тоже точка; в данном случае они в смысле внешнего наблюдения соседствуют. Предмет, называемый женщиной, — рядом со мной, а в действительности, в смысле психологической реальности и ее законов, эти два предмета максимально далеки друг от друга. Когда вы будете читать Пруста, обращайте внимание на это точечно-топологическое, или пространственное, мышление. Пруст все время говорит о точках: из какой точки я наблюдаю, в какой точке рядом со мною находится предмет (скажем, женщина в коляске), далеко ли он от меня, что значит расстояние вообще. У него все время появляется термин «расстояние», потом термин «скорость» — тема ускорений, вызываемых привычкой. Мы не успеваем подумать, как мир уже с колоссальной скоростью закрутился вокруг нас и стал тем предметом, который мы якобы видим, передвигая наш глаз. А в действительности глаз мы передвигаем медленно, и пока мы это делаем, мир совершил движение и подставил себя в виде, например, женщины, сидящей в коляске. Но, говорит Пруст, пусть она, даже самая прекрасная, сидит рядом со мной в коляске — она не рядом со мной, покуда каждый раз, в каждый момент не воссоздается заново потребность в ней, покуда постоянная ласка моего взгляда не возрождает заново окраску ее щек. А окраска щек в данном случае не просто свойство, принадлежащее предмету, который сам по себе окрашен каким-то сладостным розовым или розоватым, как щеки Альбертины, цветом прекрасной плоти. Нет, ласка взгляда, скользящего по лицу, должна каждую секунду воссоздавать цвет лица Альбертины; или, скажем, у нее припухлые щеки — и дыхание моего взгляда каждый раз заново должно надувать эти щеки, присутствующие в поле моей живой радости. Если мое желание не надувает щек Альбертины, то сами по себе, какими бы красивыми и пухленькими они ни были, они — в пустом пространстве моей пустой души. То есть я не испытываю никаких ощущений. Иными словами, само качество щек Альбертины или качество ее глаз не могут вызвать состояния души. Наблюдаемый предмет не может вызвать состояния, которое формально должно соответствовать наблюдаемому предмету. Если я вижу красивую женщину, я должен быть взволнован. Ан нет, сижу с ней в ресторане при свете свечей и — пустота. Туп, как дерево. Ничего не шевелится в душе. Но в этом и ответ. Почему ничего в душе не шевелится? Пока я дам часть ответа: потому что каждую секунду мой взгляд не воссоздавал, мое желание не раздувало щек Альбертины. Поскольку эти краски — краски тела, щек, лица — нуждаются в постоянном оживлении, «омоложении», освежении. Иначе присутствие бессмысленно. Бессмысленно, пока нет ревности.

Назовем, условно, все эти оживляющие чувства «ревностью» — нерасчлененным, очень емким словом. У Пруста слово «ревность» означает вещи, очень часто, с нашей точки зрения, никакого отношения к ревности не имеющие. (Такое слово-«чемодан» со многими значениями.) Так вот, это присутствие бессмысленно в той мере, в какой ревность не поддерживает, или, вернее, не держит женщину в равновесии (опять совершенно физическая метафора). Словно дыхание моего чувства ревности, оживляющее человека в поле моих чувств, поддерживает, как атмосферный столб, предмет. Представьте себе предмет, висящий в воздухе, действительно поддерживаемый атмосферным столбом. Итак: пока моя ревность не поддерживает равновесия, наподобие компенсированного притяжения, такого же сильного, как закон всемирного тяготения… Я уже предупреждал вас о физике, о физичности прустовского взгляда. И тут — совершенно физическое: как если бы закон эмоциональных притяжений, как закон тяготения, поддерживающий физические вещи, в данном случае поддерживал бы на весу Альбертину или ту женщину, которая вызывала бы своими качествами во мне чувство. Следовательно, те качества, которые, как мне кажется, принадлежат предмету и вызывают во мне какие-то состояния, в действительности вызывают их во мне, сжавшись. В сжатом акте восприятия женщина прекрасна, она меня волнует, а на самом деле — это сжатый акт того, что я перед этим тысячу раз и в каждый данный момент оживлял своим отношением, своим состоянием. А если нет, то я отсутствую, даже если она рядом со мной в коляске или за ресторанным столиком. Эта мысль, как музыкальная тема, проходит через всю текстуру, через всю ткань прустовского романа, везде всплывает, так же, как всплывают термины «точка», «расстояние», «скорость», «воссоздание», или «рекреация», творение заново. И я тоже невольно, просто чтобы резюмировать внутреннее движение мысли Пруста, пользуюсь метафорой.

Я сказал: если мое желание раздувает щеки Альбертины, — тогда они пухленькие. Но в действительности психологический закон состоит в том, что меня волнуют не пухленькие щеки, хотя я и считаю, что это так, и поэтому ценю именно их; если они, надувшись, стали пухленькими, — тогда я их вижу. Вижу, как сказал бы Пруст, но не по закону внешнего наблюдения. У Пруста есть рассуждение о том, что женщины заставляют нас любить себя в той мере, в какой они заставляют нас страдать. Представьте себе, что этого страдания нет и не развился весь мир кристаллизации, сцеплений наших внутренних потребностей, они не зацепились именно за этого человека, за это существо, и тогда это существо, вдруг попадая в окоем нашего взгляда, не вызывает в нас никаких чувств. Оно — словно опавший детский шар, из него выпущен воздух. Так воспринимает это Пруст и пишет:

Потому что морской ветер не раздувал ее одежды, потому что я сам подрезал ей крылья, и эти крылья перестали быть крыльями победы… (III,371).

Здесь нужно представить себе, конечно, известную скульптуру Ники Самофракийской, скульптуру Победы: она без головы и с крыльями, но крылья раздуваются, — если это крылья Победы, то они раздуваются, раздуты нашим мужеством, а мужество означает: каждый раз оживлять и возобновлять. А в данном случае эта женщина перестала быть олицетворением Победы с раздувающимися крыльями и развевающимися одеждами, поскольку ветер моего чувства не раздувает их.

Морской ветер у Пруста — это ветер воспоминаний, которые вложены в данное существо; морской ветер — это ветер Бальбе-ка, где Альбертина впервые предстала ему в стайке других красивых девушек. И здесь идет игра выделения именно Альбертины из этой стайки, индивидуация именно этого объекта любви, а не другого, хотя любовь сама по себе, как считает Пруст, — это семейное чувство, но не в смысле обычной семьи, а в смысле отнесенности к семье человеческих существ; может быть десять девушек, по природе любовь — это любовь к семье, или серии, но потом происходит индивидуализация, или индивидуация, и кристаллизация именно кого-то одного, какой-то одной из них — случайность, необъяснимая преимуществами и качествами предмета любви. Ибо Альбертина вовсе не красивей, не умней, — что-то другое выделяет ее из семьи существ. Исходное чувство любви само по себе коллективно, оно относится к коллективу существ. Не ловите меня сразу на том, что я проповедую полигамию, хотя я ее и проповедую, как вы убедитесь в конце. Но оставим это в стороне, мы к этому еще вернемся. Я противник моногамии.

Так вот, представьте себе метафору, что это ветер наших чувств надувает платье волнующей нас женщины, так же как ветер наших чувств держит крылья Победы. Чтобы дальше развивать эту тему, я помечу свое рассуждение следующим философским тезисом, который фигурирует у самого Пруста, хотя Пруст и воздерживается от всяких педантских научных или псевдонаучных рассуждений. Его творение — поэзия, а не философия. Но иногда он вдруг сам начинает чувствовать необходимость четко что-то зафиксировать. И вот, сначала в «Под сенью девушек в цвету», в беседе с Сен-Лу, а потом в «Стороне Германтов» и в частях, которые называются «Содом и Гоморра», где он снова возвращается к этому разговору, он говорит устами некоего норвежского философа, и мы читаем следующую тезисно выраженную философскую истину: мир в действительности не был однажды создан, чтобы потом существовать и пребывать. Мир в действительности — непрерывно творится. Это концепция непрерывного творения мира. И этот тезис, или образ непрерывного творения, нам нужно держать в голове. Потому что обычно мы, естественно, предполагаем, что вещи в мире, как и сам мир, существуют как бы сами по себе и сами по себе длятся. В том числе длятся и люди со своими определенными качествами, свойствами. Что мы находимся в мире наблюдаемых вещей, которые существуют сами по себе, и в этом мире якобы развивается наша психологическая жизнь, совершаются шаги нашего познания, шаги нашей судьбы. Но на самом деле наши шаги совершаются в другом мире, в том мире, который непрерывно заново воссоздается.

Напомню вам метафорику, относящуюся к идее непрерывного творения мира. Она часто мелькает в художественной литературе. Я хотел бы сослаться на А.И.Введенского, поэта из группы обэриутов (с оговоркой, что мы живем в такой культуре, в которой и ссылаться-то трудно, так как книг Введенского ни в вашей, ни в моей библиотеке нет.) Обэриуты шли в своем поэтическом движении во многом от Хлебникова, у которого как раз очень четко была выражена мания видеть словесный мир как такой, который воссоздается заново, в том числе — участием поэта в структуре мира, а не просто использованием слов. И вот у Введенского есть такие слова: «Посмотрите на мышь…» В действительности мы ее не видим, но она мерцает. Представьте себе пульсирующее движение, недоступное нашему взгляду, потому что оно совершается в значительно меньшие отрезки времени, чем размерность нашего воспринимающего аппарата, наших глаз. Какие-то бесконечно малые движения. Введенский говорит: «Этот предмет существует, мерцая». Подставьте под слово «мерцание» наше участие в предмете. Ведь щеки Альбертины пульсируют. И если я считаю, что они существуют в виде тех пухленьких щечек, которые я люблю, они каждую минуту должны воссоздаваться моим взглядом. А что значит: каждую минуту воссоздаваться? Это значит, что предмет не есть сам по себе, он не действует, а пульсирует. Я вижу и соединяю все моменты «есть» поверх незамечаемых пульсаций, соединяю в длительность существования самого предмета. Сама эта длительность, как утверждал Введенский, иллюзорна, она пульсирует. И у Пруста она пульсирует. В том числе и та женщина, с которой я сажусь за ресторанный столик. Она делает живой эту сцену, в которой я не отсутствую. Ибо если я ничего не чувствую, то все мертво. Живое — значит заряженное невидимой для глаза пульсацией бытия. Следовательно, мы имеем дело с миром непрерывного творения. Так вот, будем держать это. Мы ввели тему. И я подчеркиваю, что она проходит сквозной, золотой нитью через всю ткань прустовской прозы, иногда вырываясь на поверхность в виде философских тезисов.

Мимоходом, для очистки своей философской совести, помечу одну вещь. Теория непрерывного творения глубоко укоренена во французской философии. Это — теория Декарта. Скрытая, эзотерическая, тайная теория. Она излагается Декартом в письмах и в принципе известна, она есть внутреннее ядро всей якобы холодной и рассудочной декартовской философии. Одним из немногих, кто понял эту сторону декартовской философии, был философ и теолог Мальбранш, который всю свою конструкцию мира строил в предположении некоторого постоянно или непрерывно продолжающегося акта первичного созерцания божества. Но это — замечание для очистки совести.



Поделиться книгой:

На главную
Назад