Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лорд и егерь - Зиновий Зиник на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Феликс лежал на диване против окна в классической позе тяжелобольного с гравюры 19 века — всех этих туберкулезников и тифозных: откинувшись на подушках, одна рука свисает, чуть ли не волочась по полу, другая рука придерживает растрепанную, взмокшую от пота прядь на лбу. Приклеенный прямо над головой огромный глянцевитый плакат Иерусалима отражался позолоченным куполом мечети Омара на Храмовой горе в Феликсовых зрачках. Сам он не отрывал взгляда от окна, где был виден балкон напротив: в стеклах балконной двери отражался пейзаж, виднеющийся сквозь просвет в квадриге внутреннего двора. Это был выжженный кусок лужайки Блэкхита с одиноко стоящим пирамидальным деревом, похожим желтизной мелкой высохшей листвы на обшарпанную мечеть. Местное население, свыкнувшись столетиями с тем, что дождь пойдет если не сегодня, то завтра, инстинктивно отвергали идею искусственной поливки газонов, и лужайки обширных парков покрывались гигантскими оползнями жесткой клочковатой травы, выгоревших плешин, как тело зеленого монстра — язвами. На фоне этой «палестинской» картинки, странным образом накладывающейся своим отражением в лихорадочных глазах Феликса на Храмовую гору с плаката, сидел искалеченный манекен. Когда Сильва, обеспокоенная, что он полдня не появлялся из своей комнаты, распахнула дверь, он поманил ее к себе пальцем, взял за руку и, указав на отраженный пейзаж в балконной двери напротив, продекламировал: «Это был стольный град царства, лежащего средь безымянных морей, чьи башни и храмы восточного стиля своей пышностью смутили мне душу. При взгляде на них темно стало в глазах и ослабела память…» И оглядел Сильву близоруким, как при слепящем свете рампы, взором провинциального трагика.

Феликс находился — с перерывами на полусон и полузабытье — в бреду лихорадки больше суток, и, пока сам он не объявил ей, что окончательно пришел в себя, Сильва не могла понять, разыгрывает ли он ее или же действительно бредит. Так дворовые дети любят друг перед другом изображать идиотов: встают, искорежив свое тело, опустив одну руку до земли, а другое плечо задрав до уха, склоняют дегенеративно голову набок, из полуоткрытого рта вываливается язык, глаза закатаны до белков — и мычат. «Прекрати немедленно!» — визжит, высунувшись из окна, мамаша, заметив придурочное гримасничанье своего сына, — «вот защемит тебя судорогой — так и будешь ходить всю жизнь дегенератом». С той же истеричной настойчивостью пыталась вытащить своего квартиранта из объятий бреда и Сильва, чуть ли не тряся Феликса за плечи, часами просиживая на краю его постели, сжав его руку в своих ладонях и выслушивая его хорошо выстроенные кошмары.

Ему мерещилось, что они бегут с Сильвой, взявшись за руки, по холмам Иерусалимским, совершенно голые, и Феликсу приходится прикрывать свой член рукой, чтобы он не трясся глупо и неприлично с каждым шагом. Может быть, из-за этого он отстает от Сильвы. Кроме того, в босые ноги впиваются колючки, жжет пятки раскаленная на солнце каменистая почва — короче, Феликс задыхается и начинает отставать. Но, оказавшись позади Сильвы, догадывается, почему ему за ней не угнаться: зад у Сильвы лошадиный, с черным, как вороново крыло, хвостом и крутыми ягодицами. Феликс, в последней безнадежной попытке соединиться с ней, пока она окончательно не превратилась в лошадь, нелепо прыгает вокруг, стараясь вскочить на нее, но она, резко остановившись, выгнув шею, оглядывает его хищным и жадным, но одновременно презрительным взглядом. В висках у него стучит, или это стучит ее копыто о камень. Он видит из-за гривы ее напрягшийся сосок, и, когда он снова пытается взобраться на ее круп, она брыкается: копыто ударяет ему прямо в висок, и он падает, больно ударившись затылком об окаменевшую подушку.

А в окне вверх по холму двигался негр с гремящей мусорной тачкой. Навстречу ему толкал инвалидное кресло с трупом родственника слезливый идиот. Стали заколачивать входную дверь квартиры: ввиду того, что Феликс, как эмигрант, чужак и зачумленный, не имеет права общаться с внешним миром, чтобы не заразить невинных островитян своими космополитическими идеями, распространяющимися, как известно, вроде опасной эпидемии. Однако если тело его оставалось в лондонской квартире, его ум явно витал над библейскими долинами. Телесно же он тем не менее стремился к Сильве; усадив ее рядом с собой на постели, сжимая ее руку в своей, он называл ее Людмилой, Милкой, Матильдой — то есть именем своей бывшей жены, бормоча при этом скорбным лихорадочным голосом, что никакой постоянной связи между ними восстановить уже невозможно. Он, конечно, благодарен ей за то, что она спасла его из железных тисков советской системы, но куда она его, в результате, заманила, эксплуатируя его юдофильские настроения и чувство лояльности к тем, кто даровал ему свободу? Слабой рукой он указывал на отражение в балконной двери напротив, принимая это отражение за ландшафт в окне: там, в лучах белесого солнца, мертвой костью желтела выжженная трава пустоши с деревом, напоминающим облупившуюся мечеть. «Красота спасет мир, в то время как здесь — выжженная пустыня моральных принципов, иссушающая образное мышление», — то ли бредил, то ли повторял он с пророческими интонациями давно обговоренные философские банальности. Пока он здесь с Людмилой купается в солнечных лучах моральной правоты и непричастности, Сильва, брошенная в Москве (Виктор в тюрьме, Феликс — в Беэр-Шеве), мотается из квартиры в квартиру, скрываясь от обысков и арестов, спит одна-одинешенька под холодными простынями.

Навязчивый в своей убогости образ брошенной и измученной московской диссидентки получался явно унизительным и поэтому (в глазах Сильвы) малопривлекательным. Отчасти из-за этого, отчасти чтобы сбить бредовую зафиксированность Феликса на их московском прошлом, Сильва стала переубеждать его говоря от имени иерусалимской Людмилы: что Сильва, мол, переспала с ним в ту душную августовскую ночь, использовав его, Феликса, как подушку, в которую плачут — или нет, хуже, как носовой платок, в который сморкаются. В ту эпоху, в тот момент она его, может быть, даже и любила (но странною, конечно же, любовью); та эпоха, то мгновенье прошло, и она стала совершенно иным человеком, и сейчас ей Феликс так же чужд, как человеку с того света — земные души. Кроме того, они там в Москве — вовсе не одинокие и отнюдь не загнанные; это они здесь, Людмила и Феликс, живут среди людей, говорящих справа налево, в постоянном страхе перед плюющимися верблюдами; в то время как Сильва и ее московские содельники круглые сутки чешут языками на кухнях и ничего не делают, делая вид, что что-либо делать — значит укреплять ненавистную советскую власть. Пьют водку и занимаются любовью, а в промежутке — выяснением отношений.

Следуя за ее логикой, Феликс стал твердить об избранности своего израильского изгнания, стал говорить про Иерусалим как город, где всегда видишь горизонт (потому что город — на холмах), а когда видишь горизонт, знаешь, где находишься, а когда знаешь, где находишься, ощущаешь себя как дома; Иерусалим, поэтому, их новый родной дом. Он и она, Людмила, пилигримы, прибыли наконец в Святой город. В душных и потных сумерках Феликс приближался к ней, «Людмиле», все ближе и ближе, все дальше и дальше удаляясь от «московской» Сильвы. Он начал раздевать ее, и она не сопротивлялась, но поняла, что переиграла роль бывшей своей подруги и иерусалимской супруги Феликса, когда его руки, губы и язык стали лапать, обшаривать, вылизывать ее потное от зноя и напряжения тело с изобретательностью и неистовством онаниста, не пытаясь ею овладеть, не проникая в нее, но как бы опутывая, и когда она пыталась вырваться, то соскальзывала в еще более неудобную и невероятную позицию. Он успокоился, лишь исторгнув струю спермы куда-то ей под мышку. Отошел к окну, как полуслепой добрался до стула и уселся, голый, обхватив голову руками — зеркальным отражением инвалида-манекена на балкончике напротив. Опять забормотал; на этот раз выходило, что она, Людмила, соблазнила его, оплела и окрутила, вновь привязала к себе, надеясь, что он, Феликс, забудет Сильву раз и навсегда. Но он Сильву не забыл. Он испытывает к ней еще большую, чем когда-либо, страсть, усиленную, подогретую изменой и разлукой. И если ревнивая, мстительная и похотливая Людмила и впредь будет искушать его, ему придется ее, Людмилу, убить. Похоже на то, что ему придется убить Людмилу так или иначе: потому что, как бы ни клеймил он ее, без нее он тоже жить не может, как, впрочем, и без Сильвы. Сильву же он убить не может, потому что она далеко, а Людмила — тут, рядышком.

Не дожидаясь утра, Сильва решила позвонить Виктору в отель. Он поднял телефонную трубку сонный, охрипший, непонимающий. Извинялся, говорил, что перепил вчера на очередном приеме в его честь, что надо всем им собраться, все обговорить, объясниться. Однако через пару минут он таки понял, почему Сильва звонит ему посреди ночи. «Он блефует», — успокоил ее Виктор. «Единственный выход из этих логических силлогизмов — убедить его в том, что ты, то есть Сильва, не в Иерусалиме и не в Москве, а где-то в третьем месте».

«Но я и есть в третьем месте: в Лондоне», — сказала Сильва.

«Вот именно. Из географических точек своего безумия — Москвы или Иерусалима — он должен переместиться в лондонскую реальность. Его надо убедить в том, что его присутствие в Лондоне — крайне необходимо, что тебе грозит смертельная опасность. Например — от эпидемии. Убеди его в том, что в Лондоне — эпидемия чумы». Она слышала в телефонной трубке, как он старается удержаться от зевка.

«Он и так в этом уверен. Был уверен — когда находился в нормальном состоянии. С этого, по-моему, и началось его безумие».

«Вот в это прежнее безумие его и надо, свихнувшегося, вернуть. Знакомое привычное безумие и есть нормальность. Психически больной в обстановке сумасшедшего дома и есть нормальный человек. А Феликса я бы не назвал психически больным», — поспешил он добавить с ободряющей иронией. «Возможно, душевно больной, да: просто-напросто эмигрантская лихорадка в эмигрантской ситуации».

«Когда же ты собираешься вернуться в стан нормальных людей — в нашу компанию?» — спросила Сильва с показной небрежностью, не слишком надеясь на ответ.

«В ближайшем будущем. Пара официальных приемов — и я ваш». Он сообщил, что завтра он наконец приглашен в поместье, на встречу с лордом Эдвардом, и может засветить вопрос о болезни Феликса. Может быть, лорд поместит его в какую-нибудь частную психиатрическую клинику (лорд ведь как-никак, а главный человек в кампании по борьбе с применением психиатрии в политических целях), — если это действительно нечто большее, чем просто лихорадка и бред. Тем временем, если она боится оставаться с Феликсом наедине, он готов оплатить ей номер в отеле. Сильву резануло то, что к себе в номер он ее не пригласил. Она заглянула в комнату Феликса. Тот спал или притворялся, что спит. Когда она вытаскивала из-под простыней свои трусы, она обнаружила под подушкой баночку с таблетками. На наклейке она разобрала слово «барбитураты». Сильва вспомнила, что уже не раз видела Феликса, заглатывающего какие-то загадочные таблетки. Она думала: от простуды. Может быть, это не эмигрантско-простудная лихорадка, а обыкновенный делириум наркомана-любителя? Она стала трясти Феликса за плечо. Но тот храпел в полной отключке.

11

Asylum

Солнце, однако, сделало свое дело (ведь Кент как-никак на той же широте, что и южные провинции России), и, когда они решили, что наступило время ленча, туман, выступивший с утра как пот на разогретых полях, испарился. Зелень сияла как будто вымытая под голубым стиральным порошком небес. Даже небо, казалось, тут дело рук человеческих: настолько уравновешено оно было с пропорциями холмов земных, где овцы и коровы, коза и куры, пасущиеся лошади и гоняющиеся за ними собаки, — у каждого было свое место, и каждый был на своем месте. Дуб посреди лужайки уравновешивался пугалом в дальнем конце поля. Ветер на дальних дистанциях раздувал его рукава, и пугало как будто танцевало под сияющим небом. Дышалось вольно. Они решили устроить ленч Al Fresco — на открытом воздухе перед домом. Хотя ветер и достигал иногда их пределов, трепал белую скатерть и обжигал щеки, он лишь укреплял ощущение свободы и воли, цельности и радости, не покидавшее их ни на мгновенье.

Ленч был незамысловат: фазаны в ореховом соусе, запеченные в духовке. Вино: Бордо Médoc. Эта пастораль была слегка омрачена нелепым спором между Феликсом и Виктором — не спором даже, а недоразумением. Феликс потребовал к фазану горчицы. Сильва собиралась было попросить прислугу принести банку горчицы из кухни, но Виктор остановил ее: фазанов, сказал он, с горчицей не едят — фазанов едят с брусничным соусом, например, но не с горчицей. Феликс раздраженно ответил на это, что фазан — та же курица, и поскольку курицу он привык есть с горчицей, почему бы ему не есть с горчицей и фазана? На что Виктор заметил, что фазан — это птица, в то время как курица, как известно, нет. «В той же степени, что и женщина не человек?» — сострил Феликс, и Сильва вышла из-за стола. Но доктор Генони уговорил Сильву вернуться, а Феликса — испробовать фазана с брусничным соусом, хотя он и продолжал утверждать, что по вкусу фазан — та же курица и, если горчица подходит к куриному мясу, почему нельзя есть с горчицей и фазанье, даже если фазан и не курица?

После ленча Феликс приступил к перечитыванию своих записок:

«Почему Пушкин ухватился именно за Джона Вильсона? Почему, например, не стал переводить строки о чуме из знаменитой в ту эпоху поэмы „короля описательной поэзии“ Джеймса Томсона „Времена года“ (ее постоянно перечитывал великий Тернер): „Из удушливой клоаки Каира, со зловонных полей, усыпанных саранчой, возникает эта великая разрушительница. Ее ужасающий налет не грозит зверью: человек предназначен ей в жертву“. Bruter тут надо понимать как: животные. Собаки, значит, выживут, эпидемия чумы собакам нипочем. Но Пушкина интересовало нечто другое. Ему нужна была не поэма о чуме, а драма. Маленькая трагедия. Домашний театр…»

Он никак не мог сосредоточиться и докончить мысль, потому что Сильва включила радиоприемник и стала слушать «Русскую службу» Би-Би-Си. Их театральный обозреватель Глузберг, рецензируя «Двух веронцев» на сцене Королевской Шекспировской труппы, напирал, как обычно, именно на политический подтекст постановки (двор герцога Миланского был превращен тут в некий символ тоталитарного режима, авторитарной атмосферы и мужского шовинизма). Вся запутанная интрига и конфликт между двумя героями — Протеем и Валентином — вырастала в ходе рассуждений в конфликт между диссидентами и конформистами в обществе, причем тот факт, что Протей разоблачил перед герцогом Миланским планы его друга Валентина (побег с герцоговой дочерью Сильвией), подавался рецензентом чуть ли не как политический донос одного эмигранта на другого. А то, что речь идет об изгнании и эмиграции, не было никаких сомнений. Судите сами. Валентин бежит от карающей руки герцога за границу, в лес, к разбойникам, которые называют себя изгнанниками и эмигрантами. А Сильвию заточают в башню. Валентин кричит: «Ведь смерть — уход от самого себя, а Сильвия и я — одно и то же. В изгнании от Сильвии моей от самого себя я буду изгнан. Не это ли — смертельное изгнанье!» Тема эмиграции засвечивается с первого же монолога Протея, на проводах Валентина, отбывающего в Милан. Протей остается, потому что любит. Любовь приковывает его к родной земле.

«Самое поразительное во всем этом бреде», — сказал Виктор, заставив Сильву выключить приемник, — «что подобным шарлатанским спекуляциям можно найти основания в тексте. Этим театр и раздражает, как и Россия: вольностью интерпретаций. Что ни примыслишь — то и правда, потому что и правды как бы никакой нет, а сплошная, по идее, примысленность. („Эти все по идее, в принципе, в сущности — поразительно, насколько одинаково они с Феликсом в сущности, по идее, в принципе одинаково изъясняются“, — отметила про себя Сильва.) На сцене, по идее, как и в советской жизни, значение и смысл предмета не в том, чем предмет на самом деле является: крашеная картонка на заднике — это якобы небо, а фанерная перегородка — якобы городские стены, не говоря уже о муляжном хлебе и крашеной воде вместо вина».

«Был, как ты знаешь, еще один человек на свете, который занимался тем же», — сказал Феликс.

«Чем это тем же?»

«Претворял воду в вино».

«И религиозные ассоциации — это у тебя все та же развращенность театрального мышления».

«Можно, знаешь ли, само человеческое существование считать просто-напросто неким извращением. Ну да: извращением — смерти. Каковой жизнь и является — с божественной точки зрения».

«И давно это мы начали взирать на людей с божественной точки зрения?»

«С тех пор как эмигрировали по собственной воле».

«Кто по собственной, а кто и нет», — сказал Виктор.

«Да брось», — отмахнулся Феликс. «Ты по собственной воле добился такой ситуации, когда тебя вышвырнули из страны не по собственной воле».

«Собака не отвечает за своего хозяина».

«Но хозяин не отвечает за свою собаку, если она стала бродячей. Меня в „Двух веронцах“ поражает отождествление собаки и хозяина. Фигура шута-слуги Ланса. Точнее, не сам Ланс, а то, что он, не ясно по каким соображениям и с какой целью, все время толчется со своей собакой. В этой комедии, как известно, вообще масса знаменитых нелепостей и ошибок. Но при чем тут, скажите, этот олух слуга и почему он с собакой? Ты знаешь, я впервые видел настоящую собаку на сцене только в Англии. Англичане настаивают на буквализме, на натурализме: мол, мы вам показываем то, что буквально написано в тексте, а интерпретировать — ваше дело». Феликс обернулся к Сильве: «Когда в моем школьном спектакле Виктор играл этого самого Ланса, у нас, конечно, таких дрессированных собак не было. Вначале была идея использовать на сцене куклу, игрушку вместо собаки, муляж какой-нибудь. Но потом я понял: надо делать вид, что собака вообще за сценой. То есть Ланс сидит на сцене и держит поводок, а сама собака как бы за кулисами».

«Прошу заметить», — заметил доктор Генони: «у вас в спектакле это была типичная русско-советская символическая собака, а здесь в Англии она превратилась в натуральную».

12

Пластилиновый замок

Виктор Карваланов проснулся с неожиданной, как голубизна неба над Лондоном, убежденностью в уникальности собственной судьбы. Подобное ощущение он испытал до этого дважды: вместе с первым арестом и когда получил извещение о смерти отца. А в это утро семьдесят шестого года он наконец почуял, что освободился раз и навсегда. Даже предупредительный стук в дверь (к завтраку) не вышвырнул его из койки — паникой лагерной побудки или страхом нагрянувшего обыска. Даже в состоянии полудремы-полубодрствования перед окончательным пробуждением он твердо знал, что он не в лагерной койке, а под шикарным пуховым одеялом, что он за границей собственного прошлого, что он — за границей. Он стал частью здешней экзотики, где утренние тени на стене превращали листву, колышущуюся в переплете окна, в гигантского леопарда, разгуливающего по клетке с тиснеными обоями старомодного гостиничного номера, с золочеными кранами ванной комнаты, где в отсвете ламп (с рисованными янтарными абажурами из навощенной бумаги) его изможденное лицо в зеркальце для бритья покрывалось благополучным загаром. Срезая снежное великолепие мыльной пены двойным скребком фирменной бритвы «Gillette», он в который раз улыбнулся, припоминая единственную паническую мысль, сверлившую мозг, когда с него сняли наручники и вытолкнули вниз по трапу из советского самолета на бетон венского аэродрома: как же он обойдется без лезвия бритвы, хитроумно зашитой в подкладку лагерной телогрейки — с телогрейкой пришлось расстаться в обмен на москвошвеевский костюм перед посадкой в самолет, и он, болван, забыл про бритву, пригодилась бы сейчас, если не ему, так соседям по бараку!

За завтраком крахмальная салфетка нетерпеливо рвалась к нему на колени из тугого блестящего колечка; треугольники жареного хлеба с готовностью высовывались из перегородок серебряной подставки как инвалютные сертификаты респектабельности, а яичница с беконом вперялась в него желтым глазом, не мигая — от удивления; даже в этом блестящем кривом зеркальце желтка его отражение гляделось как будто сквозь дверной глазок тюремной камеры — в перспективе из настоящего в прошлое: вот каким он был, загнанное в четыре стены животное, с перекошенной и распухшей от побоев и голодовок физиономией.

«„Таймс“, сэр?» — интимно, но без фамильярности осведомился официант, услужливо склонившийся над столиком с пачкой утренних газет на выбор. «Угу-м», — и утвердительным кивком завсегдатая Карваланов заполучил в руки еще теплую, как свежеиспеченная булка, пахнущую типографской краской газету «Таймс». Прихлебывая ароматный колониальный чай «эрл-грэй» под сигарету «Синьор сервис» (он все еще упорно не переходил на фильтр), пробежал глазами заголовки. Тред-юнионы, цены на нефть, ядерное разоружение, мне бы ваши заботы. Впрочем, поймал он себя на слове «ваши», теперь это и его заботы. Например, прививка от бешенства. Полуподвал на третьей странице извещал читателей «Таймс» о страшной угрозе, нависшей над Альбионом. Сотни лет эта страна наивно полагалась на островную изоляцию как своего рода карантин против эпидемий, поражающих другие народы и государства. Но стоит хотя бы одной крысе с бациллами бешенства пробраться к английским берегам, скрывшись от паспортного и ветеринарного контроля в трюме иностранного судна, и последние остатки Британской империи в виде Соединенного Королевства погибнут от водобоязни: в считанные дни этот остров превратится в загон для бешеных собак — с беспечностью островитян британское правительство не позаботилось до сих пор ни о вакцине против бешенства, ни о пунктах прививки. Еще месяц назад Карваланов, советский заключенный, мог бы наплевать на подобную эпидемию. Но сейчас, здесь он, подданный английской короны согласно закону о политбеженцах, ничем не отличается от любой другой британской бродячей собаки.

У него вдруг задрожала рука, и чай в чашке, похоронно звякнувшей о блюдце, плеснул чумным пятном на скатерть. Он глянул на пляску солнечных зайчиков на серебряном подносе у засуетившегося официанта, на очки и породистые лысины редких постояльцев отеля, и у него тоскливо засосало под ребром — то ли застарелой лагерной язвой, то ли давно забытым страхом школьника перед выпускными экзаменами: за отель скоро перестанут платить благотворительные организации — ведь он уже не политбеженец, не привилегированный страдалец, а один из трех миллионов полноправных безработных этой страны, в одной лодке с туземцами этого острова, и не поможет никакое диссидентское прошлое. Впрочем? Впрочем, поможет: если не диссидентское, то просто-напросто советское прошлое. Ведь ему, как и большинству пионеров его поколения, однажды сделали прививку от бешенства — кого из них после войны не кусали бродячие собаки? Надо будет непременно упомянуть этот факт в качестве нравоучительного анекдота в очередном интервью или лекции: мол, советская власть с детства готовила меня к эмиграции в Англию — с ее национальным психозом перед заболеваниями туберкулезом и бешенством. Вопрос только в том, была ли та советская прививка одноразового действия или же раз и навсегда, на всю жизнь?

Рука его инстинктивно поползла под пиджак, к сердцу, проверяя, на месте ли оно, и нащупала во внутреннем кармане конверт — с телеграммой-приглашением от английского лорда; предстоящий визит показался ему в этот момент залогом светлого будущего в необычной для него ссылке. Карваланов чувствовал себя консулом пока еще не существующей империи. В этой империи, то есть, по-лагерному — кодле, ему, лорду Эдварду, отведено место пахана: с его связями в парламенте и в кабинете министров, его надо лишь подтолкнуть в нужном направлении, задействовать, отбив его у других эмигрантских группировок — от монархистов до соцдемократов из правозащитников. Вся эта демдвижная шантрапа не понимает, что дело не в политлозунгах, не в исповедальных кредо и законодательных казусах, а в идее власти: лишь силой можно опрокинуть советского колосса на глиняных ногах за «железным занавесом». И что бы ни болтали про вымирание аристократии как правящего класса, все в этой стране пока еще равняются по этому самому отживающему классу, по его манерам и образу жизни. А манеры, в свою очередь, манеры именно, а не суть дела, решают в этой стране всё.

Он попросил еще чаю, намазал густо еще один жареный хлебец мармеладом и углубился в ту страницу «Таймс», где красовалась его фотография, уже на фоне не тюремной решетки, а Букингемского дворца. Кое-что корреспондент, натурально, переврал, кое-где шла сплошная отсебятина, но в целом интервью получилось недурно: афористично, все на анекдотах, с конкретной бытовой изюминкой, без этих риторических религиозно-восклицательных знаков — каковых только и ждут здесь от русских; и главное — без патетики. Герой-одиночка, загнанный в угол сворой негодяев и палачей, именно такому и сочувствует английский ум. Прямо-таки ницшеанская ситуация: спиной вжатый в стену, один на один с толпой, когда больше не на кого надеяться, тут-то и выходит наружу, как пот, вся человеческая подноготная. Прямо по Киплингу: «Когда внутри все пусто, все сгорело, и только воля говорит: иди!»

С большевиками нужно бороться большевистскими методами: таковы уроки самой успешной в истории человечества политической стратегии — большевиков. Они использовали парламентскую трибуну Государственной думы для пропаганды революционного террора; для пропаганды антисоветского диссидентства в Англии надо явно использовать палату лордов, кичащихся своей непредвзятостью. Над лордом Эдвардом, видимо, придется хорошенько поработать: выбить из него всю эту дребедень насчет универсальности проблемы прав человека вне зависимости от времен и народов, с их апартеидами и сандинистами. Надо втемяшить ему в голову уникальность советской ситуации, ее чудовищную оригинальность, патологическую неповторимость, и тогда умозрительная конфронтация марксизма и демократии перерастет в примитивнейшее из чувств — ненависть к врагу. Это чувство и положит конец примиренческим заявкам насчет того, что ЦРУ не лучше КГБ. Дело не в том, чьи органы лучше, а на чьей ты стороне: потому что идет священная война, или, если угодно, дуэль — чей ты секундант, спрашивается? Дуэль даже привлекательнее в качестве формулировки: дуэль подразумевает шпагу, шашку, запорожскую саблю, кавказский кинжал, английский арбалет, стволы «лепажа» роковые, короче — оружие, а аристократы обожают коллекционировать старинное оружие. Карваланов представил себе аристократическую усадьбу, особняк с каминами и коврами, а по стенам развешаны эти самые арбалеты, доспехи, мушкеты. Он был уверен: с лордом они сойдутся. Швейцар в ливрее козырнул ему фамильярно, предупредительно распахнув тяжелую дубовую дверь с сияющей бронзой ручек — навстречу пригласительному сквознячку лондонской улицы.

В эти утренние часы Белгравия прихорашивалась перед наступающим днем, как будто тоже собиралась в гости. Даже портье и швейцары, суетящиеся перед белоснежными фасадами домов, выглядели как расторопные мальчики на посылках. Приостановившись на углу, Карваланов с умилением наблюдал, как негр в форменной фуражке отшлифовывал фланелью мраморные ступени трехэтажного особняка, как будто это были сапоги его господина. Именно так он и представлял себе Лондон: скверы с тенистыми кронами, особняки с колоннами, как будто имперскими рядами часовых, по стойке смирно охраняющими улицы, где красные колера революции до последней капли израсходованы исключительно на покраску автобусов и почтовых ящиков; их семафорная алость создавала необходимый, чуть ли не паспортный контраст между общественным и частным сектором. Отстукивая свой путь каблуками отличных кожаных башмаков, он наслаждался все новыми свидетельствами нерушимости здешней иерархии: иерархии неприступных в своей аристократичности особняков с колоннами и демократичной развязности лужаек в скверах, открытых для публики; напудренной чопорности шикарных деликатесных лавок и вульгарной толкотни супермаркетов; одержимой суетливости клерков в полосатых пиджаках и медлительной снисходительности дам в соболях из «роллс-ройсов». Он наслаждался элегантной ненавязчивостью, беззаботной бесстильностью лондонских церквей — лишенных настырности фаллических куполов православия; и уютом невысокого лондонского неба с захватывающим дух гигантским разлетом парков — короче, он наслаждался наличием рангов и перегородок в переносном и буквальном смысле: как для курящих и некурящих в автобусе, как в пивной-пабе разделение на бар и салун: для плебса и для тех, кто почище. Тут не сбивались, как в Москве, в одну кучу поэты и доносчики, диссиденты и внуки заслуженных большевиков, сионисты и программисты; тут у самых расплывчатых предметов всему можно отыскать контур, четкую границу, барьер, желтую полосу для парковки — после шести вечера.

В эти утренние часы месяц назад его выводили из лагерной зоны на шмон перед началом работ; и ему пришло в голову, что лагерь, тюрьма — единственное, пожалуй, место в советском обществе, где можно обнаружить хоть какое-то подобие цивилизации с ее пристальным вниманием к детали, к однажды заведенному порядку и распорядку, к иерархической разделенности заключенных по неуловимым «классовым» признакам на аристократов и плебеев. И он, Карваланов, несомненно числился в аристократах этого тюремного мира: к нему всегда было особое отношение — и со стороны зэков, и со стороны чекистов, и со стороны инкоров на воле. Его не сумели запугать не потому, что ему не свойственно чувство страха, а потому, что никак не могли понять, где этот страх коренится; не понимали, что его страх — это страх перед отречением, и от неких загадочных принципов — по сути своей страх не земной, поскольку речь шла об отречении от избранности, дарованной не от мира сего и не здешним миром реквизируемой. За все его проступки другого бы сгноили в лагерях или превратили бы в слюнявое животное из тюремной психушки; а он — вышагивает сейчас по Лондону, не хватает разве что лайковых перчаток и тросточки. Недаром кампанию за его освобождение возглавил на Западе английский лорд. Недаром этот лорд пригласил его к себе в поместье. Аристократ лагерной цивилизации останется таковым и в цивилизации западной. «Аристократы всех стран, объединяйтесь!» — вот что выстукивали каблуки его башмаков под гулкими сводами вокзала Чаринг-Кросс.

* * *

За окном поезда проплывал пейзаж загородной местности, нереальной в первую очередь своей безлюдностью. В загривках холмов, в мелькающих домиках и овцах, застрявших в мелких рощицах и кустиках, как крошки хлеба в бороде сумасшедшего, было нечто от сновидения: лишь во сне ты один на один с ландшафтом — как будто твой глаз путешествует не по долинам и по взгорьям, а по бугоркам и извилинам собственного мозга; за час езды он не заметил ни единого человека в сельской идиллии за окном. Так же пустынна была и пригородная станция — с резным кружевом деревянной крыши, похожей на гигантское крыльцо исчезнувшего поместья, с колоннами чугунного литья, где барельефный герб королевской железной дороги был раскрашен с детской аляповатостью: это был шедевр викторианской архитектуры, раз в пять лет подновляемый кисточкой маляра — главного инженера этой вечно осыпающейся машины времени, Англии.

Распорядителем всего этого архитектурного миража был старый добрый станционный смотритель у выхода, в черной форменке с погончиками, в фуражке с околышками железнодорожника. Его пухлые ватные щечки были загримированы под Диккенса, румянцем и седыми бакенбардами. Умильная улыбка на губах Карваланова сменилась, однако, гримасой паники, когда этот буколический станционный смотритель, просящийся на портрет российского академика пушкинских времен, довольно бесцеремонно остановил его у барьера:

«Ваш билет, сэр?»

Карваланов стал демонстративно, как всякий пойманный с поличным безбилетник, хлопать себя по карманам, перекладывать бумажки и перетряхивать документы, расстегивать и застегивать многочисленные «молнии» на сумке с подарком лорду, даже залез под подкладку куртки через дырку в боковом кармане; но на самом деле он прекрасно знал, что билета у него нет: билет он выбросил в окошко, подъезжая к станции, по советской привычке полагая, что его уже проверили на входе (то есть на входе билет как раз и не проверили, но он на это не обратил внимания, совершенно не подозревая, что билеты в Англии проверяются как раз на выходе, не в пункте отбытия, а в пункте прибытия). Именно это он и попытался втолковать смотрителю-контролеру, насчет того, что в Советском Союзе все наоборот и билет проверяется в пункте отбытия, а не в пункте прибытия, на входе, а не на выходе, поскольку — попытался он сострить, бравируя своим английским, — выхода все равно нет, «другого нет у нас пути, и в коммунизме конечная остановка».

«Говорят, в Советском Союзе транспорт бесплатный, сэр?» — осведомился станционный контролер, явно не оценив антисоветского переиначивания комсомольской песни. «У вас прекрасный английский, сэр. Говорят, в Советском Союзе бесплатное образование?»

«За свое образование я отплатил тюремным сроком. Я английский в советской тюрьме изучал», — мрачно отпарировал Карваланов. Но в принципе ему было приятно перекинуться словцом с представителем простого народа той страны, где даже служащий железнодорожной станции говорит по-английски лучше, чем профессор английской кафедры Московского университета. Карваланов извинился за свой акцент: он всего месяц в Англии; но запас слов у него вполне приличный. Он сидел в тюрьме, славящейся своей библиотекой еще с царских времен: собрание книг, изъятых во время обысков и арестов чуть ли не за два столетия российского инакомыслия: «Десятки тысяч томов, вся английская классика и даже полузапрещенные современные авторы попадаются — на воле не достать. Мне, можно сказать, крупно повезло в тюрьме с английским».

«В Англии за приличное образование надо платить дикие деньги», — порадовался за него станционный смотритель. «Как же это вам удалось попасть в такую привилегированную тюрьму, сэр?»

«Крайне просто», — с удовольствием принялся просвещать этого инородца Карваланов. «Меня перевели из больницы в тюрьму, когда психиатрам не удалось принудительным лечением убедить меня в том, что я — сумасшедший».

«Я слышал, медицинское обслуживание в Советском Союзе совершенно бесплатное», — кивнул головой с миной знатока станционный англичанин. «А тут слепни от катаракты — операции не дождешься. Что же вы от лечения отказывались, если бесплатно?»

«Дело не в том, был ли я психически болен или нет. Дело в том, кто ставит под сомнение твою нормальность», — нервничая, повысил голос Карваланов. «С точки зрения советского психиатра, психически здоровому человеку нет нужды доказывать свою нормальность. Если пациент нуждается в подобном доказательстве, значит, он автоматически сумасшедший. Чтобы выписаться из психбольницы, мне нужно было доказать, что я вполне нормальный человек. С точки зрения психиатра, это и значит, что я — сумасшедший! Замкнутый круг, улавливаете?»

«А у нас все наоборот», — бурчал станционный смотритель, — «недавно стали психопатов из больниц выписывать: денег, говорят, нету. Если не буйный, гуляй, мол, себе на здоровье. Куда ни глянь — везде сумасшедшие, деваться от них некуда. Кто же вас в больницу направил?»

«КГБ. Органы безопасности считают сумасшедшим всякого, кто с ними борется. Поэтому я и говорю: дело не в том, сумасшедшие мы или нет; дело в том, кто ставит под сомнение нашу ненормальность».

«У нас про КГБ много в газетах пишут. Я так про себя подумал, что если человек в здравом уме, сэр, он с ними бороться не будет», — умудренно вздохнул железнодорожник.

«В каком-то смысле вы правы», — хмуро кивнул Карваланов.

«То есть, с КГБ вы больше не боретесь, если вас из больницы выписали?» — хитро спросил железнодорожник.

«Меня не выписали. Меня обменяли».

«Так вы один из этих самых, из диссидентов? То-то мне лицо ваше знакомо. Вас по телевизору показывали. Вас на аргентинского шпиона обменяли, не так ли?»

«На чилийского», — поправил его Карваланов. «И не на шпиона, а на коммуниста, он там в тюрьме сидел».

«Тоже — от лечения отказывался?» — спросил станционный смотритель, многозначительно повертев указательным пальцем у виска. «А здесь вы к кому направляетесь?»

«К лорду Эдварду», — кашлянул в кулак Карваланов. Своей показной солидностью он давал понять этому фамильярному станционному смотрителю, что прибыл сюда не как заезжий иностранец из ротозеев, а по особому приглашению.

«К лорду Эдварду?» — искренне изумившись, повторил станционный смотритель. «Так он же вроде за границу отбыл. Я сам чемоданы в вагон грузил. Вы же не фазанов стрелять приехали? Наш лорд этого не одобряет. Я три войны прошел — мне что фазаны, что люди. Так или иначе, охотничий сезон еще не начинался, сэр».

«Не знаю, меня пригласили. Меня такси, наверное, ждет у выхода», — и нетерпеливо откланявшись, Карваланов двинулся к барьеру.

«А как же насчет билетика, сэр?» — поправил козырек фуражки смотритель.

«Но я же объяснил», — опешил Карваланов.

«За рассказики спасибо, а за дорогу придется заплатить», — неожиданно сухим и категорическим тоном заявил служитель и преградил Карваланову выход. И за выброшенный железнодорожный билетик — ничтожный кусочек розового картона — пришлось заплатить вторично; сумма эта была дикая по советским понятиям: советский транспорт в сравнении с английским практически бесплатный, в этом, что и говорить, станционный смотритель был прав.

К его правоте снова пришлось прибегнуть, когда выяснилось, что никакого такси у выхода не обнаружилось, и Карваланов вернулся к барьеру, чтобы выяснить дорогу к поместью. Станционный цербер снова превратился в буколически-радушного диккенсовского эсквайра и с головокружительными подробностями стал перечислять повороты, перекрестки и переходы, где таверна «Карета и лошадь» сменялась воротами кладбища, а крикетное поле — церковью, за которой следовала можжевеловая изгородь, конюшня и охотничья сторожка. Карваланову, с его цепкой лагерной памятью на подробности, показалось, что он найдет дорогу с закрытыми глазами; вступив в тенистую, как будто парковую аллею с укатанной щебниевой дорожкой, он на первом же перекрестке свернул, как и требовалось, налево, потом направо, потом еще раз направо, но почему-то не обнаружил — ни кладбища, ни таверны, ни конюшни; а только лес, лес и лес.

Лес как лес — смешанный, с довольно тесным променадом из дубов и каштанов, вязов и ясеней и орешника, с осторожной вежливостью приглашающих вступить в прогалины, где свет метался между круговоротом листвы в облаках и путаницей молодой травы с прошлогодними листьями, прошитыми пресловутым бисером ландышей среди свиных желудей и лошадиных каштанов. Но была в этой заурядной, казалось бы, лесной роще неуловимая, как переход на интонационное «ты» в английском языке, иноземная экзотика. На обочине вырастал вдруг гигантский, как будто из парника ботанического сада, куст лиловых рододендронов или же преграждало путь переплетение диких магнолий — как-никак этот остров подогревался центральным отоплением атлантических вод. И еще пугали странные шорохи: по краям лесной тропы в кустах, в кронах деревьев, в зарослях ежевики и среди гроздьев шелковицы, в чащобе вереска и дрока шла неустанная возня, не умолкало шебуршание, хлопотливая перестрелка птичьих трелей и писк всякой другой живности, для которой еще долго не подыщется перевода, когда все называется иначе и по-другому, и потому — безымянно. Несмотря на видимое сходство с подмосковными перелесками, лес этот был чужд своей безымянностью, и от того приближался своей экзотичностью чуть ли не к джунглям с удавами и аллигаторами за каждым поворотом. Это были джунгли западного мира.

Неожиданно развернувшаяся перед ним, возникшая как будто из-под театрального занавеса поляна была доказательством заколдованности этой местности. Поляна выглядела как иллюстрация к детской сказке в шикарном подарочном издании. Никогда не видел он в натуре такой шелковистой травы, рябью изворачивающейся под налетами ветерка, и трава щекотала в ответ хоровод теней от облаков, убегающих за лиственные кроны, как будто облака смущались, а деревья, в свою очередь, приглушенно бормотали, сами не решаясь вступить в танец ветра с тенями на траве этого магического круга. Круг был магическим, потому что в центре поляны стоял маг и делал пассы. На нем не было ни фрака с цилиндром фокусника из кабаре, ни чалмы с восточным халатом дервиша, но, тем не менее, у него был вид человека явно не от мира сего. Он, во всяком случае, не имел ничего общего с миром бывшего советского пионера, изгнанного из комсомола в ходе борьбы с однопартийной системой, выславшей его за границу. Этот маг как будто сошел с олеографии прошлого века, изображавшей королевскую охоту, или же выпал прямо из тургеневского дворянского гнезда.

В его лакированных сапогах вишневой кожи отражались и небо и деревья, в его твидовом картузе с двойным козырьком — и сзади и спереди — была прозорливость двуликого Януса. Он как будто держал под незаметным контролем всю поляну: это под его всеведущим глазом гипнотизера колыхались кроны деревьев, плыли по небу облака, стыдливой рябью покрывалась трава. В одно мгновенье этот гипнотизер превратился в загадочного шамана: присев на корточки, этот колдун залился дробными трелями, чириканьем, цоканьем и пересвистом; в руках у него оказалась жестяная банка, и по этой банке он стал ловко выстукивать сучком странные завораживающие ритмы, как будто аккомпанируя собственному пересвисту. На эту приманку птицелова из всех углов полянки засеменили чудесные на вид создания, чьи перья переливались скорлупой переспелого каштана, а заостренные юркие головки были увенчаны азиатскими хохолками. Возникнув неизвестно откуда, птицы целеустремленно вышагивали на спичечных лапках, покачивая единообразно в такт шеями, не отрывая взгляда от гипнотизера-мага. И за ними, завороженный теми же пассами, шагнул к центру поляны и Карваланов. И тут же осознал свою ошибку.

Хрустнула под ногами ветка, и райская завороженность поляны была нарушена: он дернулся от истерического вопля — взвизга коммунальной скандалистки, исторгнутого в унисон десятками птичьих головок. В этом вопле не было ничего от балетной изящности существ, за мгновение до этого маршировавших стройным кордебалетом по травяному шелку; безобразно хлопая крыльями, как гигантские бабочки, взметнувшиеся от света лампы на дачной террасе, экзотические птицы рванулись к краям поляны. Мгновение, и от них не осталось ни следа, ни перышка. Карваланов очутился один на один с гипнотизером этой лесной жизни. Солнце, как будто паникуя, забралось с головой под подушку пухлого облака, и с порывом холодного ветра магическая атмосфера места окончательно испарилась.

К нему повернулось лицо не загадочного мага, а крупнопоместного администратора; с таким лицом под стать откармливать курятину на убой, а не очаровывать мир солнечных зайчиков и птичьих пересвистов. Его красное, обветренное лицо было похоже на истершийся сафьяновый переплет с двумя свинцовыми застежками глаз. Прихватив двустволку с травы, он поднялся во весь свой коренастый рост. Лишь странные звуки, вылетающие изо рта этого взбешенного собственника с перекошенным лицом, свидетельствовали о загадочности и экзотичности его природы, его породы. Это были завывания китайца, переквалифицировавшегося в муэдзины: всю поляну заполонила нестерпимая для русского уха какофония носовых и горловых кваканий, начисто лишенных хребта согласных — что не было бы сюрпризом для лингвиста, изучающего влияние провинциальных диалектов на речь лондонского кокни. Но Карваланов, попятившись назад в кусты, с трудом уловил лишь два знакомых слова: «бастард» и «бляди» («bloody»). Но и этим начаткам взаимопонимания был тут же положен конец: птицелов в картузе одним взмахом приставил к плечу двустволку, как в трюке фокусника, лицо его исчезло в облачке дыма, и запоздалым эхом над головой Карваланова раздался сухой треск — обломилась ли ветка орешника или же и впрямь просвистела пуля над ухом?

Карваланов рухнул, повалившись в кусты, — но повинна в этом была не меткая двустволка маньяка, а чья-то сильная рука, ухватившая его сзади за плечо и потянувшая резко вниз; в ушах зазвенел лихорадочный шепот: «Пригнитесь, сюда, за мной!» Если бы не отточенный безупречный английский этого ультиматума, он бы решил, что его похищает советская разведка: лица своего спасителя он не видел, и из двух зол — двустволка на поляне или советская тюрьма — он предпочел привычное (тюрьму) и бросился вслед за мелькавшей в ветвях спиной. Чуть ли не на четвереньках они продирались по мелкому овражку; царапался дикий шиповник, обжигала крапива, ремень сумки цеплялся за ветки магнолий, но все это казалось мелочью: главное, что какофония брани с ружейным треском за спиной постепенно удалялась на безопасное расстояние, сменяясь хрипом двойной отдышки — Карваланова и его непрошеного проводника. Стена кустов наконец оборвалась, и они выкатились на опушку.

* * *

«Понимаете ли вы, милейший Карваланов, что он готов был пристрелить вас, как бродячую собаку?» — как будто к нашкодившему школьнику, с педагогической безапелляционностью обратился к нему по-английски его спаситель, когда они, отдышавшись, устроились у ствола поваленного дерева.

«Я не бродячая собака», — пробормотал Карваланов, машинально ощупав взмокший затылок: ему казалось, что волосы подпалены выстрелом, что увлажнились они не по́том, а кровью.

«Все мы, милейший Карваланов, отчасти бродячие собаки», — заранее пресекая всякие возражения, меланхолически произнес его собеседник.

«Некоторые бродячие собаки быстро переквалифицируются в сторожевых псов», — отпарировал Карваланов. «Откуда, кстати сказать, вы знаете мое имя? Вы что — следили за мной?»

«Мы непременно должны поговорить с вами о судьбе сторожевых псов», — игнорировал его вопрос англичанин. «На бродячую собаку вы действительно не похожи. Но он мог пристрелить вас как неопытного браконьера. Что может быть восхитительнее убийства в рамках законности? Фазаны, бродячие собаки, браконьеры — какая разница? Тем более он был явно на взводе после часа улюлюканья».

«Какого такого улюлюканья?!» — Карваланов никак не мог понять, к чему клонит загадочный обитатель этой загородной местности.

«Любого улюлюканья. Совершенно не важно. Можно издавать любой звук; например, такой — я помню с детства», — и его собеседник, приложив ладошку ко рту, указательным пальцем ловко забарабанил по нижней губе. Из кустов тут же раздались в ответ гортанные вопли. Карваланов уже не сомневался: это были фазаны. «Клич к началу кормежки. Похоже на воинствующее гиканье североамериканских индейцев, не правда ли? Или африканских зулусов. Главное, что фазан к этому кличу привык. Я вам скажу: для него это улюлюканье — как первобытный инстинкт. Он уже не может ни с кем по-человечески разговаривать».

«Кто — фазан?»

«Какой фазан? Я говорю про этого убийцу!»

«Про какого убийцу? Кто убийца?» — занервничал Карваланов.

«Разве вы не поняли кто? Диктатор этого поместья — моего поместья. Он — мой егерь», — пораженный столь очевидным непониманием, развел руками англичанин со смущенной улыбкой на лице.

Карваланов вскочил на ноги в нелепом поклоне. Он не знал, как себя вести: протянуть по-дружески руку, кивнуть небрежно головой или же преклонить колени благоговейно? Он давно должен был сам обо всем догадаться: каждая деталь внешности этого человека выдавала в нем аристократа. Именно таким, по сути дела, он и представлял себе английского лорда: замшевые башмаки с гетрами, где серебряная пряжка поблескивала сквозь налипшие комья грязи; этот плащ, как будто взятый напрокат из средневековья, — завязанный шелковым шнурком у самого горла, с капюшоном, а под ним, наверное, кружевной воротник; и эта голова — вздернутый подбородок и острые голубые глаза и высокий лоб — внешность князя Мышкина. Сравнение пришло ему в голову давно, еще в лагере, когда он впервые увидел фотографию лорда Эдварда на странице истрепанной газеты «Морнинг стар», чудом проскочившей в зону через почтовую цензуру вместе с учебником английского. Конечно, это было много лет назад, конечно, за эти годы лорд постарел, да и фотография в той газете была неизвестно какой давности; и все же Карваланову было стыдно: ему сразу следовало бы узнать человека, которому он обязан своей свободой. Сколько лет доносилось до него эхо зарубежных «голосов», вещавших о борьбе лорда Эдварда за освобождение Карваланова. И вот они друг перед другом — лицом к лицу; и снова вокруг них — враги; вновь оба — в роли конспираторов: скрываясь, на этот раз, от вездесущего егеря.

«Я знал, что вы заблудитесь. Правильно сделал, что пошел вам навстречу. Карваланов, я ждал вас», — и как будто в просительном жесте лорд сжал в своих ладонях руку Карваланова. Его аристократическая надменность, небрежная резкость мимики и слов сменились чуть ли не лакейской суетливостью. Он забормотал извинения по поводу неподготовленности встречи в виду крайне стесненных обстоятельств его нынешней жизни, «ситуации почти тюремной», как он выразился. Он заглядывал в лицо стоящему Карваланову снизу, и от этого его жалобный взгляд обретал прямо-таки собачье выражение. Карваланов хотел было присесть, ожидая долгих объяснений, но лорд потянул его за собой — обратно в лесную чащу, незаметной глазу тропинкой. Его размахайка стала мелькать в путанице стволов с такой непостижимой для Карваланова юркостью, что вдвойне немыслимо было уследить на ходу за бессвязными комментариями лорда о сути лесного бытия — этой чащобы загадочных улюлюканий и кровавых ритуалов, излагавшихся на ходу так, как будто речь шла об авторитарных культах древней деспотии.

«И все это, заметьте, мои угодья», — оборачивался лорд, обводя взглядом ярусы, аркады, балюстрады и капители своего лесного дворца, и спрашивал Карваланова: «Нравится? Хотели бы здесь поселиться?»

«Хотел бы», — послушно кивал головой Карваланов.

«Я тоже», — с загадочной иронией заключил лорд. «Осторожно — не прикасайтесь!» — преградил он путь Карваланову, когда тот с легкомысленным любопытством протянул руку к железной паутине — от ствола до ствола, — неожиданно возникшей перед ними, как гигантская пинг-понговая сетка с пластмассовым шариком солнца, застрявшим в листве. «Впрочем, вам ничего не грозит. Вы же не бродячая собака. Вы всего лишь неопытный браконьер». И лорд принялся объяснять, что сетка эта под током. Напряжение, правда, слишком слабое: для человека неприятно, но не смертельно. За сеткой держат молоденьких фазанов. Это фазаний загон.

«Концентрационный лагерь какой-то», — пробормотал Карваланов, отдернув руку от проволоки. Но лорд предупредил его о легкомысленной неуместности поспешных сравнений фазанов с жертвами нацизма в ту эпоху, когда истинно свободное население леса — зайцы и белки, лисы и бродячие собаки с кошками гибнут от одного прикосновения к электрической проволоке загонов, где плодятся чванливые пернатые иностранного происхождения.

«И не вздумайте зачислять меня в шовинисты», — поспешил добавить лорд Эдвард, явно заметив ошарашенное лицо Карваланова, остолбеневшего от этой антифазаньей энциклики. «Общеизвестный факт, что фазаны завезены к нам на Альбион бог знает откуда — из Цейлона или Таиланда, короче говоря, из тех псевдореспублик, где царствует жесточайшая азиатская тирания. Фазан по своей природе — дисциплинированный раб. Взгляните сами», — и, нагнувшись, лорд указал Карваланову на миниатюрное аккуратное отверстие в проволочной сетке. Стоит егерю заулюлюкать, и фазанчики, солдатиками по цепочке, трусят туда и обратно на кормежку сквозь эту дыру в сетке, слишком узкую для любого другого вольного обитателя леса. «Еще мальчишкой, Карваланов, я своими руками хоронил невинных жертв этой электрификации. Детской лопаткой выкапывал могилы — бродячим собакам, кошкам, зайцам. По ночам в окно моей спальни неслись стоны загубленных. Здесь все в могилах, мы ходим по костям невинных жертв фазаньей потехи — понимаете, Карваланов?»

Английскую речь лорда понять было нетрудно. Неясно было, как надо реагировать на английский пафос защитника животных. К подобному развороту событий Карваланов не был подготовлен; тем более в детстве он довольно много перебил бродячих кошек, гоняясь за ними с товарищами по пустырям и помойкам. «Сколько тут изгородей!» — чертыхнулся Карваланов, перебираясь, под руководством лорда, через очередной плетень.

«Все мои земли отданы под аренду — на отстрел фазанов», — зло и мрачно констатировал лорд. «У каждого стрелка-охотника свой номер: стоят и ждут своей очереди на убийство. И такая тишина вначале, а потом издалека, вон оттуда, из-за рощицы начинает расти, как зловещий шепоток, этот шум». Лорд Эдвард прислонился к стволу дерева, схватившись за виски.

«Вам плохо?» — Карваланов не знал, как себя вести: его собеседник был явно перевозбужден.

«Загонщики движутся полукругом — по цепочке. Это как погром, как насильственное переселение народов. Загонщики грохочут трещотками и топчут сапогами что ни попадя, обшаривают каждый куст — их же недаром называют битерами: от слова бить. Они и бьют; бьют, бьют!»

«Кого бьют?» — Карваланов тоже начинал входить в азарт.

«Они выбивают фазанов из-под укрытий — из-под кустов. И эти глупые павлины, эти азиатские фазаны выпархивают в панике, идиотически хлопочут крыльями, вырвавшись из леса, взмывают над поляной на своих подрезанных перьях».



Поделиться книгой:

На главную
Назад