Он долго молчал, потом сказал с силой: «Зачем ты приехала? Зачем? Мы все привыкли к тому, что ты живешь за границей. Твои дети в порядке — ты же знала это. Что ты будешь теперь здесь делать? Ты видишь — как твой приезд использовали для пропаганды. Ведь тебе-то этого не нужно!»
Я молчала. Он прав, конечно, как всегда. Я еще не могла сказать ему — «мы уедем», так как я все еще надеялась. Это было жестоко — не давать мне права любить своих детей. Но он был прав. Это я также знала.
Все в комнате было как тогда, более двадцати лет назад. Портрет молодой цветущей Наталии Васильевны на стене. Фефа всегда сидел, стоял, говорил, как бы не выходя из поля зрения больших серых глаз своей матери. Безусловно, Фефа помнил их собственное возвращение из эмиграции в 1922 году, когда его отчим, Алексей Толстой, и Наталья Крандиевская, его мать, решили вернуться в советскую Россию. Фефа потерял мать, навсегда разошелся с Толстым, сделавшимся советским вельможей. О, Фефа знал, что говорил! Возвращение — это иллюзия. Он был очень болен. В таком состоянии здоровья никто не притворяется и не пытается говорить приятные вещи. Федор Федорович Волькенштейн умер всего через несколько месяцев после нашего свидания.
Я чувствовала в те дни, что погружаюсь в какие-то темные воды, как это бывает в дурном сне, когда все затопляется и знаешь, что тонешь. Кошмары о потопе — как говорят психологи. Глубоко подсознательная, жуткая вещь. Вот так именно я и чувствовала себя в те дни.
Тем временем власти решили по-своему. Они считали, что пора нам «осесть», переехать из гостиницы, где мы жили уже несколько недель, и отправить Ольгу в ту самую показушную школу с бассейном для плавания, где она так боялась завуча. И нам была предложена колоссальная квартира в здании рядом: в новом доме, выстроенном недавно исключительно для членов Политбюро и их семей. Нам была показана квартира покойного Пельше — более девяноста квадратных метров. Ольге понравились довольно модерные интерьеры, великолепный вид на Москву открывался сверху, с какого-то — надцатого этажа… Но она ничего не понимала: жизнь была бы, как в клетке, с постовым у дверей, при входе.
«Начинайте жить!» — сказал официальный представитель Совмина, показывавший нам это великолепие, как будто до того мы еще никогда не существовали. По советским стандартам, это был верх роскоши. Это был также верх — дальше некуда — того состояния постоянной показухи, в котором нас по-видимому, решили теперь держать: дом был рядом с этой показной школой, на Спиридоньевке, то есть совсем рядом также с Домом приемов МИДа, который посещает в различных обстоятельствах весь московский дипкорпус и все иностранные корреспонденты. Как ни оторвалась я от московской жизни, но тут уж даже мне было ясно, что это за жизнь у нас будет. И я сказала вежливо, что «это все прекрасно, но уж слишком большая площадь для нас двоих» и что мне надо подумать.
«Подумайте, подумайте! — бодренько отозвался представитель Совмина. — Хватит уж вам кочевать. Вот и дочке понравилось здесь, да?» — сказал он весело и получил в ответ фотогеничную улыбку, без которой в Калифорнии не рождается ни одна девочка. Он истолковал это как знак согласия. Но я-то понимала, что если мы сейчас примем вот этот статус, предлагаемый нам, этот образ жизни, то мы обречены. Потому что впоследствии мы будем существовать в этой золотой клетке, и моя дочь будет первой, кто взбунтуется против такой жизни.
Мне дали еще некоторое время, чтобы подумать.
5
ДЕЛА СЕМЕЙНЫЕ
В то же самое время мы общались с семьей сколько могли. В квартире сына меня встретила моя старая мебель — так странно было видеть эти кресла, диван-кровать, письменный стол, книжные полки с моими книгами — они глядели на меня в упор, как из какой-то сюрреалистической картины… Все это собиралось по кусочку в 50–60 годы, венгерские кресла для гостиной, чехословацкая спальня, белые крашеные полки для книг сделаны плотником на заказ… В Москве никто особенно не печется о таких вещах. А я так и не научилась за годы на Западе собирать собственность и недвижимость. Но видеть все снова — было так странно. Никаких сентиментальных ощущений, скорее, какая-то онемелость, удивление…
Пришел мой внук, и, наконец, я смогла разглядеть этого приятного пятнадцатилетнего высокого подростка. Он походил на отца Елены, своей матери. Ничего общего с моим сыном я не нашла в нем, — он был как-то странно «не мой внук», — очень холоден, смущен, не знал куда девать руки, куда смотреть. Ольга преподнесла ему сникерсы и сумку «Адидас», купленные ею в Афинах, — и он не проявил никаких эмоций. Ее шокировало это — ведь это была ее собственная идея, она сама выбирала!.. В Америке всегда дети бросаются на любой подарок и горячо благодарят: здесь же принято не выражать чувств. Общение между ними не получалось — хотя Илья знал английский, а Ольга понимала немного по-французски. Пришел и Гриша и как-то сглаживал всю натянутость обстановки своей веселостью и добродушием: без него мы бы все заледенели.
Опять были закуски к водке и бесконечное питье оной. Казалось, как только в этом доме садились за стол, так начинали пить. Сын сказал, что у него повышенное давление и гастрит. «Так что же ты не соблюдаешь диету? — спросила я молодого врача. — Тебе творожок надо есть!» — сказала я, глядя на его хозяйку. «А мы творожок не любим!» — сказала она, немного кривляясь. Сын промолчал. Очевидно, она решает, что они едят и что пьют.
Мы ездили к ним на дачу, в Жуковку — это была та самая дача, где я жила в 1966 году, перед отъездом в Индию. Воспоминания тех дней о больном Браджеш Сингхе странно нахлынули на меня — Боже, как это было давно! Сюда тогда приезжали к нам посол Тикки Кауль и Мупад Галеб с женой, повидать Сингха. Ося и Катя были тогда еще подростками, такими легкими, послушными, на зависть всем матерям… Елена тоже приезжала в гости, Ося ухаживал за ней.
«Где такую невестушку-то откопали?» — спросила я Гришу, улучив минуту, когда мы были одни. «Не говори! — замотал головой Гриша. — Он встретил ее на одной из пьянок. Когда Елена ушла и забрала ребенка, он начал дико пить с горя, кто-то был необходим ему как нянька — вот она и появилась… Мы все говорили ему, только не женись! Но он сделал, как хотел. Она, конечно, теперь заправляет всем, сильная баба. Не в моем вкусе!» — сознался Гриша.
Невестушка тем временем громко и раскатисто хохотала, подливая водки и накладывая маринованных грибов, картошки, селедки — всех тех яств, которыми славится русская выпивка. Ольга сидела, вперившись в телевизор: слава Богу, это ее всерьез занимало. Мне захотелось сказать нечто приятное Люде, и я сказала довольно опрометчиво: «Знаете что, Люда, если хотите — называйте меня мамой». Она ответила своей знаменитой фразой, которую мне не забыть, вдруг бросив на меня острый взгляд недобрых глаз. «Ну, это мы еще посмотрим!» — «Была бы честь предложена», — заметила я. Традиционно, ей следовало меня именно так и называть. Отказ означал: «Мы и без тебя просуществуем». В этом у меня не было никаких сомнений. Гриша в изумлении вертел головой.
Для компании Оле был привезен некий мальчик, якобы говоривший по-английски, но Ольга утверждала потом, что он ничего не понимал. Илью мы видели всего дважды, потом было невозможно заполучить его в гости. Хотя он жил с матерью очень близко от нашей гостиницы, и я звонила ей с просьбой, чтобы мальчик зашел к нам, но этого так и не случилось. Мать говорила, что он слишком занят.
Еще более удивительным для меня было то, что мой сын, несмотря на просьбу зайти ко мне в гостиницу, поговорить посидеть вместе за семнадцать лет, так и не удосужился это сделать. Он все отговаривался, что «Люда не может». А когда я прямо попросила его зайти одного, он придумал всякие причины, чтобы не приходить.
Мы были в Москве уже месяц. Повидали за это время всех моих кузенов Аллилуевых — и тут было действительно радушие к нам обеим. Мальчики, с которыми я почти что росла вместе, мамины племянники, мало изменились. Теперь в возрасте от пятидесяти до пятидесяти восьми лет они были все так же хороши собою: все высокие, стройные, худощавые, белозубые, с карими веселыми глазами — просто загляденье — и выглядели все куда моложе своего возраста. Они были женаты, имели детей, хорошую работу; их жизнь идет хорошо — после ужасающих лет, когда их родители умирали, погибали в тюрьме. Они знали годы нищеты, страха, общественного остракизма, все на свете… Теперь они, наконец, довольны жизнью. К Ольге они были внимательны и теплы, и она это сразу же заметила. Мне так странно, что и у них — дети. Для меня они все еще «мальчики».
Один из них повел меня на Новодевичье кладбище. Возле могил мамы, бабушки и дедушки Аллилуевых, Павлуши и Жени Аллилуевых, Анны и Федора Аллилуевых прибавилась маленькая могила Василия Сталина — моего племянника, младшего сына Василия, умершего в двадцать лет от укола героина. Моя няня тоже похоронена здесь, и мы все соглашаемся, что необходимо перевезти сюда и Василия из его «казанского изгнания»…
Этому будет противостоять его незаконная (четвертая) жена Маша, якобы обладавшая правом похоронить его там, где ей вздумалось. Но мы-то знаем, что Василий никогда не был разведен со своей первой женой, Галиной, у которой все еще хранится их брачное свидетельство. Надо привести ее в суд, чтобы доказать, что она и есть единственно законная жена, что Маша не имеет никаких прав на могилу Василия, и тогда — открыть могилу и… доказать, что ему «помогли» умереть. Мы все знаем, что там было что-то очень подозрительное: не было ни свидетельства врача, ни вскрытия тела. Маша,[7] как она и сама говорила, «колола ему снотворное и транквилизаторы, чтобы не бушевал», — и это после алкоголя! Таким путем можно расшатать здоровье и слона. Василий же в то время, после семи лет тюрьмы, был крайне ослаблен, почти ничего не ел, страдал язвой желудка, артериосклерозом, но все же продолжал пить. На последних фотографиях он выглядел куда хуже, чем в тюрьме…
Я написала Громыко, прося его принять меня по этому вопросу: мы все хотели положить конец посмертным мытарствам бедного Василия. Однако Громыко не принял меня за все время моего пребывания в СССР и даже не ответил, хотя меня заверили, что он получил мое письмо.
Все эти мрачные дела, смерти, память о маме и посещение Новодевичьего кладбища повергли меня в такую тоску, что, казалось, я и сама прикоснулась к могильным камням и заглядывала в могилы… Чтобы отделаться от всех этих мыслей, мы с Олей пошли проведать моих племянников — приходящихся ей кузенами. Они были моложе и веселее, и это хоть немного отвлекло нас.
Гуля, дочь моего брата Якова, вышла замуж за араба-инженера из Алжира, и у них был сын, мальчик двенадцати лет, с врожденным поражением слуха. Отец его, часто бывавший во Франции по делам, хотел повезти его туда к хорошим докторам, но мальчику не разрешали выезд из СССР. Не разрешали такового и самой Гуле, уже теперь сорокалетней специалистке по алжирской литературе, — хотя ее муж не раз предлагал взять на себя расходы по ее пребыванию за границей. Я хотела попросить Громыко и об этом — но мне не удалось попасть к нему. Гуля с возрастом еще больше стала похожа на моего брата Яшу, особенно глазами, ртом и манерами. «Ну, почему не дать ей поехать повидать родственников? Опять эти идиотские запреты», — думала я. Ничего не изменилось с тех пор, как я уехала… Гуля и Оля понравились Друг другу и как-то объяснялись наполовину по-французски, который Гуля прекрасно знала как переводчица, наполовину знаками. Здесь — как и среди всех Аллилуевых — Оля смогла почувствовать, что она — в кругу семьи. Оле было так занятно видеть всех этих родичей, близких ей по крови, но выросших в совершенно ином обществе.
Мой племянник Александр, старший сын Василия, за семнадцать лет, что я не видела его, проделал головокружительный взлет: я нашла этого когда-то тихого, боязливого мальчика теперь режиссером-постановщиком Театра Советской армии — и не могла поверить перемене к лучшему, произошедшей в нем! Всегда неуспевавший в школе, болезненный и хрупкий, живший последнее время с сильно пьющей матерью и начинавшей пить сестрой, Александр ничем не проявлял тогда своих талантов. Но за прошедшие годы он окончил Театральное училище и нашел себя.
Мы пошли смотреть его спектакли — очень изящную, романтическую «Даму с камелиями», и я все не могла поверить… Это ли Саша? Это ли наш Саша, выходящий из-за кулис и быстро раскланивающийся перед публикой после спектакля, всегда имевшего успех?
Дома Александр показал нам свою небольшую квартирку, чистую, убранную с огромным вкусом, но очень просто. Он совсем не пьет и чрезвычайно чистоплотен. Так хорошо говорит, много читает — нет, не может быть! Он похож на Василия, когда тот был совсем молодым и еще непьющим; нервное, впечатлительное «аллилуевское» лицо с мягкими карими глазами, как у них всех… Саша, Саша, какой ты стал! Спокойный, тихий, внимательный — ничего от его самолюбивого, агрессивного отца. Александр очень внимательно и тепло встретил Ольгу, и, хотя он не говорил по-английски, они сумели подружиться. Он водил нас в театры, на песни и пляски цыган в единственном в мире Государственном цыганском театре.
Мы встречались с Аллилуевыми, с Гулей и Александром и позже. Ольга получила хоть небольшое представление о своей обширной семье. От Кати, моей дочери и ее сестры, пока что ни слова, хотя мне сказали, что «ей было сообщено о нашем приезде». Она живет на Камчатке, изучает вулканы, работает на исследовательской станции Академии наук.
Однако ни сын, ни внук не желают зайти к нам в гостиницу. Я никак не могу понять этой перемены в сыне. Не он ли плакал в телефон, когда я жила в Англии? Спрашивал: «Неужели я тебя больше не увижу?!» Ну вот, я здесь. Так почему же ты не зайдешь ко мне поговорить, посидеть… Уму непостижимо. Он попросил денег, я дала ему, что имела. Потом он пожелал пойти в валютный магазин — я спросила: «Что тебе там нужно? Вы с Людой не похожи на нуждающихся. Хорошая квартира, зимняя дача с поварихой, все готовое. Я лучше дам денег Наде или Саше, они так обтрепались». Он рассердился и начал кричать в телефон. «Ну, я не для того сюда ехала, чтобы слушать твой крик», — сказала я.
Эта перемена в характере, в самой натуре — признак глубоко зашедшего алкоголизма. Я наблюдала это и в своем брате. Процесс саморазрушения захватывает дух и ум. Личность теряет свои качества, таланты, свою привлекательность. Потрясающий творческий взлет, происшедший с моим племянником Александром, и увиденный в сыне настолько же невероятный упадок всех лучших сил за то же время — меня совершенно потрясли. Поэтому, когда старые друзья говорили мне: «А ты совсем не изменилась!» — я считала, что и слава Богу! Хоть что-то должно остаться неизменным в этом круговращении.
Не застала я в живых Александра Александровича Вишневского и Люсю Каплера, Татьяну Тэсс и Фаину Раневскую. За то время, что мы были в СССР, скончались Федор Федорович Волькенштейн и Сергей Аполлинариевич Герасимов — два больших старых друга. Каким-то могильным духом веяло из Москвы, и у меня было такое чувство, что мы попали на кладбище.
Так написал Вячеслав Иванов, ни разу не пожелавший вновь посетить родину, которая представлялась ему так же неузнаваемо разрушенной, как «перепаханное кладбище». Какой жуткий образ!.. У меня неотвязно вертелись в голове эти строки, пока мы были в Москве; а неузнаваемые улицы когда-то родного города были, как перепаханное, развороченное, выпотрошенное кладбище.
Зачем мы приехали сюда. Боже, Боже. Какое идиотство, какая опрометчивость, какие новые цепи я надеваю на себя опять — разве мы сможем так жить? Бедная, бедная моя Оля. Ведь ее запихнут не сегодня-завтра в эту показную школу, где завуч так похожа на тюремщицу. Она уже звонила и спрашивала, почему Оля не приходит. А разве мы договорились, чтобы она приходила туда?! Но здесь, в Москве, дела делаются не так, как вам это сказали, а так, как решили «наверху». Ты можешь и не знать, что там решили, а узнаешь только окольным путем. Я понимала, что нас «окружили», лишили самостоятельности, теперь заставят жить в этой роскошной квартире бывшего члена политбюро, а Оля будет ходить каждый день в эту школу рядом…
Я спрашивала совета у Гриши, но он-то полагал, что все прекрасно, что дела идут просто замечательно. «Не волнуйся, береги сердце! — говорил он, глотая маленькие таблетки валидола, успокоительного для нервов. — Хочешь валидольцу?» — как будто конфетку предлагает. «Давай! Все равно уж теперь». И я тоже кладу в рот прохладный мятный валидол. Надо что-то придумать. Куда-нибудь уехать из Москвы? Сослаться, например, на то, что, мол, «в Москве нас преследуют иностранные корреспонденты», — что было святой правдой. Даже гнались за нами в машине по Садовой, с телекамерой. Но куда? В Ленинграде — то же самое. Ленинград был горячо любимым городом мамы, и я любила когда-то уезжать туда и бродить по городу… Но там будет все то же самое.
И вдруг — среди ночного бдения возник образ страны, где я никогда не жила, но где родились, жили, женились, любили почти все мои предки… Еще в Греции, в Афинах, когда нас возили по городу, показывая достопримечательности, вдруг возник образ Грузии, — может быть, из-за схожести синего, теплого моря с таким же Черным. Может быть, из-за похожести лиц вокруг с темными глазами и черными кудрями. Может быть потому, что в той церкви Святого Георгия, на горе в Афинах, куда мы вошли, я увидела большой образ Георгия Победоносца, покровителя Грузии… Так вдруг неожиданно близка стала мне Греция тогда — я никогда раньше не думала о таком сходстве — но, конечно, безусловно, христианство, Византия, такие же точно каменные церкви, церковная музыка… Танцы, песни, южная кухня, южный темперамент…
Я не спала ночь, вдруг вспомнив, как привиделась мне тогда в Афинах далекая и малознакомая Грузия. Может быть, не напрасно привиделась? Как сказал Пушкин:
6
«БЫТЬ МОЖЕТ, ЗА ХРЕБТОМ КАВКАЗА»…
… «Быть может, за хребтом Кавказа», — повторяла я всю ночь. А наутро готово было решение. В России, для русских бежать на Кавказ было, очевидно, традицией эскапизма, как сказали бы теперь. Но бежали туда, за хребет, не только прогрессивно мыслящие дворяне и офицеры девятнадцатого века. Бежали туда также из Европы, например, предки моей бабушки из Вюртемберга, или бедные русские крестьяне — из-под Воронежа, как наш дедушка Аллилуев. Почти со смехом подумав обо всех этих «предшественниках», я вдруг зрительно увидела, что для нас с Ольгой вполне естественно быть там — поскольку мы не в состоянии выдержать всего нажима Москвы.
Я схватила бумагу и настрочила письмо в правительство — а куда же еще? — умоляя, в самом деле умоляя, позволить нам уехать «в провинцию», так как «в Москве мы слишком на виду и будем вечно подвергаться атакам западной прессы». Этот пункт должен был вызвать к нам сочувствие — а также сыграть в нашу пользу. Затем я ссылалась на «исторические семейные связи с Кавказом», перечисляя всех Аллилуевых, — в Тбилиси даже улица Аллилуева имеется — в честь дедушкиных подвигов во время стачек начала века. Я обещала «полное понимание и сотрудничество с местными властями», что должно было означать, что я не буду эксплуатировать чувства грузин к моему отцу и не буду играть на этом. Еще бы! Зачем мне это нужно? Я обещала… все что угодно, только чтобы нас туда пустили, и чем скорее, тем лучше. Я понимала прекрасно, что вниманием, уделяемым нам западной прессой, правительство уже раздражено — ну вот, так я иду вам навстречу, хочу уехать из столицы.
Написав это, я заказала кофе и завтрак. Оля вскоре уселась за урок русского языка с учительницей, а я стала собираться с духом для новой битвы.
И точно: в полдень появились представители Совмина и наши опекуны из МИДа, торжественно несущие в руках папки с бумагами. Мы все уселись за стол — теперь уже мы были в небольшом обычном номере, так как я сочла нужным отказаться от двухкомнатного роскошного и бесплатного, в который нас поначалу поселили. Представители Совмина достали документы для оглашения постановления Совета Министров СССР, касающегося меня и моей дочери. Момент был торжественный. Я слушала все молча.
Мне, очевидно, все прощалось — во всяком случае, прошедшие восемнадцать лет отсутствия не упоминались так, как будто их вообще не было. Меня приняли как библейского блудного сына. Нам предоставляли ту громадную квартиру в доме членов политбюро, рядом со школой; машину с шофером; восстановлена была моя пенсия, данная мне по смерти отца. Декрет также выражал надежду, что вскоре я окажусь вновь «в коллективе» и что Ольга Вильямовна Питерс вскоре почувствует себя совсем дома. Образование в СССР, конечно, бесплатное — вы платите своей жизнью, но не деньгами.
Я сидела и ждала конца. Потом попросила прощения — поблагодарила за все (благодарность должна быть передана правительству) и попросила разрешения прочесть им теперь письмо, которое я только что написала в результате всех событий со дня нашего приезда.
Я читаю очень вежливое, дипломатичное письмо, наполовину составленное из благодарностей, но, читая, я замечаю, как вытягиваются их лица, как они остолбеневают, а когда я кончила читать, — молчат… «Я думаю, что это решение удовлетворит всех и будет всем на пользу», — повторяю я. Они молчат, не веря своим ушам. Потом я слышу: «Хорошо, мы доведем ваше письмо до сведения правительства».
Я не ем весь остаток дня, молюсь и молюсь, «держу кулаки», даже не разговариваю с Ольгой — и молю Господа, чтобы помог…
Он помогает.
Через несколько дней я получаю приглашение зайти в Представительство Грузии, крошечную миссию, одну из тех, которыми располагает в Москве каждая республика. Сразу же бросается в глаза хороший вкус, свободные веселые манеры служащих, обилие свежих фруктов на столе главы миссии, элегантного человека средних лет. Он заметно нервничает и разглядывает меня с любопытством. Он сообщает мне что нам с дочерью разрешено жить в Грузии, — и затем он широко улыбается. После того как формальная часть закончилась, он пододвигает мне фрукты, предлагает вина (я отказываюсь) и говорит уже совсем нормальным тоном: «Это очень приятный сюрприз для нас».
«А также и для нас!» — отвечаю я ему в тон. И это — святая правда.
Мы летим в Грузию, в Тбилиси, 1 декабря 1984 года. С нами летит приятный молодой человек в очках и дубленке — представитель грузинской миссии в Москве. Очень холодная погода, а я уверяла Ольгу, что Грузия — как Калифорния, то есть совсем без зимы!.. В наших английских демисезонках будет холодно. Молодой человек немного говорит по-английски, и Ольга оживает. Он подсовывает ей мандарины. Она говорит, что все что угодно будет лучше, чем Москва. Я согласна с нею. Этот месяц, что мы провели в Москве, был сплошным кошмаром. «Жили ли вы когда-либо в Грузин?» — спрашивает молодой человек. «Нет! — признаюсь я. — Но вся моя семья — жила».
Мы смотрим вниз, под крыло, на прекрасный, занесенный снегами, сверкающий алмазами Большой Кавказский хребет. Я никогда не видела его таким, и Ольга тоже захвачена величественным зрелищем. Граница Европы и Азии. Мы — в Азии теперь. Снега сверкают на солнце, а вверху небо интенсивнейшей голубизны. Все пассажиры смотрят вниз, хотя они-то видели это все множество раз. Ольга ест мандарин, она заметно повеселела. Господи — Ты спас нас опять. Господи, Господи, как это оказалось возможным? Я не могу поверить, что мы ушли от опасности, грозившей поглотить нас. В национальных республиках совершенно иная жизнь — теоретически я это хорошо знаю. Независимая, насколько это возможно, от Москвы. Своя собственная, колоритная, теплая. Все будет хорошо. Господи, как нам это удалось?!
В аэропорту Тбилиси, небольшом и еще незаснеженном, с голыми деревьями вокруг, нас встречают несколько женщин в хороших меховых пальто. Разница во внешности сразу же бросается в глаза — грузины любят хорошо одеваться, это для них исключительно важно. Другая, молоденькая переводчица — блондинка — берет за руки Ольгу, и у них возникает мгновенное взаимопонимание, которое впоследствии превратится в настоящую дружбу. Я могу успокоиться на некоторое время: так как я уже вижу, что Ольга довольна своей новой знакомой. Все встречающие дамы сверкают улыбками, Я знаю только одну из них еще по школе; когда-то мы были одноклассницами.
Здесь все проще, веселее, естественнее. И хотя мне понятно, что эти дамы здесь тоже представляют собою партию и правительство — они куда лучше и приятнее это делают. И теплее. Мы грузимся в машины и едем — куда повезут…
И вот для нас началась здесь совершенно иная жизнь по сравнению с Москвой. В первые же дни — когда нас поместили в загородной резиденции для гостей — появились Олины сверстницы, племянницы одной из дам, встречавших нас. Они щебетали по-английски, сели вместе за рояль, пели песни и очень быстро подружились с американской девочкой — предметом их острого любопытства.
Министр образования Грузии не требовал, чтобы Оля тут же уселась за парту. Вместо этого он взял ее в школу верховой езды, которую он создал и опекал, и посадил ее там на самую лучшую лошадь. А так как Оля была хорошей наездницей, то она быстро завоевала сердца окружающих. Ей дали постоянного тренера, и она стала ходить в манеж регулярно. К ней вернулась уверенность в себе.
Дома к урокам русского языка (которые здесь вела очень сильный педагог-грузинка) прибавились уроки грузинское языка с молодой, миловидной женщиной. Хотя меня уверяли что иностранке невозможно сразу приняться за два новых языка, я хотела попробовать, — так как свободного времени было слишком много. Результаты у нас были блестящими — через полгода Оля уже могла слегка объясняться и на русском, и на грузинском языках. Через год она могла вести разговор! Надо сказать, что личности учителей и их отношение к Оде имели большое значение: Оля чувствовала горячую симпатию и отвечала тем же. На этом основывался успех.
Она занималась также дома математикой с педагогом, знавшим английский. Ходила в кружок акварели — где преподавала хорошая художница, полугрузинка, полукитаянка. Ее дед приехал сюда из Китая в прошлом веке, чтобы начать чайное дело возле Батуми. Чай все еще производится там, но его качество сильно понизилось, по всеобщему признанию.
Потом у Оли появился большой друг — музыкальный директор местного театра, занимавшаяся с нею музыкой и пением. Очень скоро Оля выучила с помощью Лейлы популярные грузинские песни и научилась аккомпанировать себе на пианино. Теперь она была незаменима в компании — здесь все пели и играли на гитаре или на пианино. Жизнь девочки преобразилась. Она расцвела, похорошела, стала одеваться так, как одеваются здесь (свитер и юбка, но не брюки), и ее вечно приглашали на вечеринки, свадьбы, обеды, где были незаменимы песни и веселье. Ей нравилось неожиданно отвечать по-грузински, когда молодежь подходила к ней с английскими фразами: это всегда вызывало удивление, восторг и поцелуи.
Ее сверстники здесь были в нескрываемом восхищении от Америки, и Оля была для них источником искреннего любопытства и симпатии: девочка, родившаяся в Калифорнии! Американка! Она выслушивала их дифирамбы и их наивные восторги и расспросы и часто открывала им глаза на действительную Америку, которую они представляли себе как один нескончаемый Нью-Йорк, с небоскребами и роскошными автомобилями.
Декабрь мы провели в загородной резиденции, но к Новому году, по моей просьбе, нам дали квартиру в городе, и жизнь постепенно стала более нормальной. Конечно, — как и Москве, — в доме, где живут партийные работники, которым надлежит следить за каждым нашим шагом, но здесь все проще, домашнее. Наша квартира с двумя спальнями и столовой выглядит просто и чисто; мы купили мебель в местных магазинах, украсили комнаты изделиями грузинского народного искусства, домоткаными коврами — и Оля рада, что у нее, наконец, имеется своя комната, где она может налепить на стены все, что пожелает, — как это везде делают подростки на Западе.
Нам усиленно предлагают прислугу, потом — гувернантку для Оли, но я знаю, что это — еще один вид надзора, и я отказываюсь. Хватит с нас шофера! Он дружественный веселый парень, но безумно любопытный. Однако без него мы потеряемся в этом незнакомом городе: отказаться от машины в этих условиях невозможно. А купить свою машину и водить ее здесь мне не разрешают — «из предосторожности». Мы постепенно привыкаем пользоваться местными троллейбусами, автобусами и метро. Это позволяет нам посещать, кого мы хотим, без надзора. Оля уже знает, как добираться троллейбусом к своим учительницам и друзьям.
Она не перестает удивляться условиям их жизни — немытые лестницы, грязные подъезды многоквартирных домов, маленькие комнаты, отсутствие красоты в интерьерах — потому что нет места, потому что все скучены. То не идет вода, то не работает телефон — два бича Тбилиси. Она начинает понимать разницу в социальном положении различных семейств, которые мы посещаем. Здесь это не деньги, не богатство, не собственность — нечто иное; и по всем признакам мы помещены на этой социальной лестнице где-то наверху. Ей еще многое предстоит открыть в этом столь новом для нее обществе. Мне все это не ново.
Но меня поражают перемены в молодых. Все девочки и мальчики, которых так притягивает к себе Ольга, молодые учительницы, ее тренер верховой езды — все они, даже наш шофер, донимают ее расспросами об Америке: им так хочется знать об окружающем мире, закрытом от них.
Только год тому назад маленькую республику потрясла трагедия, еще не закончившаяся. Несколько молодых студентов решили угнать пассажирский самолет через границу в Турцию. Была перестрелка, были жертвы. Попытка не удалась, их вернули, арестовали, приговорили кого к пожизненному заключению, кого к смерти. Они не отрицали в суде, что хотели бежать за границу. Мы ощущали громадную моральную поддержку, которую оказывала им молодежь: они стали национальными героями. И не только молодежи: старшее поколение собирало подписи под петицией правительству — отменить смертные казни приговоренным. А Оля была оттуда — и перед нею они не стеснялись говорить, что «я тоже хочу уехать, бежать!»
Она чувствовала, что доверие и любовь к ней шли из двух источников: одни видели в ней «внучку». Другие — представителя свободного мира. Эти конфликты открыли ей глаза, она необыкновенно повзрослела всего лишь за полтора года нашего «визита». Она — училась на практике. Я же, проваливаясь в темные, глубокие воды прошлого, чувствовала, что нам обеим не справиться с этим. Даже здесь — в Грузии, где было больше искренности, больше храбрости, больше страсти в сердцах, — я понимала, что, скорее, Ольга найдет себе место среди молодых. Но — не я.
И поэтому, радуясь ее счастливому веселью, я понимала, что это все — временное. Мы были как бы подвешены в воздухе и озирали оттуда всю жизнь внизу. Но мы не жили этой жизнью. Странное чувство нереальности не покидало меня ни в театре, где мы смотрели прекрасного Брехта, ни в концерте, где современный оркестр и певцы так прелестно сплетала традиционные мелодии с новыми веяниями Запада, ни дома, где у нас уже образовался теперь тихий уголок домашности за вечерним телевизором — вечерний мир, который дочь и я всегда находили и оберегали, куда бы ни бросала нас судьба. Все было нереально, даже если и приятно…
7
ОТ ПОЭЗИИ К РЕАЛЬНОСТИ
Сразу же после революции 1917 года Грузия обрела независимость от большевистского Петрограда и от России — о чем она мечтала вот уже двести лет… Присоединение к царской России в конце восемнадцатого века, о котором просил грузинский царь-христианин, было хитро использовано Петербургом. С независимостью маленькой страны было быстро покончено, как и с династией грузинских царей, и Грузинское королевство вошло в состав Российской империи как провинция. Этот обман и оскорбление, нанесенные христианской Россией стране, жаждавшей под ее крылом спастись от ислама, никогда не были забыты. Поэтому память о независимой Грузии здесь жива до сих пор.
Социал-демократическая партия меньшевиков противостояла здесь партии Ленина несколько лет, но в беспощадном кровопролитии (также не забытом здесь) Грузия была вновь присоединена к большевистской России. Но мечта о независимости будущей Грузии никогда здесь не умирала, только крепла…
История не уникальная, а скорее, типичная почти для всех национальных окраин России. Чувства по отношению к Москве, испытываемые сегодня украинцами, эстонцами, литовцами, армянами, узбеками, таджиками, немногим более отличны от чувств грузинов. Все это я, конечно, знала из книг. Но теперь — мы жили здесь, и эти чувства стали нашими: тут не было никаких сомнений! Мы были, конечно, с Грузией против тех, там, «на севере», как здесь говорят. И комический характер северного обитателя, «чукчи», популярного здесь в анекдотах, всегда несет подтекст негативного отношения к «северянам».
Однако север — правит, посылает указы и руководит. Так же и в нашем случае. Принятая из вежливости местным в то время главой партии Эдуардом Шеварднадзе, я сразу же поняла, что он будет во всем следовать Москве. Москва разрешала нам быть здесь — и Шеварднадзе не протестовал. Отменят разрешение — он, безусловно, не предоставит нам своего гостеприимства. Поэтому нам давали понять, что следует прежде всего не противоречить желаниям Москвы. То же делал во всех отношениях и сам Шеварднадзе. Ничего такого, конечно, мне не было сказано. Но я хорошо знаю эту среду, и весь подтекст в речах партийных работников. Он напомнил мне, что следует «скорее войти в коллектив и начать делать переводы». Это было то, чего от меня желали в Москве.
Однако я попробовала предложить другое и прямо сказала, что, поскольку я по образованию историк, мне бы очень хотелось всерьез заняться историей Грузии, в особенности ее ранними веками христианства, а также средними веками золотого расцвета культуры… Шеварднадзе вскинул на меня до сих пор безразличный взгляд, некоторое время смотрел на меня молча, потом твердо произнес: «Не надо вам этого!»
Смысл его слов заключался в том, что я проявляла опасное желание изучать грузинскую культуру — то есть горячий, обжигающий источник всех ее стремлений к независимости, в котором, между прочим, христианство и церковь играли большую, если не ведущую роль. Я дотронулась до кровоточащей раны — бестактно, глупо, даже дерзко. Но я сделала вид, что ничего этого я не поняла, и он снова опустил глаза, притворяясь, что ничего такого не было сказано и не было понято. А где лежало его сердце, с кем был этот человек в сердце своем — этого нам не полагалось знать. Такие вещи здесь скрываются, как самая жгучая тайна, даже от своих. Я поблагодарила за прием, поблагодарила за практическую помощь и ушла. Начать «делать переводы» я, однако, не пообещала, отговорившись тем, что должна находиться дома, пока моя дочь дома. Коллектив и его надзор меня никак не привлекали.
По прошествии года, когда Ольга уже прилично говорила по-русски и понимала по-грузински, наш покровитель министр образования был снят с работы и на нас начали давить с уже знакомой идеей: чтобы Ольга уселась в класс русской школы как можно скорее. «Пора делать из нее советскую школьницу», — передала нам наша миловидная соседка, работник ЦК. Мы уже знали, что это означает! И так как новый министр образования была человеком, несведущим в вопросах образования, бывшим комсомольским организатором, мы к ней даже не отправились за советом. И последние наши месяцы в Грузии Ольга сидела в классе грузинской школы, где ей было бесконечно трудно следить за происходящим, как было бы, несомненно, и в любой русской школе.[8]
Первоначальная идея подготовки Ольги к выпускным экзаменам дома, предложенная бывшим министром была окончательно отвергнута наверху.
Мы встречались с художниками и скульпторами, музыкантами и актерами театра и кино, с театроведами и кинокритиками. Грузия — глубоко артистичная страна. Выставки, фильмы, спектакли и концерты являли необычайно высокий уровень мастерства, красоту традиций, смелость новых поисков. Искусством здесь живут и дышат. Это — воздух, это не что-то прикладное. Оля, хорошо певшая, игравшая, легко танцующая, способная к живописи, была здесь как рыба в воде. Она ходила на выставки, мы смотрели новые фильмы.
Даже балет «Лебединое озеро» здесь превращался в праздник национального торжества — потому, что молодую грузинскую балерину только что отметили в этой роли в Большом Москве. Теперь она давала гастроль на родине и публика неистовствовала. Те немногие слова, что Оля выучила и могла сказать в грузинской компании, открывали ей повсюду сердца и двери. Я совсем не говорю по-грузински, и это был громадный минус: я олицетворяла в их глазах «чуждое влияние». Поскольку более половины моих предков были грузины, я должна была бы знать «свой язык» во что бы то ни стало. Но нас не учили грузинскому в детстве, это не было принято.
На меня и без этого смотрели достаточно косо. Обожатели моего отца полагали, что я не уделяла достаточного внимания им и памяти Сталина. Я с большим трудом отговаривалась от различных публичных появлений и посещений, таких, например, как празднование 40-летия победы в Тбилиси и в Гори где нас с Олей специально просили присутствовать. Мы не пошли, чтобы не стать центром всеобщего внимания.
С другой стороны, Грузия и Тбилиси полны потомков жертв чисток 30-х голов: Берия начал здесь намного раньше, еще до своего появления в Москве. Целое поколение партийных работников, технической интеллигенции, артистов, поэтов было стерто с лица земли. (Грузин вообще меньше трех миллионов на земле.) Теперь же, я знала, мы видели глаза тех, кто унаследовал их имена и их искусство. Здесь все еще жила и практиковалась кровная месть, как в Сицилии — вендетта. Мы знали, что здесь это факт, а не «паранойя», как сказали бы американцы. Особенно заметны были эти горящие ненавистью глаза в церкви, и мы узнали позже, что многие приходили к католикосу с требованием, чтобы он «не допускал» нас к службе. Ему приходилось успокаивать негодовавших, напоминая им, что церковь — не место для мщения и ненависти. К нам же он проявил большую терпимость и симпатию. Но об этом — дальше.
Я, конечно, должна была познакомить свою дочь с детством ее деда — и мы отправились в Гори смотреть музей. Крошечная лачуга, не более курятника, где вся семья ютилась в одной комнатушке, произвела неизгладимое впечатление на маленькую американку. «А где они готовили?» — спросила она. Я переводила. «Летом — на улице, — ответила экскурсовод, — а зимой — тут в комнате, на керосинке». Здесь жили мальчик, его отец-пьяница и мать, зарабатывавшая стиркой белья на соседей. Мать отдала мальчика в приходскую школу, где он изучал три языка: русский, грузинский, греческий: они показали парту, за которой он сидел. Потом он был в семинарии, чтобы стать священником: мы видели здание семинарии в Тбилиси. Он стал революционером, ушел из семинарии, уехал из Грузии, Долгие годы, десятилетия не видел свою родину и свою мать, растившую его на гроши. Потом — когда он стал главой государства там, на севере, его матери дали одну из комнат бывшего губернаторского дворца в Тбилиси. Там старуха и умерла, огражденная «славой» и надзором КГБ от всего, что было ей привычно, но все так же неуклонно посещая церковь.
Ольга знала, что совместно с Черчиллем и Рузвельтом ее дед выиграл войну против нацизма: у нее была фотография «Большой тройки». Но только теперь, здесь, в этой маленькой лачужке, над которой возвышались холм в крепость, а дальше белели снеговые вершины, она могла увидеть его жизнь.
Музей Сталина, в который мы, как и все Аллилуевы, отдали большое количество семейных фотографии, всегда полон народа. Автобусы привозят сюда туристов со всего мира. Интерес к человеку, родившемуся здесь, в этом курятнике, и ставшему главой мирового коммунистического империализма, — не подделка. Мы буквально не раскрывали рта, мы не хотели участвовать в спорах и высказываниях «мнений». Мы прекрасно знали — и уже могли повсюду видеть, — что жизнь пойдет вперед (а не назад) и что, возможно, здесь нам не будет в ней места. Но Оля должна была однажды увидеть эти края своими глазами и запомнить их на всю жизнь. Тем более, что трудно найти местность подобной красоты — с цветущими садами по обе стороны шоссе, со снеговым горным хребтом вдали, с голубым прозрачным воздухом. Мы знали, что здесь, в этих горах, садах, виноградниках, омываемые этой мелкой бурлящей рекой, лежали глубоко-глубоко и наши корни. Отрицать это было бы ложью и глупостью. Наоборот, каждый день, что мы пробыли в Грузии, мы только сильнее и сильнее ощущали, как близка была нам эта любимая земля.
В июне 1985 года, спустя восемь месяцев после нашего приезда в СССР наконец пришло письмо от моей старшей дочери Катерины. Я хотела повидать ее во время ее кратковременных остановок в Москве, у ее бабушки, но она не сообщала мне о своих приездах. Письмо пришло уже позже посланное с Камчатки, из города Ключи, где она жила и работала на Станции Академии наук, расположенной в районе сопок, вулканов и гейзеров.
Когда мы были еще в Москве, неожиданно в газетах появилась большая заметка, озаглавленная «Окнами на вулкан». Там описывалась жизнь на некоей вулканостанции, а также говорилось о молодом научном работнике Катерине Юрьевне Ждановой, жившей здесь с трехлетней девочкой и неизменно бравшей Анюту с собою «в поле». Хотя никаких других обстоятельств личного порядка в статье не приводилось, публика поняла, что это — моя старшая дочь. Не знаю, какие выводы должны были мы все сделать из этой статьи, но вот, наконец, пришла весточка… С необычайным волнением открывала я стандартный советский конвертик, содержавший один листок бумаги.
На нем хорошо знакомым мне еще детским почерком совершенно чужая мне взрослая женщина писала с неслыханной злобой, что она «не прощает», никогда «не простит» и «не желает прощать». Затем в словах, достойных передовицы в «Правде», я обвинялась во всех смертных грехах перед родным государством. И дальше моя дочь — поскольку это была все-таки она — требовала, чтобы мы «не пытались устанавливать контакты», что она не желает, чтобы мы вмешивались в ее «созидательную жизнь», и где-то уже в конце все-таки одна строчка гласила по-человечески: «Желаю Ольге терпения и упорства». Мне вообще не было никаких пожеланий. А в самом конце — что заставило меня рассмеяться — было поставлено латинское dixit — это значит «судья сказал», произнес приговор!
Мне стало смешно — и это скрасило кое-как во всех отношениях ужасающее письмо. Но я долго сидела с ним в руке. Именно Катерина почему-то всегда виделась мне как любящая дочь — то есть такая, какой она всегда и была. Она, очевидно, очень, очень сердита (наговорили ей там что-то наверняка), нервна. Муж ее недавно умер от несчастного случая. Молодая вдова с маленьким ребенком. Упрямая, самостоятельная, хороший работник в трудных условиях — и вдруг, пожалуйте, мамаша пожаловала из Америки и сестрица-американка, конечно, — миллионерши, бездельницы, купаются в шоколаде… (Так им тут всем говорили о нас!) Теперь-то что им надо? У меня своя жизнь, пусть не мешают. Ни слова о греческом платье для Анюты — я послала его к бабушке, где, как я узнала позже, оно и было получено адресатом. Ни слова. Проваливайте своей дорогой — у меня своя.
Я написала не одно письмо ей на Камчатку, на ее вулканостанцию, — очень хорошие, любящие письма. Потому что я бесконечно всегда любила и сейчас люблю свою строптивую дочь, обеих своих строптивых дочерей. Но больше не было ни слова ответа.
Я понимала умом, что с моими детьми здесь «поработала» пропаганда, что им вот уже много лет вбивали в голову скверные истории про меня. Но сердце требовало, чтобы вся эта работа оказалась бы безуспешной, чтобы они вдруг все повяли, и бросились бы к нам с Ольгой на шею… То, что этого не произошло ни с сыном, ни с дочерью, повергло меня в какой-то хаос.
Я перестала понимать самые основы человеческой души. В особенности же потому, что у меня были очень хорошие старшие дети; мы жили без конфликтов, присущих многим семьям, и именно от них невозможно было принять подобную перемену. И, сама не знаю почему, я так верила что уж мои-то сын и дочь поймут все мои действия, мой самый побег и всю мою жизнь, последовавшую за побегом, куда лучше, чем кто-либо посторонний. До сих пор я не могу понять, почему именно они-то и оказались самыми успешными жертва всей клеветы и пропаганды. Почему именно у них ничего не осталось в сердце от многих лет нашего несравненного семейного счастья и взаимного понимания — которыми я так всегда гордилась и во все последовавшие годы.
В декабре 1985 года неожиданно в Тбилиси появился известный московский актер-комик, с которым мы были знакомы многие годы тому назад. Это было, как далекое эхо тех времен, когда вокруг было столько друзей, — вместе ходили в Дом кино, на концерты международной значимости вместе читали книги и посещали Театр кукл Образцова. Теперь ему было уже за семьдесят, маленький человек чаплинского характера и печального юмора, обожаемый публикой за его быстрое остроумие и неожиданные шутки. Видеть его теперь, здесь, был праздник, привилегия — пир! Неожиданно встретившись, мы вдруг пустились наперебой декламировать стихи Пастернака. «Мы были в Грузии. Помножим»… — начала я, и он подхватил:
— Как там дальше? Ага, вот:
— Постойте, постойте. Дальше еще лучше: