Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лорд и егерь - Зиновий Зиник на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Я тоже в Палестине был. Я там служил в незабвенную эпоху британского мандата», — не дав ответить Феликсу, сказал сосед слева, подцепив в разговоре слово «еврей». Поразительно, что все это началось со слова «Москва»: видно, люди этого поколения гораздо лучше, чем предполагал Феликс, знали маршруты советской эмиграции. Но Феликсу тоже казались знакомыми и этот редеющий — так что проглядывал череп — седой пробор, и обесцвеченные — как чумное небо — выпивкой голубые глаза, и как будто задубевшая, пропитанная виски кожа с диккенсовским гримом лихорадочного румянца на щеках и седым подмалевком бакенбард, делавших его похожим на российского академика пушкинских времен. Вместо двубортного черного пиджака советского старшины на гражданке на нем был дешевенький в клетку твид отставного армейского британца. Но был он все тем же фронтовиком на пенсии, что во всех частях света рассказывают случайному встречному в пивной одну и ту же байку о своих военных подвигах, — меняются страны, меняются войны, но этот благодушный балагур-фронтовик неизменен, как будто бы давно превратился в призрак, гастролирующий беспрепятственно сквозь границы и эпохи. Он порылся во внутреннем кармане пиджака, достал потертый бумажник и извлек оттуда пожелтевшую, истрепанную фотографию — английский солдат у стены, а рядом собака неопределенной породы огромных размеров.

«Это я в Палестине. А это моя палестинская собака», — стал объяснять фронтовик, водя по фотографии пожелтевшим от курева пальцем; ноготь на пальце был когда-то раздроблен, потому что выглядел странным наростом. Фотографию эту он мог с таким же успехом сделать в Луишеме: никаких признаков пресловутого Востока на фотографии не было — ни мечети, ни верблюдов, ни пирамид, да и сама собака была как две капли воды — копия дога-быка, разгуливавшего по пабу у них под ногами. «Бабушка здешнего дога. Я увез щенка из Палестины, а та, сука, в свою очередь родила нашего Краба. Ему тоже на покой пора», — и фронтовик, протянув руку к мастодонту со странным прозвищем «Краб», потрепал его, почесывая ему бока и за ухом.

«Значит, бабушка у него, фактически, палестинка? Не еврейка ли случайно? В таком случае, по еврейским законам Краб у нас, фактически, еврей, правильно? По материнской, фактически, линии, правильно?» — вставила девица слева от фронтовика, на табурете за поворотом барной стойки. Слово «правильно» в ее вопросе было не утверждением и не вопросом, а — как и слово «фактически» — паразитизмом речи. Феликса поразило не столько предположение о еврейском происхождении пса, сколько тот факт, что он вдруг оказался в центре бурного словесного общения в месте, где его столько месяцев игнорировали. Голубые глаза фронтовика глядели и на Феликса и на девицу без всякого подвоха или подмигивания. Ирония по поводу происхождения пса до него не доходила. Как всякий ветеран второй мировой войны (последнее, быть может, поколение добрых людей этой страны), он взирал на мир с удивлением и замешательством, как бы не понимая, как это, после всех ужасов прошедшей эпохи, кровавой бойни и террора, куда ни оглянись, люди продолжают причинять друг другу боль, издеваться и унижать друг друга.

«Я еще говорю. Я еще говорю по-арабски. По-арабски, да. Шукран. Салям-алейкум. Алейкум-салям», — сказал он, выговаривая слова старательно, как плохо обученный попугай, но длилось это недолго: через пару фраз он снова зашамкал, громко и бессвязно, кивая головой и радостно всем улыбаясь. Соседка-девица, заметив недоумевающий взгляд Феликса, сказала, что Чарли эмигрировал в Лондон из йоркширкской глубинки и поэтому говорит так, что даже она с одного разу понять не способна. Слава Богу, Чарли, престарелый маразматик, повторяет каждую фразу по три раза кряду, и на третий раз понятно, по крайней мере, что он имеет в виду. Правда, что он имеет в виду, не так уж важно, главное, чтобы имеющееся в виду, то есть нечто, находящееся на виду, а иногда прямо перед или под носом у Чарли, вовремя им замечалось. Чарли, как пенсионер, подрабатывает билетером, распорядителем и уборщиком на железнодорожной станции в Кенте, а у него была катаракта на оба глаза, он почти совсем ослеп, работал на слух и на ощупь, можно сказать, фактически, не видел ни поезда, ни железнодорожных билетов, но одну катаракту удалили, а второй глаз все еще слепнет, ждет своей очереди, и чем дольше «эта карга Магги» сидит в правительстве, тем длиннее эта очередь и тем хуже Чарли воспринимает то, что имеется в виду, и различает давно знакомые лица — с билетами и без. Эта, на вид тридцатилетняя, девица сопровождала свою сверхироническую скороговорку самой немыслимой жестикуляцией. Она перекладывала ногу на ногу, дирижируя каденции своего псевдонародного выговора взмахами сигареты в левой руке, в то время как в правой руке она жонглировала стаканом виски в воздухе, периодически поднимая брови в такт, когда нужно было подчеркнуть особо важный пассаж в ее болтовне. В уме Феликса промелькнула мысль о том, что она могла бы сойти за недурную пародию на Мигулина, и мысль эта заставила его непроизвольно хихикнуть. Так или иначе, эта девица была полной противоположностью Сильве, но тем не менее, судя по ее быстрому взору, контролирующему пестроту толпы вокруг, она тоже была великой женщиной в своем небольшом кругу. И Феликс почувствовал немедленное и непреодолимое желание принадлежать во что бы то ни было к этому кругу.

«А мое лицо вы тоже не различаете как знакомое, фактически?» — Мэри-Луиза Вильсон (ибо это была именно она) запомнила, как оказалось, лицо Феликса (не зная тогда еще, что Феликс — это Феликс), когда подрабатывала несколько месяцев продавщицей в винном магазине за углом, между химчисткой и «фиш-с-чипсами» (по вкусу рыба там напоминала нанковые панталоны только что из химчистки). В девице на табурете, яркой полосатой кофтой напоминающей тигрицу на цирковой арене, затянутой в черную кожу и с куртизанскими чулками в паутину, трудно было узнать нескладную лахудру за прилавком, с патлами запущенной прически, в съехавшей на сторону блузке и с непроспавшимся взглядом. Он ее и не узнал, потому что не предполагалось узнавать людей вне того окружения и обстоятельств, где он привык встречаться с теми, кто в других обстоятельствах — неузнаваем, будь то продавец, мусорщик, молочник или бармен. Сколько раз в течение последних месяцев он сталкивался со знакомыми — по магазинам, лавкам, заведениям — лицами из местной публики; но ни разу ни один из них не моргнул, не повел глазом, не кивнул головой в знак узнавания: они делали вид, что тебя не существует, потому что не знали бы, как себя вести с того момента, когда твое существование среди них было бы публично признано. А не признанный, не опознанный, ты как бы и не существовал.

Винный магазин, о котором шла речь, закрылся. Поэтому Мэри-Луиза, всякий раз возвращаясь домой, заворачивает в «Белую лошадь», где пьет лошадиными дозами виски «Знаменитая куропатка» чаще, чем позволяют требования трезвости и состояние ее кармана, фактически, вместо того, чтобы купить бутылку виски в винном магазине, что в десять раз, фактически, дешевле; но магазина давно нет, правильно? Не переться же за бутылкой в другой магазин у станции Луишем, правильно? Феликс намек понял и заказал на всех по «раунду» двойной «Знаменитой куропатки». Разговор о винном магазине нравился Феликсу, потому что создавал иллюзию приобщенности к местной жизни, то есть избранности — среди тех, кто знает, скажем, почему закрылся винный магазин за углом между химчисткой и забегаловкой с «фиш-с-чипсами». Это был еще один факт местной жизни, жизни, следовательно, и Феликса, он — через закрытие магазина — чувствовал себя полноправным соучастником происходящего. Так на похоронах общего приятеля знакомятся друг с другом будущие любовники. Магазин закрылся, потому что его хозяин Билл обанкротился. Билл обанкротился, потому что жил не по средствам и забросил свои обязанности хозяина винного магазина. Он завел себе конюшню в Кенте, стал наезжать в казино Рамсгэйта и пил в неограниченных количествах «гиннес» с устрицами в ресторанах Уинстэбла. А в один прекрасный день Билл вообще исчез. И магазин заколотили досками.

«То есть как — исчез? Куда?» — спросил Феликс.

«Если бы я знала тогда, куда он исчез, я бы не сказала, что он исчез. Его искали в казино Рамсгэйта. В устричных барах Уинстэбла. Но он исчез. Бесследно». И Мэри-Луиза романтическим взмахом руки куда-то вдаль чуть не выбила стакан с виски у старичка Чарли. Феликс с энтузиазмом новообращенного выслушивал, как магазин заколотили досками и выставили на продажу. Продали довольно быстро, но новые владельцы обнаружили, что в кирпичной кладке завелась мистическая плесень, сухой грибок, dry-rot, и надо все стены заново перекладывать. Магазин стоит заколоченный, крыша провалилась, Мэри-Луиза недавно проходила мимо, и оттуда так несло запахом псины, ясно, что там устраивают собачьи бои (строго запрещенные законом — собаки за денежные ставки отгрызают друг у друга части тела). По слухам, перекупили помещение — турки, те же, которые владеют кебабной на углу.

«Турки владели Палестиной. До британского мандата. У меня там была собака. Алейкум-салям», — поприветствовал ассоциативно мыслящий Чарли-полиглот гигантского Краба. Тот, с лошадиной грацией, крутился вокруг него, как будто догадываясь, что речь снова пошла о собаках. А теперь, по словам Чарли, турки все переселились из Палестины в Луишем. Все едят турецкие кебабы, а его родной йоркширской кровяной колбасы нигде не достать. Чарли залпом допил свое виски и отер капли пота, выступившие на лбу.

«Чарли в этом году будет восемьдесят. Он участвовал в трех войнах», — сказала Мэри-Луиза, потрепав Чарли по колену. Она с ним познакомилась в Луишемском госпитале, правильно? Она там работала санитаркой, фактически. После того, как Билл обанкротился и винный магазин закрылся. Но теперь она работает три раза в неделю официанткой в баре, потому что санитаркам «эта мымра Магги» слишком мало платит, а она параллельно заканчивает курсы гидов и переводчиков с русского при Политехникуме юго-восточного Лондона. Она скоро получит диплом и хочет работать гидом от Британского Совета — возить английские тургруппы в Москву, Ленинград и Самарканд. Она уже подрабатывает гидом-переводчиком для Общества дружбы «Великобритания — СССР».

«Насчет дружбы. Евреи ненавидели арабов. Арабы ненавидели евреев. И евреи и арабы ненавидели нас, англичан, потому что евреи считали, что мы любим арабов, а арабы — что мы любим евреев», — продолжал Чарли свои палестинские реминисценции. Если бы на его месте в Палестине оказался его брат, ему было бы легче: у брата была такая близорукость, что он не отличил бы еврея от араба. Но с такой близорукостью не берут на фронт. И поэтому его брат оставался всю войну служить егерем. В поместье лорда Эдварда. «Того самого лорда Эдварда?!» — поразился Феликс. «Того самого!» — подтвердила Мэри-Луиза. Хотя чего ему, собственно, так удивляться, если он прекрасно знал, что Мэри-Луиза была ключевой фигурой для лорда Эдварда, когда тот в свое время решил помочь Сильве перебраться в Англию. В его удивлении было скорее желание польстить Мэри-Луизе. Еще одна порция виски облегчила эту задачу.

Мэри-Луиза, возможно, и не вышла бы самостоятельно на лорда Эдварда, если бы не Чарли, с его семейными егерскими связями и должностью местного станционного смотрителя при усадьбе лорда. Тут чувствовалась все та же сводническая рука доктора Генони. Феликс приготовился слушать внимательно: это были разговоры в лакейской — про господ.

«Аристократы и их правительства развязывают мировые войны», — сказала Мэри-Луиза. «Когда аристократам надоедает стрелять по фазанам, они посылают простой, фактически, народ стрелять друг в друга». Но Чарли сказал, что служить егерем, быть может, опасней, чем служить на фронте. В тот год, когда Чарли отправили в Палестину, прямо перед концом войны в Европе, его брата, егеря, случайно убили во время отстрела фазанов. Дробь пошла слишком низко и попала ему прямо в сердце, когда он выходил на поляну из леса, загоняя фазанов под стволы охотничьих ружей.

«Может быть, он по близорукости вышел не туда?» — предположил Феликс.

«Он знал лес как свои пять пальцев, вслепую. Кроме того, он носил очень сильные очки», — сказал Чарли, и они выпили за егеря в очках. В английском охотничьем картузе с двойным козырьком — сзади и спереди — как двуликий Янус, он лежит с кровавой раной в груди на шелковистой траве лесной поляны, по краям которой, под купами деревьев, разгуливают горделивые птицы с качающимися в ритм, как у китайских болванчиков, головками. Так он представлял себе егерствующего брата, разглядывая гладкий лоб, розовые щечки и бакенбарды Чарли, укутанные облаками сигаретного дыма и солнечных лучей, в тот послеполуденный час в гудящем пабе. Очки как-то не вязались с этим образом убитого на поляне егеря.

«Я же сказала: когда аристократам надоедает стрелять по фазанам, они начинают, фактически, убивать рабочий класс, правильно? Твой брат, Чарли, погиб от дроби аристократа, правильно?» — сказала Мэри-Луиза.

Но Чарли не поддавался революционной агитации и пропаганде. Лорд (отец) сам погиб на фронте. Во-вторых, именно потому, что это была дробь аристократа, сказал Чарли, охота на фазанов в поместье этого лорда запрещена. Фазаны превратились в нечто вроде священной птицы, разгуливают повсюду, как наглые палестинские павлины, и пальцем их не тронь! — он знает, что говорит, потому что последние тридцать лет прослужил станционным смотрителем на соседней с поместьем станции, а его племянник служит в этом сумасшедшем поместье егерем. Егерь-племянник за эти годы сам слегка тронулся: его заставляют выращивать этих фазанов, кормить их, охранять от бродячих собак и диких животных, а потом приезжают разные иностранцы и увозят этих фазанов в чужеземные страны. Говорят, для развития флоры и фауны диких, пустынных земель, вроде Палестины. А фазанов выращивать — дело не простое: петухи во время случки то и дело друг другу горло перегрызают — хотя, фактически, чего им не хватает? На каждого петуха-фазана — по десять курочек-цесарок, петухи от нервного истощения прежде дохнут. Этих иностранных увлечений Чарли не одобряет. Чего, спрашивается, английских фазанов посылать в Палестину? а русских евреев в Англию? Неудивительно, что племянник Чарли, егерь, повадился ездить в Восточный Берлин на профсоюзные конгрессы егерей.

«Чего они там делают: стреляют по мишеням в Берлинскую стену?»

«У евреев в Иерусалиме — Стена плача, у немцев — Берлинская стена. Дело известное: если люди не будут стрелять в фазанов, они начнут стрелять друг в друга», — и Чарли опасается за своего племянника. Его уже чуть не убили браконьеры. Кроме того, лес стал кишмя кишеть лисами: слишком много фазанов в виде приманки. Капканов на этих лис не наберешься. Значит, надо лис высылать за границу, что ли? Никак, получается, нельзя без охоты.

«Я видел недавно лису на нашей улице», — сказал Феликс. «Настоящая лиса. Серая, правда. Противная».

«Это городские лисы. Они отбросами питаются. Вроде крыс. А живут в катакомбах», — сказал Чарли. Феликс, естественно, не понял, о каких таких катакомбах идет речь. Даже Мэри-Луиза про эти катакомбы не слышала, но Чарли сказал, что эти катакомбы существуют со времен римлян. Есть даже, говорят, туннель, который ведет прямо из Блэкхита в Букингемский дворец и еще в Дувр. На тот случай, если королевской семье придется бежать от бунтовщиков из дворца за границу. «Вход в эти катакомбы, говорят, из подвала этого паба. Но хозяин туда никого не пускает. Роялист. И отец его был роялистом. И дед тоже. Со времен Кромвеля».

«Кому нужны эти катакомбы, фактически?» — сказала Мэри-Луиза, все больше возбуждаясь при упоминании королевской семьи и народного восстания. «Я бы туда не совалась. Все эти подземные ходы кишат крысами. После войны всех лондонских крыс замуровали в канализационных трубах. Можно себе представить, сколько их там за сорок лет расплодилось. Миллионы?»

«Или миллиарды», — деловито уточнил Чарли.

«А крысы — существа крайне непоседливые. В один прекрасный день они, фактически, перегрызут все чугунные трубы, люки, заградительные решетки и прямо через королевские катакомбы полезут наружу, сюда, на зеленые лужайки Блэкхита. Люди не подозревают, что творится у них под ногами».

«Теперь я понимаю», — сказал Феликс, — «почему сюда не проводят метро: боятся рыть землю, чтобы крысы наружу не полезли. И тогда — эпидемия бешенства и всякой другой чумы. Лучше, мол, не тревожить, так ведь?»

«Тут кое-что зарыто и похуже крыс», — сказала Мэри-Луиза. «Вы заметили, что на здешних лужайках ничего не растет? Ни кустика, ни деревца. Сплошная трава. Потому что, фактически, ничего не сажают. Потому что боятся рыть, фактически. А почему?» — Мэри-Луиза придвинулась плотнее к Феликсу и перешла на зловещий шепот: «Потому что четыреста лет назад, во время Великой Чумы, сюда свозили трупы со всего Лондона. И зарывали на глубину в четыреста ярдов. Но все равно страшно копнуть: вдруг чумная бацилла наружу вылезет, фактически? Эта бацилла в земле дремлет, сонная, а как только соприкоснется с воздухом, очнется и — прыг! — начнет пожирать все на свете, а как от нее избавиться, до сих пор никто не знает».

Все трое погрузились в глубокомысленное молчание.

«А труп нашли?» — вспомнил наконец свой вопрос Феликс.

«Чей труп?»

«Ну Билла. Владельца магазина. Который исчез».

«До трупа дело не дошло. На него розыск был объявлен, но потом и искать перестали. А через год его узнал молочник на нашей улице. В доме соседки, как раз напротив, фактически, его бывшего винного магазина. Молочник собирался оставить бутылку молока на пороге, а тут дверь распахивается — выходит Билл и говорит как ни в чем не бывало, что назавтра молоко доставлять не надо, потому что на уик-энд они уезжают с соседкой в Кент. Он весь этот год никуда не исчезал. То есть он исчез — в доме соседки, напротив через улицу. И никто его весь год не видел».

«Часто же вы общаетесь тут с соседями!» — усмехнулся Феликс. «Если судить по общению друг с другом, можно подумать, в этой стране свирепствует какая-то эпидемия: не приближайся, не прикасайся. В Москве такое немыслимо. Впрочем, в коммуналке у Сильвы произошла однажды история аналогичного порядка: муж, якобы уезжая в командировку, переходил на самом деле прямо с чемоданом в комнату к соседке через коридор напротив…», — начал было Феликс, но от рассказа еще одного анекдота из быта коммунальных квартир благоразумно удержался.

9

Asylum

К обеду туман снова стал наползать, как будто в предчувствии вечера, и низко висящее в небе солнце проступало как фонарь за занавеской, подкрашивая дешевыми румянами и клубы тумана, и купы деревьев, и круп белой лошади, жующей ковер лужайки. Она не обращала внимания на собаку, которая пыталась своим лаем пустить лошадь по кругу. Иногда солнце выплывало из облаков, и тогда становилось ясно, что в верхних этажах облачности идет снег, в то время как в соседней квартире поднебесья цвели крокусы. Когда солнечный луч бился в оконное стекло, на подоконнике высвечивался миниатюрный замок из пластилина. Одна из угловых башен завалилась, как будто срезанная туманом, наподобие одной из шахтерских вышек на горизонте.

«Мы, друзья мои, окончательно, как мне кажется, погрязли в абстракциях и метафорах чужой шкуры, прав первородства, самозванцев и эмигрантов», — сказал доктор Генони с тем нервическим выражением на лице, выдающим не столько озабоченность своими пациентами, сколько его собственной профессиональной репутацией. Он явно терял контроль над ходом беседы. «Я бы предложил уйти от этой манеры сократического философского диалога. Постарайтесь держаться личного плана, быть более конкретными в своих высказываниях, более интимными, что ли», — добавил он со всей осторожностью опытного дрессировщика.

«Как мне быть более интимным в разговоре», — проронил Виктор с совершенно искренним недоумением в голосе, — «если Феликс начинает коситься на меня зверем, как только Сильвы нет поблизости?»

«За кого ты меня принимал? За старого дурака? Мы якобы на равных? наше, мол, уникальное „ménage à trois“». В голосе Феликса зазвучала хрипотца агрессивности. «Я с Сильвой — сидим дожидаемся твоих триумфальных возвращений в Москву: один тюремный срок за спиной, другой маячит перед носом, скорбная усмешка мученика на губах. За кого ты, интересно, держал меня в твое отсутствие? За евнуха твоего гарема „на воле“?»

«Я не знал, что ты — ревнив. И вообще был уверен, что у тебя с Сильвой давно все закавычено», — пробормотал Виктор.

«Не тебе ли знать, что однажды заведенное дело никогда не закрывается и что каждого непременно призовут к ответу?»

«Почему-то именно те, кто никогда не бывал в тюрьме, особенно любят изъясняться тюремными метафорами», — съязвил в ответ Виктор.

«Дражайший Феликс, вы, как мне кажется, прибегаете к ложной концепции мира как цепочки преступлений и наказаний», — вмешался доктор Генони. «Мол, за всяким преступлением неизбежно следует наказание: за все придется отвечать. Но это такая же иллюзия, как, скажем, вера в светлое будущее человечества. Уверяю вас: некоторые проступки, преступления остаются совершенно безнаказанными. В той же степени, в какой добрые дела вовсе не обязательно вознаграждаются. Некоторые преступники попадают в рай, некоторые святые — в ад. Бог, как известно, непредсказуем».

«Именно поэтому сами мы, в обстановке этой самой непредсказуемости, стремимся к повтору, так сказать, к рифме жизненной ситуации. И еще сердце, тут дело еще в сердце… Я пока не могу ясно сформулировать. Насчет повтора, рифмы», — и Феликс повернулся к Виктору с нагловатой ухмылкой на лице, явно получая удовольствие от скандальности того, что он излагает вслух. «Когда ты появился у нас в лондонской квартире, я, как ни странно, почувствовал прилив добрых чувств, как бы ностальгический, по идее, порыв. Лежал на спине, глядел на лунный отсвет потолка и думал: ну вот, мы снова втроем, снова счастливой московской общагой — Витенька вернулся на побывку из тюрьмы и трахает нашу Сильву всю ночь напролет, я слышу ее ахи и охи за стеной, он с ней, я один — как и тогда, — предполагается, что я ревную. Но я не ревновал. Я был счастлив, потому что возвращенное, рифмованное прошлое создавало иллюзию, что все в прежнем порядке».

«Или в беспорядке», — поправил его доктор Генони. «Все в прежнем беспорядке — и от этого вам хорошо. Очень хорошо. Продолжайте».

«Память аморальна и стремится к повтору однажды пережитого. Младенца отучают от груди, вымазывая соски матери горечью. Но для нас даже горечь прошлого, повторенного в настоящем, сулит сладость и блаженство. И в этом смысле я не извращенное исключение, а скорее подтверждение эмигрантского правила — каковы бы ни были резоны, по которым эмигрант покинул Россию. Ты любишь ее?»

«Кого? Сильву? Или Россию? Ты развел тут такие турусы на колесах про блаженную горечь сосков эмигрантского прошлого, что я не понимаю, о ком ты спрашиваешь. И меня пытаешься прописать по тому же ностальгическому ведомству. Люблю ли я ее, любит ли она меня. А что дурного в том, что ты выглядишь отверженным, парией в чужих глазах? К чему тебе любовь тех, кто — как ты справедливо подозреваешь — тебя презирает? У меня такое впечатление, что ты предпочитаешь, когда тебя ненавидят — лишь бы не игнорировали. Это ведь жажда власти в чистом виде, мой милый».

«То же самое могу сказать о твоих отношениях с советской властью», — скривился Феликс.

«На то она и власть, что у меня с ней такие отношения. Но эти отношения я не переношу на личных знакомых. Не занимаюсь сентиментальным перемыванием косточек, как на допросах. И не пишу доносы в жанре лирических писем другу».

«Ты, насколько мне известно, вообще личных писем не пишешь. Прямо-таки государственное учреждение, а не человек».

«А чего ты удивляешься? Да, я личных писем не пишу. Чтобы не получать в ответ письменные признания аналогичного жанра. Я вдоволь нагляделся на этих любителей эпистолярного творчества в лагерях: полуослепшими, слезящимися глазами перечитывают, перебирают в темноте барака мешок со своей перепиской за десятки лет с любимыми на воле. А потом крики и вопли, слезы и хныканье, когда этот мешок с письмами отбирался в связи с неожиданной пересылкой или переводом в другой лагерь. К такой „верности прошлому“ ты меня, что ли, призываешь? Спасибо. Когда твоей женщине — на воле — следователь сует под нос „твое“ якобы, сфабрикованное, конечно, но „твое“, письмо любовнице; и тогда твоя верная подруга, твоя любимая женщина, после месяца гробового молчания на допросах, вдруг срывается и в приступе ревности и бешенства начинает называть имена — все подряд, имена, адреса, телефоны…»

«Когда это произошло? С кем? Ты же имеешь в виду явно что-то конкретное. Я, ты знаешь, отвык здесь в Англии от загадочно-конспиративных ходов московского разговора».

«О'кей. Если ты так настаиваешь. Ты помнишь мой последний арест перед твоим отъездом? Экземпляр эссе Авестина про советский пиранделлизм фигурировал в деле как главный антисоветский документ — я опять проходил тогда по самиздату. Местонахождение авестинского оригинала, с которого распечатывались копии, было известно, естественно, только мне».

«Естественно», — хором согласились Феликс с доктором Генони.

«Рукопись я прятал на отцовской даче. Вдруг — неожиданный обыск, под утро. Рукопись была изъята. Как они решились на подобную наглость: обыск на отцовской даче — а?»

«А чего тут удивительного?» — удивился Феликс. «С нашими пьянками — от Нового года до Седьмого ноября, мы там вообще дневали и ночевали. Именно эту дачу в первую очередь и должны были обыскивать».

«Исключительно чтобы взбесить отца? С его-то связями в те годы? Нет, у них должны были быть более веские резоны для обыска, кроме наших пьянок». Виктор покачал головой. «Дело, я уверен, совершенно в другом. Дело, думаю, в том, что я там с Юлькой занимался перепечаткой „Хроники“, ну и Авестина заодно».

«Чего-то я слышал про Юлию. Ну и что, при чем тут Юля?»

«Ты про нее не мог не слышать — одна из лучших самиздатских машинисток в Москве. Но про мои встречи с ней на отцовской даче не знал никто. Кроме Сильвы».

«Ну», — с интонацией подозрительности и настороженности, как в ожидании удара, промычал Феликс.

«Наша Сильва — женщина крайне ревнивая. Неудивительно, впрочем, с таким опереточным именем: Сильва!»

«Ты что — рехнулся? Не собираешься ли ты обвинить Сильву в доносительстве?»

Феликс отметил, как Виктор и доктор Генони разглядывают его пристально, как будто взвешивают на глаз его способность сопротивляться психологическому давлению. Что, если все эти чудовищные разговоры про Сильву — наглая ложь и фальшивка: проверить, способен ли он не поддаваться на провокацию, проверка на верность старым друзьям? И эту проверку он чуть было не провалил.

«Ни в чем я ее не обвиняю. Я лишь констатирую факт», — ответил Виктор, как бы предвосхищая сомнения Феликса. «Ей подсунули пачку якобы моих любовных писем к этой машинистке. И Сильва поверила. А дальше — впала в бешенство, ревность и все такое, взяла и назвала место наших встреч с Юлькой: отцовскую дачу. Вот и все».

«Вот и все? Откуда тебе все это известно? Ты что — на ее допросах присутствовал, что ли? Или вам устраивали очную ставку? Почему ты так уверен в этой своей чудовищной гипотезе?» — Феликс вскочил со своего места и стал кружить вокруг стола.

«Ни в чем я не уверен. Но лучшего объяснения обыску на отцовской даче придумать не могу», — ответил Виктор с некой отстраненной холодностью. «Не хочешь ли ты сесть на место? Чего ты кружишь?»

«Можешь ли ты придумать другое объяснение или нет, зависит, по-моему, исключительно от масштабов твоего воображения», — игнорировал Феликс этот призыв взять себя в руки и успокоиться. «В любом случае мне трудно понять, как это можно вселиться в дом и жить с человеком, если у тебя на его счет такие подозрения? И ты еще осмеливаешься меня называть духовным извращенцем, фриком, моральным чудовищем? Неужели ты не сказал ей ни слова, не намекнул даже?»

«Чтобы унизить ее еще раз? В своей московской жизни я всегда шел на сознательный риск, всегда знал, что метаморфозам арестованной личности никогда не следует удивляться. Ее реакция на допросах — когда тебе подсовывают столь „разоблачительные“ документы — учитывая параноидальную атмосферу тех лет вообще, — ее реакция была вполне естественной. Так на ее месте поступил бы любой другой. Почему Сильва должна быть исключением?»

«Потому что она и есть исключение. Все мы, как ты помнишь, считали себя исключением. И с тобой ничего подобного тому, что ты приписываешь Сильве, никогда не происходило и произойти не могло».

«Я чувствую, ты уже завелся, предвкушая целую цепочку признаний, исповедей, самообвинений, рекриминации и разоблачений». У Виктора явно кончалось терпение. «Весь русский Лондон будет ходуном ходить, как в свое время всю Москву трясло от твоего „театра для себя“; ты почему-то всегда при этом оказывался или в зрительном зале, или в режиссерском кресле. Иногда мне кажется, что я искал ареста, нарывался на столкновения с властями исключительно, чтобы скрыться в тюрьме от твоего пресловутого душевного уюта дружеского застолья, единения умов, этой коммунальной театральной кружковщины — не по ней ли ты сейчас ностальгируешь, ее надеясь вновь обрести с моим вселением в Сильвину квартиру? Эта подлянка взаимного душевного доверия!»

«Великолепно!» — всплеснул руками доктор Генони. «Ве-ли-ко-лепно! То, что доктор прописал, как говорит Сильва. Как лихо, единым росчерком мысли установлена причинная связь между КГБ и сексом. В лучших мелодраматических традициях. Создается полная иллюзия, что в постельных изменах и эскападах виноваты исключительно ваши — извините за каламбур — органы, органы безопасности, которые, как известно, органы небезопасные. Осмелюсь, однако, вас огорчить: связь эта иллюзорна. Иллюзия эта создается, как на сцене, умелой подсветкой, подтасовкой времени и действия, впечатлением одновременности, выдаваемой за причинную связь. Человек, зевая, раскрыл рот, в кустах запел соловей: нам показалось, что человек запел соловьем».

Из дальних кустов рододендрона послышался крик фазана, похожий на женский всхлип.

10

Два веронца

6 августа 1983 г. Феликс проснулся в Сильвиной квартире с неожиданной (как голубизна неба над Лондоном) убежденностью в том, что он — самозванец. Слово «самозванец» пришло позже (вначале он вспомнил слово «узурпатор», ближе к латинскому корню в английском), найденное в словаре как перевод трудноформулируемого ощущения собственной фальши. Точнее, неуместности. И смутного сожаления о том себе, кем бы он мог бы быть, но не стал, потому что оказался в неправильном месте в неправильное время. Москва тех лет была городом отъезда. Уехав из Москвы, надо было оставаться в Иерусалиме. Лондон показался вдруг сплошной ошибкой. Лоб покрылся испариной. Казалось бы, все только начинается, все впереди. Мы суетимся. Мы боимся опоздать на поезд. Мы тащим чемоданы к выходу, у нас нет времени на выяснение запутанных отношений со старыми друзьями, мы обрываем близких на полуслове. Мы вздорно и нервно хохочем, откашливаемся, как будто перед ответственной речью с трибуны, похлопываем соратников по плечу и постоянно поглядываем на часы: дружба дружбой, но пора, мой друг, пора. Главное — не опоздать. И, лишь украдкой перехватив грустный взгляд друга, на мгновение осознаешь, что вся эта дорожная лихорадка и отъездной энтузиазм — суета поминок, похоронная сутолока. И мы отправляемся в загробное существование с шутовской ухмылкой на лице. Отъездное самоубийство Феликса подоспело слишком поздно: даже энтузиазм и ажиотаж, громкое хлопанье дверями советской тюрьмы затихло.

Уход из дома по собственной воле, выезд за границу, отъезд, эмиграция всегда были связаны в России со словом «крысы». Некоторые из тех, кто противился идее эмиграции, считали, что те, кто покидают Россию, уезжая на Запад, напоминают крыс, бегущих с тонущего корабля. В свою очередь, те, кто покидал Россию, приравнивали воинствующих противников эмиграции к крысам, отсиживающимся в темном углу. Все зависело не только от противников или сторонников отъезда, но и от эпохи, с соответствующими вариациями склоки между крысоловами и крысоведами, славянофилами и западниками. Бывали эпохи, когда отъезд приравнивался к подвигу и акту мученичества во имя свободы, света, истины; бывали и такие периоды, когда всякий отъезжающий чувствовал себя парией, отверженным, изгнанником в своем же кругу друзей, неожиданно решивших забыть о существовании Запада и взявшихся за раскапывание своих восточнославянских корней и татарских коней. Однако и та и другая эпоха — миновали. Феликс покидал Москву навсегда в тот период, когда вопрос об эмиграции лишился ауры моральной дилеммы. Не удалось ему толком осознать свое «происхождение» и на Западе.

Не то чтобы он впал в состояние амнезии. На какой-то период московское прошлое перестало дышать в затылок, нашептывая о неминуемых расчетах в будущем. Прошлое вписалось в рамку, как пейзаж за окном, — его можно было разглядывать с ностальгической улыбкой. Даже в самой прозрачной зябкости лондонского утра была климатическая отделенность от московской душноватой натопленности. Этот иллюзорный, примысленный и счастливый в своей анонимности и безответственности лондонский быт стал рассыпаться на глазах под мощным напором слов и слухов о неминуемом освобождении Виктора. Виктор возвращался из собственной легенды обратно в автобиографию и в жизнь Сильвы, возвращая, тем самым, эмигрантские медитации Феликса обратно в жесткие рамки российского историзма. Он возвращал Феликса на родину, которую тот успел изрядно подзабыть. Все чаще и чаще звонил телефон — с вопросами корреспондентов о ключевых моментах диссидентской карьеры Виктора, состоянии его здоровья в заключении и возможных вариантах его освобождения. Сильву пару раз вызывали на радио, а по телевизору был даже разыгран советский «показательный процесс», пародирующий и разоблачающий первое сфабрикованное «дело» Виктора. Она все чаще и чаще убегала на какие-то пресс-конференции, общественные сборища, приватные встречи и вечера. Чем чаще Феликс оставался в одиночестве, тем нервознее он ощущал двусмысленность своего пребывания в Лондоне, без постоянного вида на жительство и без работы. Ни сам лорд Эдвард, ни его медик-секретарь доктор Генони не объявлялись. Это, в общем, устраивало на данный момент Феликса в том смысле, что он понятия не имел, как приступить к переводу пушкинского «Пира во время чумы». Он время от времени снова перечитывал «Пир», заносил в записную книжку разные варианты перевода тех или иных слов и даже строф, расставлял знаки вопроса и, снова поразившись, как он вообще мог согласиться на подобное задание, откладывал Пушкина в дальний угол. Девице по имени Мэри-Луиза Вильсон он звонить не решался, боясь разоблачения своих переводческих талантов. Каждое утро с Пушкиным в руках он расхаживал по комнате, дожидаясь обеда (или телефонного звонка, или срочный необходимости заняться улаживанием своих паспортных или же еще каких-нибудь фиктивных бюрократических загвоздок). Самыми счастливыми перерывами в делании вида были прогулки с Сильвой в Гринвичский парк, где она занималась верховой ездой, беря напрокат лошадь по дешевке — благодаря своим загадочным эмигрантским связям.

Еще недавно эти Сильвины прогулки верхом были развлечением для обоих. Хотя на настоящую лошадь Феликс садиться не решался, он, ради смеха, всегда брал напрокат пони; и, подъехав к прокатному кругу на своей породистой лошади, в сапогах и в шлеме, Сильва хохотала, глядя, как трясется верхом на пони Феликс, напоминая арабского муллу на осле. Сильва, вволю нахохотавшись, отъезжала прочь к дальним аллеям парка, а Феликс, довольный, отправлялся в паб «Белая лошадь», где, сидя на лавочке у прудика с кружкой пива, созерцал издалека, как уверенно и ловко она покачивается в седле — вверх и вниз, — пересекая гигантскую лужайку с купами дубов, стоящих друг от друга на расстоянии. Словно в ожидании, когда она проскачет мимо каждого из них в парадном объезде войск. Как всякая гениальная наездница, она умела быть и потрясающей скаковой лошадью, причем, как всегда бывает в подобных случаях, не считалась с седоком и брала с места в галоп. Однако подтвердить заново этот московский опыт Феликсу не удалось. «Не надо, не лезь», — сказала она, твердо отклонив его настойчивые, но неуверенные попытки восстановить совместные уроки верховой езды, — «не все на свете должно повторяться: и время было другое, и мы с тобой уже не те». Когда он услышал этот вежливый смертный приговор прежним отношениям, Феликс принял ситуацию как некую данность. Но в связи с надвигающимся появлением Виктора становилось ясно, что его раздражительность и обидчивость были всего лишь заурядной ревностью. Занятия верховой ездой уже которую неделю проходили без него.

Верховая езда сопровождалась сценами ревности чуть ли не с первого дня их знакомства. Когда Феликс встретился с Сильвой на четвергах у Авестина (Феликса привел туда Мигулин), он ее сразу узнал. И она его сразу узнала. Они сразу друг друга узнали, когда он упомянул Марьину рощу своего детства: при всей эпохально-хулиганской, воровской и шаромыжной сущности этой части Москвы, сказал Феликс, там полуподпольно существовали шикарно-привилегированные уголки московской цивилизации. И Сильва согласилась: например, манеж и платная школа верховой езды в мрачных закоулках за Савеловским вокзалом. Она жила на Бутырском валу и тоже посещала этот истаблишмент. За гроши и копейки, удачно поднатыренные из родительского кармана, тебе давали довольно смирную кобылу — на ней можно было полдня кататься по кругу закрытого манежа. Иногда к ним выходил тамошний тренер. Он становился в центр манежного круга и, слегка покачиваясь, возможно от алкоголя, с носка на пятку, в своих обтягивающих нанковых бриджах и сверкающих гуталином сапогах наездника, отпускал едкие и справедливые замечания по поводу трусящих по кругу теток в шестимесячной завивке и подростков в седле, прогуливающих школу. Лишних вопросов здесь не задавалось — кто ты, откуда и почему уклоняешься от уроков. В руках у него иногда возникал кнут; он щелкал им с безошибочным чувством ритма, и хрипло выкрикивал: «Алл-люррр!» или «Галл-л-лоп!» — и тогда надо было вовремя приподниматься (когда круп лошади опускается под тобой) в седле, чтобы не отбить себе тазобедренную кость.

В тот вечер у Авестина Сильва сама первая сказала, что совершенно точно помнит Феликса, его лицо с рыжей, в ту юношескую пору, шевелюрой и выразила — с иронией в голосе — сомнение, вспомнил ли Феликс ее, Сильвы, лицо? Как будто она не догадывалась, что подобное лицо, однажды увидев, невозможно забыть. Разве можно забыть этот разлет бровей в рифму губам, этот поворот бедра, рифмующегося с изгибом подбородка, — все в ней рифмовалось, даже прошлое с будущим. Задним числом, то ли вспоминая, то ли присочиняя, он вновь обрисовывал в уме ее безукоризненную осанку в седле, ее аккуратный зад, обтянутый школьными спортивными рейтузами, покачивающийся вверх и вниз над крупом верховой лошади (она, естественно, тут же сумела охмурить тренера, и ей доставалась лучшая верховая лошадь из конюшен), в то время как сам он плелся за ней по кругу на старой кобыле. Уже в Лондоне, годы спустя, она иногда выворачивала голову в его сторону, назад, и на губах у нее была та же ухмылка, что и тогда, на марьино-рощинском манеже, когда она крутила всем динамо. Он помнил и неприличную ухмылку, и покачивающиеся ягодицы, затянутые в рейтузы, и как долго они умудрились не обменяться ни словом друг с другом. После манежа ее всегда поджидала компания пижонов-стиляг, и она удалялась непременно в обнимку с самым наглым из них, облизывая с энтузиазмом преподнесенное поклонником эскимо. Феликсу, в его детских не по возрасту (родители экономили) вельветовых бриджах до колен, с этой компанией соревноваться не имело никакого смысла. Кто бы мог подумать, что именно он оседлает однажды эту лошадку, а ее пижоны-приятели будут до конца жизни ходить по кругу за Савеловским вокзалом под ритмичное пощелкивание кнута главного тренера из Политбюро.

Впрочем, не Виктор ли уходил с ней за ворота манежа, рука похлопывает Сильву сзади, по обтянутым рейтузам, в то время как Феликс топтался поодаль, делая вид, что копается в своем школьном портфеле, — чтобы не выходить на улицу вместе, не быть свидетелем собственного позора — позора отвергнутого. И не Виктором ли был тот парень, что в последний момент подсунул Феликсу, явно на спор, фыркающую, закусывающую удила лошадь, когда Сильва, со своей вызывающей ухмылкой в повороте головы, следила, осмелится ли Феликс эту лошадь оседлать. Он помнил их лица, всей ее веселой компашки. Помнил, как лошадь вдруг взвилась на дыбы и стала носиться по кругу, резко останавливаясь или брыкаясь, пыталась сбросить Феликса, забывшего про удила, вцепившегося мертвой от страха хваткой в лошадиную гриву. Он помнил матерщину выскочившего на манеж тренера, щелканье кнута, круговерть лиц, взвизги ужаса, шарахнувшиеся в сторону лошадиные крупы и как он летит вниз, вверх тормашками, соображая, спасут ли его опилки и мягче ли они снежных сугробов?

После недели в больнице с зашиванием шрама на затылке и корсетом из-за серьезного ушиба позвоночника (что, впрочем, не спасло его от строжайшего выговора в школе за прогулы) он снова явился в манеж. Тренер заорал на него матом и, щелкая хлыстом, сказал, чтобы Феликс не приближался впредь к манежу ближе чем на километр. Но Феликс и не собирался приближаться к лошадям и ставить под угрозу репутацию тренера. Феликс надеялся увидеть Сильву, ее ухмылку, рейтузы, губы в эскимо. И она таки вышла к нему, как царственные особы выходят к инвалидам войны. Каковым он и выглядел, весь в бинтах. Она разрешила ему взять ее под руку, и они сходили в детском парке в тир, Феликс попал в куропатку, зайца и фазана. Он ей рассказывал, как они убивают кошек и бродячих собак на помойках заднего двора, поскольку кошки и собаки разносят бациллы бешенства. С подростковой безграмотностью они воспринимали эту болезнь в буквальном смысле: человек, мол, становится бешеным. На углу он купил эскимо — себе и ей, они вышли на одну из боковых аллей, и Феликс, переложив эскимо из правой руки в левую, обнял правой Сильву за плечи и попытался притянуть ее губы к своим. «Ты думаешь, купил мне мороженое и я теперь, значит, продажная девка?» — вдруг оттолкнула она его. «Я за эскимо, чтоб ты знал, сопляк, не продаюсь!»

Его тогда поразила не ее концепция продажности, а то, что его назвали сопляком. Он для нее был сопляк, хотя ему известно было, что Виктор учится в шестом классе, то есть ему от силы тринадцать лет, в то время как Феликс заканчивал восьмой — то есть на два года старше Виктора, а в том возрасте разницу в два года можно считать за все двадцать. Виктор всегда, всю жизнь, умудрялся вести себя как старший, более умудренный и опытный, и это превосходство в старшинстве Феликс стал с годами называть деловитостью («Какой Виктор, однако, сообразительный и деловитый человек», — твердил Феликс всякий раз, когда до него доходили очередные сенсационные эскапады Виктора — на допросах, в эпистолах правительству или в умении завлечь инкоров; забывалось при этом, что за свои остроумные выходки в общении с советской властью Виктор расплачивается годами тюрьмы). Что именно выдавало мальчишескую несерьезность и одновременно занудство Феликса в ту манежную эпоху счастливого советского детства? Отчего его приписывали к младшим классам в том ранжире старшинства? Что было истинной причиной? Ненавистные, навязанные родителями вельветовые бриджи — до колен, как в детском саду, со спущенными гольфами на резинках? У Виктора были такие же, но походил он в них на англичанина. Что заставляло Феликса по-мальчишески возмущаться и тут же отказываться от своих же ультиматумов во время репетиций шекспировских «Двух веронцев», когда он, уже студент второго курса, вел в школе у Виктора-десятиклассника театральный кружок? Как так получалось, что Феликс, постоянно разыгрывающий из себя больного разочарованного старика, с кряхтением и проклятиями передвигающегося от одного кресла до другого, гляделся, тем не менее, безответственным (стареющим, конечно, с годами) студентом, в то время как Виктор, похожий в своем энтузиазме и улыбчивости, всегдашней готовности вскочить и бежать черт знает куда, если там обещают нечто интригующее и увлекательное, — похожий этой своей быстротой и мыслей и жестов на вечного подростка, — этот Виктор всегда, тем не менее, воспринимался другими как старший. За счет чего создавалась эта иллюзия старшинства? За счет тюремного опыта, накладывающего неуловимый отпечаток? Но многие полагают, что тюрьма консервирует возраст. Даже эмиграция не смогла обеспечить фору Феликсу, хотя любой опытный изгнанник, эмигрант, экс-патриот скажет вам, что человек вне своей родины начинает жизнь сначала, с нуля и поэтому старее тех, кто прибыл после него, на срок прожитых за границей лет. И тем не менее, когда Виктор наконец появился на Британских островах, во время первого же разговора снова возникла эта возрастная дистанция, дистанция умудренности.

«Чем занимаешься?» — спросил Виктор, когда им наконец удалось уединиться на очередном светском рауте в честь прибытия Виктора. «Перевожу Пушкина», — пробормотал Феликс. «Пушкина?! С какого на какой?» — и, узнав, что на английский, удивился Феликсовому знанию языка. «Я пока подготавливаю лишь подстрочник, со словарем», — уклончиво объяснил Феликс. «И тебе не страшно?» — спросил, задумавшись на мгновенье, Виктор. «В каком смысле?» — «Ну, если не понимаешь, значит, не страшно», — потрепал его фамильярно по плечу Виктор. И Феликс, покраснев от бешенства, вспомнил, что уже был подобный разговор в Москве. Хотя, конечно, ничто на свете не повторяется.

Уже был однажды такой диалог. Феликс запомнил наизусть: «Если не понимаешь, значит — не страшно». Во время одной из тех редких встреч, когда они сталкивались с Виктором на днях рождений общих знакомых или же оказиях другого, но не менее шумного, скандального и пьяного рода: на проводах.

Так называемая «третья волна» эмиграции давно превратилась из девятого вала в грязную пену прибоя. Из этой пены Виктор появился на западном берегу как экзотическое чудище. Из подземного мира вечной мерзлоты за «железным» занавесом он был выброшен в Вене из советского самолета, и с этого момента его плотным кольцом окружала толпа корреспондентов. То есть нельзя сказать, что Феликс и тем более Сильва в этом ажиотаже были напрочь забыты. Отнюдь нет. Их лица появлялись на газетных фотографиях неизбежно рядом с исхудалым лицом Виктора; они входили в ближайшую свиту, неотступно сопровождающую героя-диссидента: от обеда в Польском клубе для страждущих на убогом антисоветском пайке братьев славян — с водкой и борщом; и до экзотических коктейлей с крупнейшими реакционерами нашего времени в Reform-клубе. И тем не менее очень быстро стало понятно, что пафос дружбы и ощущение грандиозности происходящего нуждаются в расстоянии и разлуке. После первых объятий, перезвона рюмок, перекрикивания друг друга стало ясно, что Виктору не до них: он был весь устремлен в бурное и светлое будущее, каковым казалось ему его собственное героическое прошлое. Ему верилось, что вся Англия, весь мир озабочены грядущей русской революцией, каковой мерещилось ему его собственное настоящее. Удаленность Сильвы и Феликса от цирковой арены политической жизни казалась Виктору в те дни эмигрантским загниванием. Как всякий российский идеалист, он воображал, что грамматика мира построена лишь вокруг сострадательного наклонения его идеала.

В разговорах с Сильвой и с Феликсом — главным образом в случае Феликса — он постоянно куда-то спешил, отворачивался во время разговора, выискивал другие лица, стремился перейти к другим группам гостей во время приема. Ему казалось, что он пропускает кого-то или что-то существенно важное. Всякий раз на этих светских толкучках после пары коктейлей Сильве с Феликсом ничего не оставалось, как удалиться. Пожалуй, кроме первого завтрака по прибытии Виктора в Лондон, им ни разу, собственно, не удалось остаться с ним наедине. Шикарный отель в Белгравии (Феликс тут же скаламбурил что-то насчет «Белогвардейской Белгравии, ха-ха»), можно пешком дойти до Букингемского дворца. Все это за счет благотворительных организаций, консервативных кругов, Международной Амнистии и, как полагали все, за счет лорда Эдварда. Тот, впрочем, так и не появился в Лондоне, чтобы лично встретить своего подопечного в борьбе за права человека: он находился в постоянных разъездах где-то между Мальтой и Синайской пустыней в связи с очередной, несомненно благотворительной, миссией.

* * *

Феликс приподнялся, откинув одеяло, и выглянул в окно, но привычной прохлады лондонского утра не почувствовал. В окне плескалась знойная голубизна, как атласная подкладка ватного одеяла. Кусок пейзажа за окном застыл как цветная, заскорузлая от старого клея аппликация, а ливанский кедр на лужайке соседнего особняка, где трава сияла на солнце колючим иерусалимским косогором, высился мусульманской мечетью, как в первый день приезда в палестинские края. Откидывая одеяло, Феликс задел больной ноготь (под расщепленным наростом вырастала мягкая, застывающая как будто по часам, корочка), и боль ударила в висок. Тут же вернулась головная боль, напоминая о затянувшейся, загадочной в такую жару простуде. Очередная, для этих островов, эпидемия какого-то африканского гриппа или сибирской лихорадки — одна из тех загадочных бацилл, происхождение которой никто не знает. Ноги были словно ватные, что заставило вспомнить о забастовке работников транспорта — именно в тот день, когда ему надо было снова тащиться на другой конец Большого Лондона, в британское МВД Хоум-офис, для очередного выяснения своего иммигрантского статуса. Когда заканчивалась забастовка стрелочников, начиналась забастовка проводников, а вслед за ними — кондукторов и билетеров. Периодически поезда вдруг начинали ходить, но не ходили так, как должны были бы, как бы напоминая пассажирам, что они могут вести себя и двигаться, как им в голову взбредет, потому что власть в руках тех, кто передвигает других, а пассажирское дело — сидеть на своем пассажирском месте или стоять в проходе, если нет сидячих мест, а если нет ни стоячих, ни сидячих мест, оставаться на платформе в ожидании следующего поезда.

«Потому что красота — это вечность, то есть покой. Покой и вечность есть добродетель. Зло же, как противоположность добра, есть непостоянство, переменчивость, движение. Человек в постоянном движении, мечущийся, дергающийся — уродлив», — рассуждал еще в Италии словоохотливый доктор Генони. «Эмиграция как всякая перемена места и образа мыслей — уродлива и недобра. Ваше тело отчуждается, как у Пиранделло, от души: тело здесь, а душа витает в ином месте. В России».

«Душа в России? А сердце где? Где мое сердце? В Иерусалиме?»

«Или в пятки ушло? От постоянных странствований по миру? В таком случае сердце у вас — все в мозолях» — вспомнил Феликс ответ доктора Генони, демонстрирующего перед чужеземцем свое шекспировское остроумие.

Лужайки Блэкхита, на пути к станции, были похожи на долину Нила в эпоху строительства пирамид древними евреями: вместо египетских пирамид на зажелтевшей от жары, как песок, траве красовались гигантские пирамидальные горы черных помоечных мешков. Кроме транспортной забастовки была забастовка мусорщиков. Впрочем, и без забастовки улица была похожа на помойку, разворошенную ураганом. Как будто обитателям Луишема опостылела серость и убогость улиц настолько, что они спонтанно приступили к декоративному оформлению городского ландшафта анархическими методами: как будто самое пестрое, яркое и отрадное во внешнем облике лондонских окраин — это мусор. Население, бродящее между супермаркетами, забитыми галантерейной и продуктовой помойкой, тоже казалось Феликсу мусором — не убранным с лица земли в результате затянувшейся забастовки главного Мусорщика Вселенной.

Особого смысла в забастовке Феликс не видел: улица никогда практически не убиралась и безо всякой забастовки. Мусорщик, появляющийся пару раз в неделю на этой улице, брел вверх по холму в утренние часы, похожий скорее на побродяжку, случайно забредшего на эту улицу, а не на мусорщика. Это был негр, завернутый в истрепанный оранжевый форменный комбинезон, поверх каких-то свитеров и кацавеек, как в хламиду прокаженного; лицо его было прикрыто до носа тряпицей и замотано шарфом, и низко на лоб налезала шерстяная вязаная шапка. Он тащил за собой замызганную мусорную тачку, как будто там были не помои, а его скарб. Да и мусор он собирал придирчиво, привередливо выбирая только то, что ему пригодится в будущем: кусок тряпки или картонную коробку; он прокалывал предметы длинной металлической спицей, переворачивал их, разглядывая, и подцеплял подходящий предмет железным крючком. На автобусной остановке всегда было чем поживиться: рыгающее пивом население, перед тем как вскочить в автобус, бросало на тротуар, как отступающая в панике армия, все подряд — куски жареной рыбы с картошкой, обглоданную лепешку-питу с недожеванным шашлыком из соседней кебабной, вафельные конусы мороженого и арбузные корки, глядящиеся как отпавшие куски панциря экзотического монстра. Добравшись до поворота на вершине холма, мусорщик обычно останавливался, чтобы поприветствовать своего собрата — старьевщика-негра на грохочущей телеге, — невразумительным криком-зовом собирающего металлолом и разную рухлядь. Каждое утро вверх по холму продвигалась еще одна пара: огромный лысый мужик с лицом идиота, в коротких широких штанах и в домашних тапочках, он толкал впереди себя инвалидное кресло. В инвалидном кресле, сжав тонкие губы, с лицом, облепленным волосатыми бородавками, восседала фигура неопределенного пола: больная мать? парализованный отец? Вполне возможно, что в кресле восседал труп. В глазах идиота, толкающего кресло, стояли слезы. Или у него просто слезились больные глаза. Соседняя церковь панически трезвонила колоколами.

Столица юго-восточного Лондона, Луишем сочетал в себе все недостатки западной демократии со всеми ужасами советского лагеря: до Луишема неимоверно трудно добраться, и, однажды сюда попав, из Луишема еще труднее выехать. Даже днем редкие мосты — вроде Вестминстерского, Воксхолла или Ватерлоо и Блэкфрайерс, соединяющие безобразные крупноблочные трущобы южного Лондона с центральными элегантными районами города, настолько забиты транспортом, что лишь отчаянные водители готовы на прорыв к другому берегу. Большая же часть населения Луишема давно смирилась с положением изгоев метрополии и, с чисто английской готовностью принимать вынужденную необходимость за желаемую реальность, возвела собственную отделенность, изолированность от лондонской цивилизации в достоинство и оригинальность, воображает себя деревенскими эсквайрами и, отправляясь в центр города, называет двадцатиминутную поездку в четыре остановки до вокзала Чаринг-Кросс «путешествием в Лондон». Лондон-аристократ держит свой плебс как тюремщик в заключении, как зачумленных в бараках-карантинах, где даже окна забиты досками.

Даже ежедневное путешествие в несколько остановок до центра Лондона на пригородном поезде воспринималось Феликсом как переселение беженцев во время эпидемии. Когда неожиданно на доске расписания выпадала табличка с направлением на Луишем, начинался безумный ритуал отбытия поезда с платформы. Последние пассажиры проскальзывали сквозь железные ворота, отделявшие платформу от зала ожидания. Эти железные ворота с грохотом закрывались, напоминая Феликсу уже не «железный занавес», как год назад, а ворота средневекового города, запирающегося внутри стен, чтобы спастись от врагов. От эпидемии чумы. Свистки распорядителей, предупреждающие об отбытии поезда, врезались в виски: казалось, что кого-то арестовывают, кого-то пытаются изловить — террориста, нелегального иммигранта, беспаспортного обитателя этого королевства. Вслед за милицейскими трелями раздавались последние панические в своей оглушительности залпы хлопающих вагонных дверей. Дверей в вагоне было, казалось бы, столько же, сколько и пассажиров — на каждого по двери. Это создавало иллюзию отделенности, личной неприкасаемости: каждый как будто носил свою дверь за собой и, захлопнув ее, попадал в свой собственный отдельный компартмент (транслитерация английского compartment по-русски звучит как аббревиатура компартии, компарт-мент, ха-ха), купе то есть, а точнее — карантин. Это была попытка изолировать самого себя от общей заразы, идея интимности и приватности, которая в больных простуженных глазах Феликса обретала аспект санитарной гигиены.

Однако все эти семейные купе-карантины соединялись общим коридором, и поэтому изолированность друг от друга была еще одной типично английской иллюзией. В отличие от прилипчивой чумы, холера была в воздухе, то есть — повсеместно, и поэтому карантины надо было отменить ввиду их полной бесполезности. Эта фиктивная отделенность выглядела вдвойне гротескной и иллюзорной, потому что в набитом до отказа вагоне люди прижимались друг к другу, вжимались друг в друга бедрами, ягодицами, грудью и другими членами и частями тела. Казалось бы, тела сплелись в оргиастическом объятии. Однако англичане умудрялись вести себя так, как будто вокруг них нет никого, как будто они единственные, кто пережил эпидемию чумы. Двойная отделенность чувствовалась из-за того, что вагон оказался курящим — двойная отделенность была в самом феномене курящего вагона: каждый был углублен не только в себя, но еще и скрывался в своем собственном облачке дыма. В этом вагоне (раскачивающемся на каждом стыке рельсов, как старик пьяница, бредущий неверной походкой домой), в стершемся допотопном вельвете обивки, в музейных по конструкции багажных стойках, во всей этой викторианской монструозности было нечто от машины времени, застрявшей на полдороге в настоящее, в вечном карантине времени. И каждый из пассажиров, чье лицо невозможно было различить в едких и густых клубах дыма, кашляющий и отхаркивающийся, напоминал в этот момент заключенного этого чумного диспансера.

* * *

В тот день после визита в отдел виз британского МВД он и слег от лихорадки. Паникер по натуре, он почти убедил себя в том, что у него началась гангрена — из-за расщепленного ногтя на большом пальце; но воспаление под раздробленным ногтем на самом деле давно прошло, и даже новый, сияющий безупречностью ноготь уже пробивался из-под искореженного нароста. Да и какое отношение насморк имеет к гангрене? Началось с элементарной простуды — и не только у него: все вокруг, казалось бы, нанюхались табаку, чихали, кашляли, сморкались не переставая, как будто в повальной эпидемии сенной лихорадки. Но вскоре центральный Лондон был спасен: насморк и чих сменились тяжелейшими головными болями, стуком в висках и головокружением. Это произошло с такой же неожиданностью, с какой дождь сменяется солнцем на этих островах, где климат и характер людей иначе как «переменной облачностью» не назовешь.

По слухам, бацилла этой загадочной инфлюэнцы была завезена на Британские острова то ли эмигранткой из Индии, то ли обезьяной из Африки. «Чему тут удивляться, фактически?» — провозглашала Мэри-Луиза (возвращая Феликсу очередную выправленную страницу из «Чумного города» Джона Вильсона, переписанную рукой Феликса в качестве перевода на английский «Пира во время чумы» Пушкина). «Чему тут удивляться? На протяжении столетий, фактически, держали эти острова в изоляции, а теперь обвиняют, фактически, во всех болезнях, актуально, иностранцев. Ксенофобы!» Феликс с ней соглашался. Завернутый в пледы, шарфы и кацавейки, он сидел в кресле, похожий на огородное пугало, и клеймил английские сквозняки, кладку стен в английских домах, где ветер дует не только сквозь рамы, но и сквозь половицы пола и даже через потолок; ругал англичан вообще. Мэри-Луиза вторила ему, едко заметив, что высшие классы воспитываются спартанцами и стоиками в частных гимназиях public school, где в дортуарах даже зимой не закрывают окон, так что снег валит прямо на подушку, а ванную заливают с вечера, чтобы к утру вода покрывалась коркой льда, и ты обязан окунуться в нее до подбородка, а если выскочишь, толком не окунувшись, — становись опять в длинную очередь: и за привилегию подобного спартанского воспитания родители платят бешеные деньги, в то время как рабочий класс хоть и не отапливает спальни, но греется под ватными одеялами и в результате простуживается от любого сквозняка, потому что нет закалки высших классов.

Выслушав эту чушь, Сильва сказала, что вопрос об отоплении спален и закалки от холода сейчас как-то, прямо скажем, малоактуален, поскольку небеса над столицей бывшей Британской империи как будто заностальгировали по колониальному прошлому и обрушили на зеленый английский газон индийско-аравийский зной. «Вместо того чтобы хаять англичан, выпил бы витамин C — помогает от простуды», — сказала Сильва. Но Феликс витамины принимать наотрез отказался. Он сказал, что витамины от простуды — это очередные шарлатанские штучки-дрючки субъективных идеалистов из британских медиков: делать вид, что настоящих лекарств от этой инфлюэнцы не существует и каждый, мол, должен помогать себе сам. («Типичный тэтчеризм», — сказала Мэри-Луиза.) Британские медики ничем в этом смысле, по мнению Феликса, не отличаются от советских, которые настаивают на разных прививках, вроде прививки от бешенства, чтобы отвлечь население или, наоборот, запугать в соответствующих политических целях: число бешеных собак на улицах Москвы росло пропорционально с делами космополитов и врачей-отравителей. И вообще эпидемии возникали регулярно с каждой волной массовых арестов. «Бешенство ведь как, по сути дела, проявляется?», — говорил Феликс, укравший эту мысль в действительности у Мигулина: «У заболевшего человека от малейшего шороха, случайного стука в дверь начинаются судороги. Каждый второй в стране вздрагивал от стука в дверь: думал, что наступила его очередь — что пришли за ним».

«Сколько тебе было, когда умер Сталин?» — с иронической усмешкой спросила Сильва. «Ты же был в том возрасте, когда еще под стол ходят и на горшке сидят — отнюдь не в ожидании ареста». В этой реплике Феликс уловил давно забытые нотки агрессивности. Московские нотки беспричинного раздражения и беспричинной склонности возразить, по-детски брякнуть что-нибудь противное, наоборот, вопреки. Он уже догадывался, что такого рода раздражительность и желание противоречить возникало у Сильвы всякий раз, когда рядом маячил Виктор, а ей приходилось делать вид, что ничего не изменилось, что разговор с Феликсом ей важен вне зависимости от того, есть ли рядом Виктор или нет. Но присутствие Виктора уже ощущалось в каждом разговоре. Его присутствие ощущалось и в самой квартире: ему уже была выделена комната. Комната пока пустовала, как бы запечатанная, в ожидании возвращения настоящего хозяина квартиры. Феликс же чувствовал себя узурпатором. «Ты не возражаешь переехать в угловую комнату?» — спросила Сильва, когда стало известно, что Виктор подумывает, не перебраться ли ему из шикарного не по карману лондонского отеля к Сильве на квартиру.

В квартире, до вселения туда Сильвы, явно проживало несколько жильцов: это был лондонский эквивалент московской коммуналки — меблирашка, с раковиной в каждой комнате, чтобы не бегать умываться каждое утро в общую ванную в конце коридора, куда выходили все двери комнат. Под «угловой» комнатой, куда переселился Феликс, понималась самая дальняя, по соседству с ванной и уборной, и самая маленькая в квартире, без камина, похожая на тюремную камеру еще и тем, что окна выходили во внутренний двор дома, отчего в комнате было полутемно. Феликс перебрался в комнатушку с демонстративным энтузиазмом: как бы поменявшись ролями с Виктором, он, с дисциплинированностью солженицынского Ивана Денисовича, стал раскладывать свой скарб по полочкам: смену белья, рубашки, пижаму с тапочками, бритву-станок и помазок у раковины, готовясь к отбытию тюремного срока, в изгнании, на периферии квартирного существования. В утренние часы, однако, в комнату бил солнечный свет, отраженный стеклом балконной двери напротив — через узкий двор. На балкончик этот с чугунной решеткой явно никто не выходил: дверь всегда была запертой, загроможденной барахлом и рухлядью — балкон использовали скорее как наружную кладовку и свалку. На этой горе барахла восседал голый мужчина. Манекен. Лысый — в смысле, без парика, с оторванной рукой, с винтами соединений в тазобедренных суставах, он сидел в одной позе: точнее, полустоял, перегнувшись через чугунную решетку балкончика. Спросонья могло показаться, что человек раздумывает, кончать ли ему самоубийством.



Поделиться книгой:

На главную
Назад