Это было восхитительно. На нас уже оборачивались, потому что мы были, как пьяные, бормоча и поднимая вверх указательные пальцы.
«Хотите валидолу?» — спросил он точно так же, как Гриша в Москве. Сердца здесь у всех надорванные, нечего удивляться. «Спасибо». Не повредит и мне. Как это был вдруг неожиданно хорошо! Далекие чудесные дни вернули обратно — дни с теми, кого уже нет в живых. А мы все скрипим.
Удалось уехать из города, уединиться и гулять по берегу холодного, но все равно прекрасного Черного моря. И говорить, говорить без конца. Он больше слушал меня — за столько лет! И если говорил, то ничего не предлагал, не утверждал, не осуждал. Он хотел меня понять. Но я чувствовала по подтексту, что он был не далек от мнения Федора Федоровича Волькенштейна, так отругавшего меня в Москве. Не далек от мнения и других лиц, авторитетных для меня, считавших, что я сделала большую ошибку, вернувшись в Советский Союз и дав пищу для пропаганды, для лжи, для моего собственного разрушения.
Он понимал из моих рассказов, что мы совсем не так «счастливы», как это, возможно, он слышал, и что мы вряд ли выдержим перевоспитание и переприспособление к советскому образу жизни. Все образование Ольги было под ударом, и это понимали мои настоящие друзья.
Актер, оказывается, лично знал того директора школы в Москве, который так устрашился принять Ольгу. «Несомненно, родители его учеников могли выразить ему неудовольствие, — сказал он. — Это школа рядом с университетом, и все преподаватели посылают туда своих детей. Ты понимаешь? Это лучшая школа в Москве! Директор учился в университете вместе с тобой, он тебя помнит студенткой. Он женат на итальянке, что делает его жизнь нелегкой, учитывая все наши „традиции“. Он не хотел тебя огорчать, а еще больше — девочку. Но не будет хорошо. Нигде». Наконец он высказался со всей прямотой. Я это уже поняла сама. Это все — имя моего отца. На Западе оно создает вокруг нас постоянное любопытство. Но здесь — общество разбито на два лагеря: и мы как раз посередине, даже моя четырнадцатилетняя калифорнийка. От этого нам никуда не уйти — каковы бы ни были мои собственные взгляды на этот вопрос. Сможем ли мы жить здесь с этим конфликтом ежедневно, ежегодно, всю жизнь?
Сможем ли — моя дочь и я — встречаться с глазами молодых художников — внуков тех, уничтоженных в лагерях — встречаться с их горящими глазами и притворяться, что мы «ничего не понимаем»? Я никогда не притворялась. И в 1956 году, когда Хрущев произнес свою знаменитую речь, приняла ее как должное и необходимое для всей страны.
8
ДУШИ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ
Потрясение от отношения к нам моих сына и дочери содействовало ощущению необходимости поговорить с кем-то независимым от здешнего образа жизни и партийной монотонности. Когда мне сказали, что католикос Грузии, которого мы уже видели служившим прекрасную литургию в соборе Сиони, очень внимательно относится к духовным нуждам всех обращающихся к нему, я написала ему письмо с просьбой о приеме. Ответ пришел незамедлительно, я пошла на аудиенцию, и с того дня он принимал меня много раз.
Католикос был человеком лет пятидесяти, небольшого роста, с живыми черными глазами и мягкими манерами. Он происходил из крестьян высокогорной деревни Казбеги. Отец отдал его в монастырь восемнадцатилетним юношей, и черным монахом он и оставался всю жизнь, впоследствии окончив Духовную академию в Загорске. Его русский язык был настолько безупречен (грузины очень редко говорят без акцента), что ему предлагали не раз оставаться служить «на севере», намекая, что карьера его двигалась бы там быстрее. Но он хотел служить Грузии.
Здесь он считал своей миссией восстановление забытой древней литургии, чтобы привлечь людей в церковь. Мы видели, как тянулись и старики и молодежь на эти многочасовые стояния, когда прекрасное хоровое пение, пришедшее сюда в пятом веке из Греции, и расшитые золотом одежды епископов и дьяконов превращали литургию в незабываемое, глубоко проникающее в душу переживание.
Я впервые услышала звуки грузинской службы в древнем соборе Мцхета, где мы остановились с Олей вскоре после приезда. Наш шофер тоже зашел вместе с нами и стал вдруг серьезным, совершенно изменилось его лицо… Народу было мало, священник читал скороговоркой, было очень холодно, молодой дьякон ежился. Вдруг я узнала слова «Господи, помилуй» на грузинском языке — «Упало, Шегвицкален» — как мне их очень давно говорила моя бабушка Ольга Евгеньевна… Я не поверила своим ушам, так как это было единственным, что я знала из церковных слов по-грузински. Но вот здесь, в холодном громадном соборе, где смотрела на нас своими широко открытыми византийскими глазами Богородица, слова эти вдруг зазвучали у меня где-то внутри, в костях, в крови. Древняя, сильная вера предков настигла меня — и заявила о своей вечности.
Позже, в соборе Сиони, где происходило великолепное празднество в огнях бесчисленных свечей, в облаках ладана, в изумительном гармоничном пении я совсем отрывалась от земли и забывала обо всем. Только здесь я могла найти силы, только здесь была поддержка, только здесь еще существовали гармония и порядок мироздания.
«Они и не знают, как им нужна церковь! — говорил католикос. — Они все забыли, думают, что это скучно. Вот мы и даем им все это великолепие! Мы воскресили древнейшие обряды, красивейшие, полные смысла. Видите, как они бегут сюда, и молодые тоже!»
Патриаршая служба с торжественным входом патриарха в церковь, с обрядом облачения, потом входом в Златые врата алтаря — все это вместе с необыкновенно мажорными, радостными песнопениями создавало настроение уверенности, какой-то торжествующей радости, я бы сказала, даже непобедимости. Мы вставали много раз на колени, поднимались и часами стояли на каменном полу, вдруг охваченные слезами восторга, забытого неземного счастья. Да, церковь сильна там, где страдают, а не там, где утопают в комфорте. И вера здесь была сильнее, чем все, что я уже видела на прибранном, упорядоченном, технически оснащенном Западе. Католикос часами стоял на подмостках, как царь среди всего великолепия, и лицо его светилось. Он молился часто в слезах, держа в одной руке зажженную свечу, а в другой свой патриарший посох-жезл. В церкви можно было увидеть известных артистов, режиссеров театра и кино, художников, ученых.
Старые церкви шестого, седьмого веков повсюду восстанавливались усилиями патриарха, где-то далеко в горах были мужские и женские монастыри и семинария. У грузинской церкви за плечами пятнадцать веков независимости, традиций и необычайного авторитета, которым она пользуется в народе. Даже крупные партийные работники не могут воспротивиться желанию бабушек и родителей крестить детей и закрывают глаза на это — совсем не так, как в Москве. Здесь же родной язык, молитва, церковная архитектура, иконопись, фрески — все это самобытность культуры, самость, которую никому нельзя отдать в рабство. А для нас с Олей служба и литургия были забвением и отдохновением.
В своем кабинете католикос, одетый в черную рясу, выглядел очень скромно и застенчиво. Длинные его черные с сильной проседью волосы были собраны сзади на затылке. В нем был душевный мир, и он так хотел передать его всем другим. Но он хорошо понимал, как далека я была сейчас от душевного мира.
«Люди здесь забыли, что такое любовь. Они думают, что любовь официально упразднена вместе с церковными праздниками — Рождеством, Пасхой. Мы должны снова учить их любви. Вы должны учить их любви! — говорил он, наставляя на меня свой указательный палец. — Вы должны писать своим детям только слова любви — они ведь забыли о ней совершенно! Не ругайте их никогда, не спорьте, только говорите, как любите их. Любовь — победит.
Я бьюсь с моими прихожанами ежедневно. Они ненавидят друг друга, грозятся убить противника и — убивают, действительно! Я говорю им, что даже мыслей о мщении нельзя иметь! Но это — традиция здесь. И меня мои старые враги и соперники грозятся убить — мы живем среди всей этой ненависти, проникающей нам в плоть и кровь. Но не бойтесь! Всегда приходите в церковь. Другие говорят мне, как это прекрасно, что вы и ваша дочь здесь на литургии».
Он нередко приглашал нас с Ольгой вечером, после службы, ужинать, за стол, где он сидел, краем глаза смотря в телевизор — его единственное окно в светский и безбожный мир. На столе была вкуснейшая, но постная пища. Кроме нас, здесь часто были и другие гости. Он покровительствовал художникам, расчищавшим старые фрески, восстанавливавшим старые монастыри. Он пригрел нас возле своего любящего сердца, старался внушить мне надежду на восстановление отношений с детьми. А когда Оля научилась болтать по-грузински, его восторгу не было конца.
Мы знали, что он путешествует за границу, в особенности на Ближний Восток, где встречается с патриархами других Восточно-православных церквей. «Боремся за мир! — говорил он, усмехаясь, об этих поездках. — А в Афганистане никак не можем войну закончить».
Афганистан был большой темой здесь, так как туда посылали главным образом молодых грузин и армян — под предлогом их «хорошего знания горных условий». Посылать туда солдат из среднеазиатских республик считалось опасным, так как они могли перейти на сторону повстанцев-мусульман. Молодые солдаты погибали в Афганистане или возвращались изувеченными, и здесь говорили: «Почему Москва не посылает своих, русских?» Это только прибавляло ненависти к «северу».
История Грузии полна кровопролитной борьбы с ее мусульманскими соседями — турками, иранцами. Раньше набегали Тамерлан и арабы, уничтожали все живое, но Грузия возрождалась, как феникс из пепла. Вера и церковь всегда были ее опорой. Памятники былой доблести стояли на каждом шагу. Памятник победе 1945 года — это действительно монументальная, впечатляющая композиция, охватывающая целый склон горы, с фигурой крылатой Победы наверху, каскадом фонтанов, сбегающим от нее вниз, и фигурой мальчика с виноградной лозой в руках — символизирующей вечное возрождение Жизни. Фантазия, красота, выдумка, страстность отмечают здешних художников. Эти каскады воды на склоне горы и мальчика с лозой невозможно забыть. А в центре могила Неизвестного солдата. Грузия отдала победе громадное количество жизней, и воевать сейчас в Афганистане — для нее полнейшая бессмыслица.
Воевать, однако, Грузии бесконечно приходилось в силу различных причин во все века. Когда мы проезжали через перевалы Кавказского хребта на машине, ездили смотреть далекие монастыри и церкви, перед нами расстилался пейзаж вековой неизменяемости и великой красоты. Вот среди этих гор, в этих лощинах по направлению к Манглиси, бились полчища врагов с грузинами: закройте глаза, и вы услышите храп коней, лязг мечей, вопли и стоны. Закройте глаза — и перед вашим взором потекут потоки крови, покатятся отрубленные головы, разрубленные мечами лошади. То, что Карл Густав Юнг называл «коллективным подсознательным», вставало здесь с неслыханной живостью передо мною, и я вдруг поняла, как никогда, этот страстный, жестокий, нежный, артистичный народ, в чьей памяти смерть соединена с храбростью и борьбой, а любовь — с местью, народ, для которого борьба, война всегда соединены были с защитой своей независимости — самой реальной защитой. А потому они для него священны.
«Нет людей более жестоких и в то же время более нежных, чем грузины, — сказала мне одна москвичка, давно уже живущая в Тбилиси. — Они могут быть такими даже одновременно! Я долго не могла привыкнуть к этой полярности, противоречивости. А потом, кажется, и сама стала такой же». Об этой противоречивости говорит и Пастернак в своих знаменитых «Волнах». Уж кому лучше знать, как не ему, покровителю и учителю стольких грузинских поэтов! Впечатлительность, музыкальность, какой-то сверхутонченный артистизм соединяются в этой культуре с кровной местью, с неимоверной жестокостью к тому, кто обозначен как «враг». Оперы, балеты, предания, фильмы — все это о смерти и борьбе. Мать замуровывает своего сына живым в стену крепости («Сурамская крепость»), чтобы крепость служила опорой от врага! И церковь — всегда освящает и благословляет самую жестокую борьбу.
Древние камни, древний язык, древняя литургия — за пять веков до принятия христианства Киевской Русью здесь уже был расцвет культуры. Разве они могут забыть это сегодня? Поэтому и самое христианство здесь не мирное, а нацеленное на борьбу и на победу. Даже слово «здравствуйте» — обычное ежедневное приветствие — означает в переводе: «Победа».
Темперамент здесь горячее, чем в западных, рациональных религиях, и вера — не для медитаций и не для «поворачивания другой щеки» под удар. Святых и чудотворцев просят о помощи — об уничтожении врага.
«Шепот» и «голоса» моих древних предков, живших здесь с незапамятных времен, большей частью — бедных земледельцев, были поэтому не всегда успокоительными. Я явственно слышала их среди этих покрытых весенними маками холмов, возле серебристой реки с форелью, в этих долинах с виноградниками. Национальные цвета Грузии — черный и темно-красный, цвет тяжелого красного вина, — всегда говорят о крови и смерти. Среди своих предков здесь я не могла найти ни рафинированных артистов, ни интеллигентных книжников, а только любовь к земле, к почве. Звуки тяжелой работы и войны, стоны убийств и смерти заглушали мне прекрасные напевы лирических строк о любви, созданных дворянскими поэтами, современниками Пушкина и Лермонтова. И моя грузинская бабушка, молодая крестьянка, пришедшая жить в маленький городок с мужем-пьяницей, прожившая жизнь в нищете и побоях, так и не научившаяся читать и писать и работавшая всю жизнь прачкой, — вдруг она встала передо мной как символ силы и веры. Ведь она не поколебалась ни минуты, чтобы сказать своему сыну, ставшему потом главой государства, с чисто материнской бестактностью и безапелляционностью: «А жаль все-таки, что ты не стал священником!» То, чем он стал, ее не интересовало. Он не стал служить Богу, как она этого хотела. Сын был восхищен ее непреклонностью. Но вспоминал также: «Как она меня била! Ай-яй-яй, как она меня била!» И в этом, по-видимому, был для него знак ее любви.
Я помню бабушку Екатерину, хотя еще восьмилетней девочкой видела ее всего раз. Я не понимала по-грузински — это, наверное, было обидно для нее. Но она гладила меня по лицу своей костлявой бледной рукой и протягивала конфеты на тарелочке, а потом утирала той же рукой слезы со своих щек. Я была тогда так напугана ее строгой, бедной внешностью, а теперь искала хоть какую-то частичку ее жизни — что-то на память…
В Грузии было много незаметных скромных дальних родственников с ее стороны, все они никогда ничего себе не требовали и старались жить незаметно. Инженер, винодел, дирижер оркестра, учитель — они были грузинами и никогда не стремились к Москве. Я знала лишь троюродную сестру отца — старуху Евфимию, как-то перед войной приехавшую в Москву повидать отца, и он узнал ее после нескольких десятилетий. Сейчас я никого не могла разыскать, чтобы расспросить их о бабушке. Партия и правительство дали мне шофера, но не захотели помочь найти родственников-грузин. Может быть, они все исчезли? Может быть, могли бы рассказать мне что-либо о преследовании их после хрущевской речи? Я не знаю ничего о них, кроме того факта, что они существовали, так как они были детьми этой Евфимии.
Музей в Гори хранил фотографии бабушки, ее старые очки, больше ничего… Все остальное мне надо было добывать в глубинах памяти «коллективного подсознательного», в фантазиях, в той церкви, куда она всегда ходила, и в очень немногих рассказах очевидцев. Хотя ее и поместили во «дворец», последние годы ее жизни обозначены отрезанностью от родичей и друзей: к ней никого не пускали. Кто знает, была ли мирной ее кончина? Отец приехал повидать ее незадолго до ее смерти, и тут она ему и выдала свое последнее материнское слово. Кто узнает, чем прогневили старуху партийные и чекистские стражи? По какой причине она приготовила сыну столь полное презрение к его земной славе? Но ничто не могло изменить ее, она была — как эти горы, как эта сухая земля и скалы.
И никто не сказал это еще лучше, чем Ахматова:
Но здесь же, в той же самой Грузии живы были тени всех Аллилуевых, от немки-бабушки до полуцыгана-дедушки, принесших на эти солнечные берега тени своих предков из разных концов земли. Если дедушка Аллилуев был известным «бунтарем» и наградил своих детей стремлением к правде, то от бабушки шел артистизм, хороший вкус, умение танцевать и актерствовать, а также непреодолимое стремление к порядку, организованности и самодисциплине. Со стороны Аллилуевых мы никогда не слышали о неудовлетворенных амбициях, о жажде власти, да и о кровавых битвах. Все они наслаждались в Грузии ее глубокой любовью к красоте и мастерством в искусстве, знали пряную южную кухню, любили солнце и тепло, а потому в старости каникулы и отпуск всегда соединялись у них со стремлением к Черному морю.
Мария — Маргарита Айхгольц из местечка Вольфсольден в Вюртемберге отправилась в 1814 году на Кавказ со своими двумя внебрачными детьми. Кто знает — что за тайна скрывалась в этом? Чьи это были дети? Какие душевные качества были скрыты в этой короткой записи, обнаруженной немецким историком Карлом Штумпфом и сообщенной им затем моему старому покойному другу Клаусу Менарту? Профессор Менарт десять лет звал меня посетить деревушку Вольфсольден — и я собиралась, собиралась и пока прособиралась, дорогой профессор Менарт умер.
Он родился в Москве в самом начале века в семье «русских немцев», и отец его основал большое шоколадное дело в Москве — ныне это фабрика «Красный Октябрь». В 1914 году семья уехала в Германию. Потом после пришествия нацистов Клаус Менарт, политический журналист и историк, переехал в Америку. Мы встретились в 1967 году, когда он захотел проверить, существует ли на деле эта «немецкая линия» в нашей семье. Он признался позже, что не очень поверил в это, прочтя мои «Двадцать писем». Однако, когда по его инициативе Карл Штумпф разыскал запись о Марии Маргарите Айхгольц, — профессор Клаус Менарт сделался моим другом навсегда. Я бесконечно жалею теперь, что не побывала в Германии и не попыталась с его помощью раскопать эти наши корни. Потому что немецкий язык всегда жил в семьях моих двоюродных братьев Аллилуевых, и нельзя забывать старую культуру и музыку Германии.
В Грузии немецкие переселенцы были счастливы при царях, но подверглись высылке после второй мировой войны. Я пыталась разыскать что-нибудь о них в Тбилиси, и мне сказали, что «хорошие кирпичные дома немцев все еще стоят, но никого не осталось». Однако они все жили когда-то здесь, в этих солнечных краях, возделывали виноград и делали хорошее белое вино. Все их души тоже скрывались где-то в горах неподалеку, шептали что-то в листве деревьев, шелестели в высоких травах долин. Все они стали частью Грузии, гостеприимной страны, всегда открытой пришельцам с востока и с запада.
Меня переполняли эти звуки и голоса, неслышимые другим, эти видения, которые почему-то не встретили меня в Москве, где я родилась и прожила сорок лет. Здесь же я чувствовала себя, наконец, на Родине, где воздух, горы, реки все твои, и ты унесешь их с собою, вместе с этими шепотами и голосами, куда ты ни пойдешь отсюда… Древние камни, древние молитвы, древняя красота лиц, песен, танцев. Как хорошо, что мы прикоснулись к этому источнику, — мы, интернационалисты и космополиты. К крошечному народу в три миллиона душ, давшему нам столько вдохновения, красоты, слез, печали, о которых нельзя забыть. И это было правдой не только для меня, но — что крайне удивительно — также для моей дочери-калифорнийки.
9
ПАСТЫРИ ДУХОВНЫ
Католикос Грузии уделил много времени, беседам со мной о жизни, смерти и судьбе моего отца. Это неудивительно: пастырю всегда интересно знать, что случается с вероотступником. У него профессиональный интерес к таким делам. Удивительно мне было то, что он посвятил столько внимания последним минутам жизни Сталина.
Он был почти уверен, если не сказать — просто уверен, что почти всякий вероотступник в момент кончины возвращается мыслью и чувствами — последним движением своим — к Богу. Он не собирался сказать мне нечто приятное, нет. Он размышлял для себя. Ему надо было понять нечто очень важное для него самого.
«Смотрите, что случилось с ним, когда он оставил Бога и церковь, растившую его почти пятнадцать лет для служения!» — говорил он мне. Я тоже знала — и писала об этом в «Двадцати письмах», — что опустошение и глубина неверия в человека захватывали отца все больше и больше. А после смерти мамы и через несколько лет после смерти его матери, постоянно молившейся за него, он действительно покатился вниз, в пучину ненависти, которой так содействовала политическая борьба за власть.
«Однако годы образования под влиянием церкви не проходят даром, — продолжал католикос. — Это не проходит бесследно. Глубоко в душе живет тоска по Богу. И я глубоко верю, что последними проблесками сознания он звал Бога.
Это случается со всеми ними: под конец они хотят возвратиться назад».
Я рассказывала ему то, что уже описала в «Двадцати письмах» — этот последний жест умирающего: тот суровый взгляд, которым он обвел всех стоявших вокруг, и показал левой рукой с вытянутым указательным пальцем наверх. Этот жест совсем не был обращен «на фотографии на стене» — как интерпретировал его Хрущев (или тот, кто писал за Хрущева его официальные «мемуары»). Это был совершенно определенно угрожающий, наказующий жест, с призыванием Бога там наверху в свидетели… Поэтому некоторые, стоявшие тогда близко к постели, даже отпрянули назад. Это было страшно, непонятно. Потому что после нескольких дней затуманенного сознания оно вдруг на мгновение вернулось и выражалось в глазах. И в следующий момент он умер. Католикос считал, что именно в этом жесте — о котором он раньше не знал, а книги моей не читал — было заключено доказательство последнего обращения к Небу.
Католикос рассказал мне историю, о которой я ничего до тех пор не знала. Во время второй мировой войны Сталина посетила делегация церкви Грузии во главе с тогдашним католикосом Каллистратом. Церковь молилась за победу и беспрестанно собирала средства на оборону. Они не знали, что правительство решило восстановить некоторые права церкви, вновь открыть многие храмы, вызвать из ссылки многих священников, открыть семинарии: это нужно было для победы, для поднятия духа простых солдат. Ничего не подозревая о таких обширных планах, делегация опасалась наихудшего. Каково же было их удивление, когда Сталин встретил их чуть ли не с распростертыми объятиями, угощал и задавал вопросы вроде: «Скажите, что нужно церкви? Мы все дадим».
Каллистрат возвратился в Грузию потрясенный виденным, потому что он был уверен, что видел перед собой почти что раскаяние, во всяком случае — виноватость. Он рассказывал эту историю много раз в кругах духовенства. В Грузии были восстановлены церкви, три семинарии, прием в которые увеличился. Это происходило тогда по всему Союзу. Каллистрату показалось, что он видел перед собою тогда человека, мучимого совестью. Как знать: быть может, неожиданный контакт со старыми учителями вызвал какие-то позабытые чувства. И среди духовенства Грузии существовало с тех пор мнение, что Сталин был человек, терзаемый чувством вины, — они в этом воочию убедились.
Представители духовенства поняли также очень хорошо во время этого визита, что они были нужны, что церковь была нужна советскому государству как духовная опора во время жесточайшей войны. Они видели, что руководитель партии хотел, чтобы они поняли это. Мы можем только догадываться о том, что, возможно, происходило тогда в его душе. Но духовные пастыри, в особенности такого калибра, его земляки, с которыми он говорил по-грузински (жалуясь, что «забывает язык»), могли увидеть нечто недоступное обыкновенным партийным бюрократам или атеистам. Они ожидали найти его твердокаменным суровым воплощением силы — как его рисовали в военные годы — а на самом деле они нашли раздвоенного человека, внезапно обнажившего перед ними душу и желавшего сделать для них все возможное.
Позже Хрущев снова обрушился на церковь в своем левацком коммунизме, закрыл многие семинарии и церкви. У Хрущева ведь не было никаких «личных проблем» с церковью — как говорил мне патриарх. Но грузинский католикос был убежден, что Сталин стал внутренне терзаемым человеком в результате его отказа от веры. «После его смерти я всегда молился о его душе — сказал он мне, — так как его душе очень нужна помощь».
Я знала — или вернее догадывалась позже, когда стала взрослой и сама пришла к вере, что у моего отца была сложная душа, противоречивый характер и часто двойственное отношение к жизни. Что его инстинктивно тянуло к чистым душам, каковыми была его первая жена Екатерина Сванидзе и позже — моя мама Надя Аллилуева. Они были нужны ему. Ему нужна была какая-то опора, и он находил ее в хороших, чистых характерах. Однако они не выдерживали долго возле него и умирали, и тогда он лишался своих «ангелов» и злобные силы одолевали его. Когда я была еще маленькой чистой девочкой, я тоже была ему нужна, он находил возле меня успокоение и утешение; но когда я выросла и стала влюбляться в не приходившихся ему по вкусу людей, он отвернулся от меня.
В музее Сталина в Гори была одна замечательная фотография 1907 года, на которой еще молодой Сталин — двадцати восьми лет — стоит возле гроба своей первой жены. Она была так молода и обладала ангельской, чистой красотой даже в смерти, и он стоит, наклонив голову, с выражением горя на лице и черные волосы падают в беспорядке на лоб. Я видела эту фотографию не раз, но директор музея сказал, что они «сняли ее, так как волосы там не в порядке». О, святая глупость! Им нужно было, чтобы он выглядел уже тогда, как на монументах, — огромным, толстым, тяжелым, каким он не был даже в старости… Нервное, молодое, худое лицо с растрепанными волосами «не годилось для экспозиции». Но это было именно то, что увидели в нем годами позже духовные пастыри, и для них это было обнадеживающим знаком.
В музее Сталина в Гори никак не хотели увеличить прекрасную — и единственную — фотографию отца вместе с его матерью при последнем посещении в 1936 году. Они сидят рядом за столом, очевидно, в ее комнате, и она держит руку на его плече, а у него такое счастливое, такое любящее выражение лица, какого я вообще никогда у него не видела!
Его фотографий во время маминых похорон не существует, так как он на похороны не ходил. Не мог. Придя на прощание, он вдруг разъярился, оттолкнул от себя гроб руками и, круто повернувшись, ушел прочь… Он считал долгие годы мамино самоубийство «предательством». Только лишь в его официальной биографии, выпущенной в конце 40-х годов, наконец, в списке дат и событий была отмечена «смерть Н. С. Аллилуевой, жены и друга И. В. Сталина». До того о ее существовании официально вообще не упоминалось. Очевидно, он наконец «простил» маму за ее «предательство».
В последние годы своей жизни он был невероятно холоден, закрыт ото всех и также от меня, погружен в какое-то мрачное молчание. Только с моими детьми всего лишь за три месяца до смерти он вдруг раскрылся и повеселел. Дети вели себя тогда, как всякие нормальные внуки, а он вдруг сделался обыкновенным дедушкой, угощавшим их всяческими яствами. Крестьянский сын, он жил только политикой всю жизнь, но его душе тоже нужны были какие-то отдушины. Мать занимала в его душе постоянное место и была надежной опорой и ему — никогда его не покидавшей. Жены и дети — были скорее разочарованием. Внуки могли бы быть утешением, но он не удосужился повидать их всех при жизни. «Грешник, большой грешник! — говорил католикос о нем. — Но я вижу его часто во сне, потому что я думаю о нем, о таких, как он. Я вижу его потому, что я молюсь о нем и могу разговаривать с ним во сне. Я видел его осенявшим себя крестным знамением».
Я ничего не могла сказать об этом католикосу. Он призывал к любви и к прощению и видел в этом свою миссию в наши жестокие дни. Я не знаю и не могу знать, прав ли он в своих предположениях. Но я знаю одно: последний момент жизни будет звать каждого из нас к полнейшей честности перед Богом, верим мы в Него или нет. И в этом смысле последний жест моего отца невозможно объяснить иначе, чем обращение к Богу: многие присутствовавшие видели его, и возможно, что каждый истолковал его по-своему. У церкви, у духовенства и у верующих есть, несомненно, право объяснять явления на основании тех понятий, которые составляют основу веры.
10
ДВА ПОСЛЕДНИХ РАЗГОВОРА
Здесь уместно, мне думается, вспомнить о двух событиях, происшедших в зиму 1952–1953 годов, событиях, предшествовавших и последовавших за смертью моего отца. Я не писала о них в своих прежних книгах. И значение их как-то больше раскрывается именно с расстояния лет, из ретроспективы. Сейчас мне кажется, что я вижу определенную связь между ними, чего я не видела ясно, когда писала «Двадцать писем». В обоих событиях этих странно фигурировал один и тот же человек. Именно потому что во время поездки в СССР в 1984–1986 годах мне пришлось слышать неправдоподобные версии о смерти моего отца, я полагаю, что необходимо сейчас дополнить мои старые книги нижеследующими фактами.
Последний разговор с моим отцом произошел у меня в январе или феврале 1953 года. Он внезапно позвонил мне тогда и спросил, как обычно, без всяких обиняков: «Это ты передала мне письмо от Надирашвили?» Я ничего не передавала. И, кроме того, существовало железное правило, чтобы писем к отцу не носить и не быть «почтовым ящиком». Однако он желал знать, кто же передал ему данное письмо. «Ты знаешь его?» — «Нет, папа, я не знаю такого». — «Ладно», — и он уже повесил трубку.
Разговор этот мне запомнился, потому что он оказался последним. В марте меня позвали к нему, когда он был уже без сознания. Возможно, оттого, что разговор был последним, я запомнила навсегда это имя: Надирашвили. Очень обычное грузинское имя.
В марте, когда отец умер, и мы все часами стояли в Колонном зале, глядя на народ, проходивший мимо, я невольно обратила внимание на высокого грузного человека, одетого как рабочий, проходившего вместе с большой делегацией Грузии. Он остановился, задерживая ход других, снял шапку и заплакал, размазывая по лицу слезы и утирая их этой своей бесформенной шапкой. Не заметить или не запомнить его крупную фигуру было невозможно.
Через день или два раздался звонок у двери моей квартиры в Доме на Набережной. Я открыла дверь и увидела этого самого человека. Он был очень высок и могуч в плечах, в запыленных сапогах, с простым красным обветренным лицом. «Здравствуйте, — сказал он с сильным грузинским акцентом. — Я — Надирашвили.» — «Заходите», — сказала я. Как же не впустить незнакомца, когда я слышала его имя совсем недавно?
Он вошел, неся в руках большую папку или портфель, туго набитый бумагами. Сел в моей столовой, положил руки на стол и заплакал. «Поздно! Поздно!» — только и сказал он. Я ничего не понимала, слушала.
«Вот здесь — все! — сказал он, указывая на папку с бумагами. — Я собирал годами, все собрал. Берия хотел меня убить. В тюрьму меня посадил, сумасшедшим меня объявил. Я убежал. Он не поймает меня — Берия никогда не поймает меня! Где живет маршал Жуков, можете сказать? Или — Ворошилов?»
Я начала понимать, в чем дело. Значит, Надирашвили писал моему отцу о Берия, и кто-то передал письмо. Письмо дошло — было передано — но было ли оно прочитано? Вот к чему относятся горькие слова «Поздно!» Зачем ему нужен Жуков? Ворошилов живет в Кремле, туда не пройдешь.
«Жуков живет на улице Грановского, в большом правительственном доме. Квартиру не знаю», — сказала я.
«Я должен увидеть Жукова. Я должен все ему передать. Я все собрал об этом человеке. Он меня не поймает».
Он задыхался, должно быть, от усталости и волнения и то и дело начинал опять плакать. Простые грубые люди плачут вот так — как дети. Интеллигенты — никогда.
Я понимала, что неминуемо попадаю в какую-то таинственную сеть событий, но отказать ему я не могла. Он простился и ушел.
Через день, а может быть и в тот же день, раздался звонок телефона, и я с удивлением узнала, что мне звонит не кто иной, как сам Берия. Этого еще никогда не случалось, хотя я знала его самого и его семью много лет. Он начал очень вежливо, уведомив меня, что «правительство тут кое-что решило для тебя — пенсию и так далее. Если только что тебе нужно, не стесняйся и звони мне, как… — он замялся, ища слово, — как старшему брату!» Я не верила своим ушам. Потом безо всякого перехода он вдруг спросил: «Этот человек — Надирашвили, который был у тебя, где он остановился?»
Мы в СССР всегда предполагали, что телефоны подслушиваются, но это было уже совсем чудом техники! И кто ходит ко мне — тоже, очевидно, было тут же замечено. Я совершенно честно сказала, что не знаю, где остановился Надирашвили. Разговор на этом закончился. Это был мой последний разговор с Берия.
В обоих последних разговорах фигурировал один и тот же человек — таинственный Надирашвили.
Я позвонила к Е. Д. Ворошиловой и спросила, могу ли я видеть ее мужа. Она пригласила меня в их квартиру в Кремль. Когда я рассказала Ворошилову о внезапном посещении, он побледнел. «Ты что, — сказал он, — хочешь нажить себе неприятностей? Разве ты не знаешь, что все дела, касающиеся Грузии, твой отец доверял вести именно Берия?» — «Да, — ответила я, — но…»
Тут Ворошилов просто замахал на меня руками. Он был не то сердит, не то страшно напуган, или же и то и другое вместе. Я допила свою чашку чаю и, поблагодарив хозяйку, ушла.
Но, по-видимому, я уже влипла в большие неприятности, потому что в последующие дни меня разыскали в Академии[9] и перепуганный и заинтригованный секретарь партийной организации сказал, что меня срочно вызывают в Комиссию партийного контроля (КПК) к тов. Шкирятову. Причин не объясняли, но секретарь понимал, что произошло нечто чрезвычайное.
В КПК на Старой площади меня повели к М. Ф. Шкирятову, которого я до сих пор видела только лишь за столом у моего отца, и то очень давно. «Ну как поживаешь, милая?» — спросил довольно дружелюбно Шкирятов. В партийных кругах было хорошо известно, что если Шкирятов обращается к вам «милок» или «милая», значит дела плохи.
«Ну, вот что, милая, садись и пиши, — сказал он, не теряя времени. — Все пиши. Откуда ты знаешь этого клеветника Надирашвили, почему он к тебе приходит и как ты ему содействовала. Нехорошо, милая, нехорошо. Ты в партии недавно, неопытная. Это мы учтем. Но ты уж расскажи всю правду. Вот бумага, садись вот там». — «Я не знаю, кто такой Надирашвили. Я видела его в Колонном зале и запомнила, а потом уже видела его у моей двери. Не впустить его было бы грубо. И я не знаю, каким образом я ему содействовала и в чем». — «Ну, это — злостный клеветник, — перебил Шкирятов. — Мы его знаем. Он клевещет на правительство. Значит, отказываешься объяснить?» — «Объяснять-то нечего. Я о нем ничего не знаю». — «Все равно садись и пиши».
Этого требовала процедура.
Комедия эта, когда пишешь «сам на себя» заявление, продолжалась несколько дней. А затем мне дали «строгача» — строгий выговор с предупреждением «за содействие известному клеветнику Надирашвили». Секретарь парторганизации моей Академии отнесся к событию очень благосклонно и сказал мне только: «Не волнуйтесь. Все проходит. Дают, а потом снимают. С вами тут что-то непростое: даже мне не объяснили, в чем дело!»
Один большой старый друг, всегда посвящавший меня в правительственные и партийные новости, тоже советовал не волноваться. «Сейчас события начнут разворачиваться — не перестанешь удивляться! Прошу тебя ничему особенно не удивляться. Хорошо? Будь спокойна».
Я занималась окончанием своей диссертации и благодарила Бога за то, что Он дал мне много хороших друзей. Между тем у меня отобрали пропуск в Кремль, заявив, что на бывшую нашу квартиру мне ходить незачем. Я, конечно, не претендовала на «имущество» — это не было в моих привычках. И пошла сдавать пропуск в комендатуру. Там молоденький офицер вытаращил на меня глаза — ему казалось диким, что мне нельзя больше бывать в Кремле! Он пробормотал, что это «недоразумение». «Ничего, — рассмеялась я. — Я знаю — это не недоразумение, а решение». Он взял мой уже ненужный пропуск, все еще трепыхаясь от обуревавших его эмоций, а я пошла домой, в свою квартиру на набережной, где жила вот уже несколько лет со своими детьми.
Вскоре я узнала, что арестован Василий, мой брат. Его дочь сказала, что «папа пил с иностранцами, мы его предупреждали этого не делать». Потом позвонила его третья жена (чемпионка по плаванию, самый серьезный и хороший человек из всех его жен) и сказала, что его арестовали. Я не удивлялась — как мне и посоветовал сделать мой друг. Василий был генерал-полковником авиации и входил в высшие круги правительства и армии. С его характером, он, наверное, угодил в большую неприятность. Это он умел.
Всю весну и начало лета этого 1953 года я занималась своими книгами, детьми, хозяйством и старалась сидеть как можно тише, никуда не ходить. Как вдруг, где-то в начале июля позвонила мне приятельница и, задыхаясь от волнения, сказала: «Знаешь что? Шоферы говорят, что велели снимать повсюду портреты Берия. А на Садовой стоят танки». Вот так мы узнавали новости: через самые непредвиденные источники. Но шофер правительственного гаража — это достоверный источник!
Потом постепенно, из рассказов многих друзей раскрылась невероятная картина ареста Берия; содержания его в подвалах Московского военного округа; скорейшего заседания Трибунала; и — там же в подвалах — приведения приговора в исполнение.
Мне рассказал об этом ныне покойный главный хирург Советской армии Александр Александрович Вишневский, знавший близко всех высокопоставленных военных. «Ты только подумай, — повторял он, — ты только подумай! Просил на коленях даровать ему жизнь. Это человек — которого все так страшились! Так торопились привести приговор в исполнение, боялись его как огня. Жутко. Жутко!»
А затем началась читка в партийных организациях Объяснительного письма ЦК КПСС о Берия, где его называли «иностранным шпионом», «контрреволюционером со времен гражданской войны», «растленным человеком», и прочая и прочая. Читка была долгой. ЦК не поскупился на подробности о любовных похождениях теперь уже не страшного, поверженного и расстрелянного главы КГБ, разведки, контрразведки и всех секретных агентств. Мало что было сказано конкретно о деятельности этого человека — и о его жертвах, особенно на Кавказе, и в Москве.[10] В конце письма ЦК утверждал, что КГБ должен наконец заниматься своими делами, а не играть роль «второго правительства».
Этого все ждали, все хотели и встретили эти слова рукоплесканиями. В последующие годы, действительно, Хрущеву удалось поставить КГБ «на свое место». Но все началось тогда с обезвреживания руководителя.
Через месяц после этого меня снова вызвали в КПК на Старую площадь и уже некто другой, не Шкирятов, сказал мне, что выговор мой снят и что это будет сообщено в мою организацию. «Постарайтесь забыть об этом неприятном инциденте!» — сказал он с улыбкой. «Нет уж, вряд ли», — ответила я.
Таинственный Надирашвили, как я полагаю, все же сумел как-то передать Сталину что-то насчет деятельности Берия. Последовали тогда немедленные аресты всех ближайших к Сталину лиц: генерала охраны Н. С. Власика, личного секретаря А. Поскребышева. Это был январь-февраль 1953 года. Академик В. Н. Виноградов уже находился в тюрьме, а он был личным врачом Сталина и, кроме него, никто к нему не допускался. Поэтому, когда во вторую половину дня 1 марта 1953 года обслуживающий персонал нашел отца, лежавшим на полу возле столика с телефонами без сознания, и потребовал, чтобы вызвали немедленно врача, никто этого не сделал.
Безусловно, старые служаки, такие, как Власик и Поскребышев, немедленно распорядились бы без уведомления правительства, и врач прибыл бы тут же. Но вместо этого, в то время как весь взволнованный происходившим персонал требовал вызвать врача (тут же из соседнего здания, в котором помещалась охрана), высшие чины охраны решили соблюдать «субординацию»: известить сначала своих начальников и спросить, что делать. Это заняло многие часы (отец лежал тем временем на полу безо всякой помощи), и, наконец, приехало все правительство, чтобы воочию убедиться, что действительно произошел удар, — диагноз, который первой поставила подавальщица Мотя Бутузова.
Врача так и не позвали. В течение последующих 12–14 часов на даче в Кунцево разыгрывалась драма: обслуга и охрана, взбунтовавшись, требовали немедленного вызова врача, а правительство уверяло их, что «не надо паниковать». Берия же утверждал, что «ничего не случилось: он спит».
И с этим вердиктом правительство уехало, только чтобы вновь возвратиться обратно через несколько часов — так как вся охрана дачи и вся обслуга теперь уже не на шутку разъярились. Наконец члены правительства потребовали, чтобы больного перенесли в другую комнату, раздели и положили в постель, — все еще без врачей, то есть, с медицинской точки зрения, делая недопустимое. Больных с ударом, с кровоизлиянием в мозг нельзя передвигать и переносить. Это — в дополнение к тому факту, что врача, имевшегося поблизости, так и не вызвали для помощи больному.
На следующее утро начался весь цирк с Академией медицинских наук — как будто для установки диагноза нужна Академия! Не ранее чем в 10 часов утра прибыли наконец врачи, но они так и не смогли найти истории болезни с последними данными, с записями и определениями, сделанными ранее академиком Виноградовым… Где-то в секретных недрах Кремлевки была похоронена эта история болезни — столь нужная именно сейчас. Ее так и не нашли.
Когда 5 марта во второй половине дня отец скончался и тело было затем увезено на вскрытие, началась по приказанию Берия эвакуация всей дачи в Кунцево. Весь персонал и охрана, требовавшая немедленного вызова врача, была уволена. Всем было велено молчать. Дачу закрыли и двери опечатали. Все имущество и мебель вывезли. Никакой дачи никогда «не было». Официальное коммюнике правительства сообщило народу ложь: что «Сталин умер в своей квартире в Кремле». Сделано это было для того, чтобы никто из персонала не смог бы жаловаться: никакой дачи в данных обстоятельствах «не существовало»…
Они молчали. Но через десять лет — в 1966 году — сестра-хозяйка, работавшая на даче в Кунцеве в течение почти двадцати лет, пришла ко мне и рассказала всю вышеприведенную историю. Я не писала об этом в «Двадцати письмах другу»: книга уже была написана до того, как я услышала историю с вызовом врачей. Я не хотела ничего в ней менять — ее уже многие читали тогда в литературных кругах Москвы. Я не хотела, чтобы в 1967 году, когда я не вернулась в СССР, кто-либо на Западе смог бы подумать, что я «бежала» просто из чувства личной обиды или мести. Это легко можно было бы предположить, если бы я написала и то, что уже знала тогда о смерти своего брата Василия.
Ему тоже «помогли умереть» в его казанской ссылке, приставив к нему информантку из КГБ под видом медицинской сестры. О том, что она была платным агентом КГБ, знали и предупреждали меня в Институте Вишневского, где она работала и где Василий лежал некоторое время на обследовании. Он был тогда только что освобожден Хрущевым из тюрьмы и лежал с язвой желудка, сужением сосудов ног и полным истощением. Там его и «обворожила» эта женщина, последовавшая затем за ним в Казань, где она незаконно вступила с ним в брак, так как мой брат не был разведен еще с первой своей женой и был, по существу, троеженцем уже до этого, четвертого незаконного брака.
Но права нужны были Маше для определенного дела, а КГБ с милицией помогли ей зарегистрировать этот брак. Она делала Василию уколы снотворного и успокоительных после того, как он продолжал пить, — а это разрушительно для организма. Наблюдения врачей не было никакого: она и была «медицинский персонал». Последние фотографии Василия говорят о полнейшем истощении: он даже в тюрьме выглядел куда лучше! И 19 марта 1962 года он умер при загадочных обстоятельствах. Не было медицинского заключения. Вскрытия не было. Мы так и не знаем в семье — отчего он умер? Какие-то слухи, неправдоподобные истории… Но Маша воспользовалась правом «законной вдовы» и быстро похоронила его там же в Казани. А без доказательства незаконности ее брака никто не может приблизиться к могиле Василия, учредить эксгумацию, расследование причин смерти… Надо подать в суд, представить как свидетельницу первую, неразведенную жену… Этого хотят друзья Василия, этого хотят его дети и хочу я. Однако Громыко не удостоил меня встречи по этому вопросу, когда я была в Москве. Значит — еще не хотят раскрытия всех обстоятельств…
Василий, конечно, знал куда больше, чем я, об обстоятельствах смерти отца, так как с ним говорили все обслуживающие Кунцевскую дачу в те же дни марта 1953 года. Он пытался встретиться в ресторанах с иностранными корреспондентами и говорить с ними. За ним следили и, в конце концов, арестовали его. Правительство не желало иметь его на свободе. Позже КГБ просто «помогло» ему умереть.
Ему был только сорок один год и, несмотря на алкоголизм, он не был физически слабаком. Остались три жены и трое детей, и, как ни странно, никто не помнил зла. Он был щедр и помогал всем вокруг, часто не имея ни рубашки, ни носков для себя. Его имуществом, именным оружием, орденами, мебелью после смерти завладели две женщины, каждая претендуя на «права». Сыну не удалось получить на память «даже карандаша» — как он сказал мне. Истинное место Василия — на Новодевичьем кладбище, возле мамы, всегда так волновавшейся о его неуравновешенном характере. Он же любил мать без памяти, и ее смерть совершенно подорвала нервы подростка. Не отсюда ли начался его алкоголизм?
О смерти Сталина уже созданы какие-то официальные версии — наверное, продажные писатели напишут, по указке партии, «как все было». Я уже слышала кое-что об этом во время пребывания в Москве: фабрика лжи работает. Но когда-нибудь придется заговорить и о правде. Нужно будет собрать материалы свидетелей — имеются неизданные мемуары А. Н. Поскребышева, имелись записи в семье Н. С. Власика и его колоссальный фотоархив о жизни Сталина, с которым он провел более тридцати лет как глава охраны. Архив этот, как и мемуары Поскребышева, были арестованы КГБ. Нужно будет раскрыть свидетельства персонала дачи в Кунцево — таких, как подавальщица Матрена Бутузова, Валентина Истомина, сестра-хозяйка, офицеров личной охраны — Хрусталева, Кузьмичева, Мозжухина, Ефимова, Ракова. Всех их «послали на пенсию» — в лучшем случае — еще тридцать лет тому назад, но остались записи и разговоры, потому что молва не спит.
Теперь Кунцевскую дачу показывает редким избранным посетителям некто Волков и, утверждая, что он «тоже был там», рассказывает небылицы — или же официальные версии. Не было там никакого Волкова в те дни — это я знаю — и выдумки, которые я слышала, не раскрывают настоящую картину происходившего. Однако на дачу вернули мебель (бумаги, книги и личные вещи все еще не возвращены) и показывают ее по специальным разрешениям, даваемым правительством и … КГБ! За послехрущевские времена КГБ, конечно, снова набрал полную силу, став снова «вторым правительством».
Я никак не хотела, чтобы в 1967 году мой побег рассматривали как некую личную месть советскому правительству. Я и сейчас не хочу, чтобы так думали. Поэтому я всячески воздерживалась от публикации вышеописанных событий в моей первой и второй книгах. Но советское правительство боялось именно этого, а потому решило заранее объявить меня «сумасшедшей, которой нельзя верить», и даже сам премьер Косыгин не постеснялся заявить это с высокой трибуны ООН. Неужели меня так боялись? — приходит мне в голову. Боже, какая честь! Но я и не собиралась бросать публике «сенсационные сообщения о тайнах Кремля». Харрисон Солсбери так охарактеризовал впечатление от моей книги: «Кремлевские стены не падут». Это означало, некоторое разочарование, но это означало также, что я не собиралась сводить счеты с советским правительством из-за рубежа.