Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лорд и егерь - Зиновий Зиник на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Почему — попроще? Можно и посложнее», — сказал Феликс.

«Замечали ли вы в поведении людей психически неполноценных, сдвинутых, тронутых, трекнутых — короче говоря», — приостановил собственный поток синонимов доктор Генони, — «в поведении людей внутренне ненормальных некую внешнюю странность, не замечали? Элементарный пример: вспугните человека — и он тут же взмахнет руками, вздрогнет, глаза расширяются от ужаса. Психика отражается во внешнем облике. Элементарно, не так ли? Чувствуете, к чему я клоню? Так вот, в нашей частной психиатрической клинике (лорд Эдвард дал деньги на клинику около года назад) я развиваю именно этот принцип „театральной“ психиатрии, если вы понимаете, что я имею в виду: я предлагаю не раскрывать фобии и страхи человека — его внутренний мир — с целью изменения обстоятельств его жизни, согласно критериям нормальности; наоборот, я предлагаю изменить внешние обстоятельства, вплоть до аспектов внешности и манеры поведения человека и, тем самым, изменить его психику».

«Например, эмигрировать?»

«Например», — согласился Генони.

«Подумаешь, сталинские следователи тоже шли, по идее, от внешнего мира к внутреннему: если долго бить человека, в принципе, по яйцам, он во что угодно готов поверить, даже в бессмертие души», — сказал Феликс.

«Ну зачем уж такие радикальные и старорежимные методы. Я предпочитаю шоковую терапию. Однако оставим эту тему для наших будущих встреч. Мне надо переговорить с секретариатом Мальтийского ордена егерей», — и он ткнул большим пальцем через плечо, в сторону двери, за которой молча сидело четверо мрачных бородачей. «Я вас, к сожалению, не представил. Вы, надеюсь, слыхали о Мальтийском ордене?»

«Исключительно в связи с российским императором Павлом I. Он был рыцарем Мальтийского ордена и в результате, видимо, и сошел с ума. Такова легенда. Это орден крестоносцев, что ли? Собирались освобождать Палестину от плюющихся верблюдов и богохульствующих евреев? На Мальте, кстати сказать, жил еврей, попавший ненароком в антисемитскую трагедию Марло (Мурло? ха-ха!)»

«Не знаю, не читал», — сказал доктор Генони.

Феликс вел себя с напускной иронией. Он старался всеми силами держаться заданного доктором Генони шутливо-иронического тона разговора, однако с каждой фразой это давалось ему все труднее и труднее. Доктор Генони отвел взгляд, как будто решив, что Феликс не относится ко всему сказанному с полной серьезностью. Трудно было сказать, откуда у доктора Генони подобная склонность к эксцентрическому позерству: был ли он в действительности профессором не от мира сего или же вынужден был проговаривать все то, что сам считал чушью, по не зависящим от него обстоятельствам.

«Богохульствующие евреи или плюющиеся верблюды меня как таковые ни интересуют. Впрочем, евреи и верблюды, животный мир в целом, имеет прямое отношение к нашему разговору, но…»

«Но я говорю не о Мальтийском ордене крестоносцев и не о евреях, а о Мальтийском ордене егерей. Как и в Палестине, на Мальте практически нет дичи. Леса бедны, климат жаркий. В кустарниках сплошные экзотические птички. Канарейки, попугаи, птица киви — я, впрочем, в птичьей породе разбираюсь плохо. Но люди жаждут крови. Это в их природе — убивать. Когда нет кабанов, стреляют диких гусей. Когда нет гусей, начинают убивать соседей, а затем и друг друга. На Мальте, как и в Палестине, та же проблема: в кого стрелять? То есть в Палестине спасает положение еврейско-палестинский конфликт. А что прикажете делать мальтийцу? Они убивают экзотических птиц. Канареек всяких, попугаев, птицу киви. Редкостные пернатые и вообще фауна на грани полного исчезновения. Лорд Эдвард создал Мальтийский орден егерей. Поместье лорда Эдварда поставляет на Мальту и другие страны с подобной же проблемой (Израиль, скажем, или Гибралтар) десятки, сотни фазанов — в поместье лорда Эдварда всегда излишек фазанов. Для удовлетворения кровожадных инстинктов местного населения и сохранения редкостных пернатых. А тамошние островитяне-егеря присылают нам взамен мальтийских гончих. И отличнейшие на Мальте, должен вам сказать, гончие. Наша деятельность нейтрализует пресловутую международную конвенцию егерей с центром в Восточной Германии. Там, где, знаете ли, верят в душу и тому подобные предрассудки. Сам лорд Эдвард в неожиданной — как всегда — отлучке, так что переговоры с этими егерями приходится вести мне. Не знаете ли случайно, чем отличается рябчик от перепелки?»

Феликс пожал плечами.

«Насчет вашего переезда в Лондон», — без подсказки затронул вопрос доктор Генони. «Проглядите вот этот вот пакет с въездными бумагами. Это для Хоум-офиса, нашего МВД, а не для чиновников паспортного контроля: лишнее слово — и вас заподозрят в том, что вы не просто турист, а собираетесь остаться в Англии, отнять работу у наших безработных туземцев. А тогда — прости-прощай въездная виза».

«А каковы, кстати говоря, будут мои обязанности в должности секретаря лорда Эдварда?»

«Да никаких, собственно, обязанностей. Все секретарские обязанности выполняю я. Насколько мне известно, он заинтересован в вас как в переводчике».

«Но я не переводчик. Я — театровед».

Лорд Эдвард, как выяснилось, и имел в виду нечто «театрально-переводческое». Вроде «маленьких трагедий» Пушкина. Они не существуют по-английски. Например, «Праздник в ходе эпидемии». Доктор Генони явно имел в виду «Пир во время чумы», но Феликс решил не придираться к словам. Кроме того, ему обещали обеспечить в помощь переводчика-англичанина. Точнее, переводчицу, и не англичанку, а, как можно догадаться по фамилии — Вильсон, шотландку чистейших кровей — предупредил доктор Генони.

На обратном пути, уже на железнодорожной станции по дороге в Милан, роясь машинально в карманах пиджака, он обнаружил горсть лесных орехов. Аккуратный и подтянутый в почти военной округленности, итальянский фундук сиял скорлупой, как начищенные пуговицы железнодорожников. Орехи гляделись как само воплощение итальянской внешней безукоризненности. Именно этим они, видимо, и провоцировали. Феликс зачерпнул целую горсть этих орехов из корзины, стоявшей у дверей в апартаментах доктора Генони, — подношение лесников и егерей Мальтийского ордена, что ли? Их уникальную цельность, их безукоризненную красоту, которая спасет мир, хотелось разрушить. Их, короче, хотелось расколоть. Он попробовал пару из них на зуб — но не тут-то было. В детстве, когда не было щипцов, кололи орехи, зажав в щель у дверных петель между дверью и дверной рамой. Все двери станционного буфета были на удивление открыты, на крючках и щеколдах, вопреки склонности этой нации держать все помещения как будто замурованными — в страхе перед смертельно опасными сквозняками. Недолго думая, Феликс подошел к окну, вставил орех между окном и рамой и, придержав дыхание, чтобы не дрогнула рука, как во время охоты перед выстрелом, резко прихлопнул окно…

Окно было пригнано к раме, как хорошо отточенные лезвия ножниц друг к другу. Орех просвистел мимо виска, как пуля из ствола винтовки; вместо него меж двух рам попал большой палец. У Феликса была довольно хорошая реакция; он успел спасти палец — он умудрился не раздробить кость, однако ноготь треснул, расщепившись точно пополам. Рванувшись к водопроводному крану, он долго держал палец под ледяной струей, а потом заклеил ноготь пластырем. Он почему-то не чувствовал боли, ощущая этот искалеченный палец как нечто постороннее, не имеющее к нему отношения, как тело, отделенное от души. Несмотря на то, что он постоянно менял пластырь, из-под ногтя не переставала сочиться кровь; он не заметил, как в пятнах крови оказалась вся рубашка. А когда он высадился в аэропорту Хитроу (тут же прозванном им в уме Хитрово) и полез за своими бумагами для визы, кровавое пятно выступило и на израильском лессе-пассе.

5

Asylum

К полудню солнце стало пробиваться сквозь туман и деревья начали выступать из белесого утреннего марева, как фотонегативы. За ними потянулись, выплывая из тумана, контуры лошадей, пасущихся вокруг дуба, и даже куры-пеструшки раскрывали свое инкогнито, нарушая анонимность существования в утреннем тумане озабоченным кудахтаньем: они выходили, одна за другой, на лужайку и, скосив головы набок, выжидали хлебных крошек, оставшихся после завтрака.

«Ты все это так сложно подаешь — твое прибытие в Англию. Скажи честно: ты решил мотануть из Иерусалима не из-за идеологических верблюжьих воплей и плевков, а из-за арабских пуль», — процедил Виктор.

«Во-первых, в отличие от тебя, я не считаю, по идее, что страх — начало, в принципе, целиком отрицательное», — ответил Феликс с холодноватой академичностью университетского лектора. «Я не считаю, что спасать собственную шкуру — как бы недостойное человека занятие. Я бы, пожалуй, согласился с тем, что менять собственную шкуру — занятие действительно недостойное. Может быть, в этом и состоит, по идее, трагедия и позор добровольной эмиграции: мы не шкурники — ха-ха, — мы не хотим оставаться в собственной шкуре».

«Только не надо, милейший, употреблять слово: мы. Это ты — не хотел оставаться; меня, как тебе известно, вытурили за границу пинком под зад», — сказал Виктор. Феликс промолчал.

«Менять собственную шкуру — позвольте мне тоже возразить Феликсу — занятие, отнюдь не унизившее праотца Иакова», — сказал доктор Генони, вновь взяв на себя роль теоретика и режиссера этой психодрамы. «Это он, прошу заметить, набросил на себя козлиную шкуру, чтобы походить на волосатого Исава — на ощупь, для слепого Исаака», — сказал доктор Генони. «Хотите добиться благословения на первородство — извольте быть готовым к некоторому маскараду. Но к маскараду больше всего склонен человек без определенных занятий, не правда ли? Вроде Иакова. Иаков был интеллигентом-библиофилом. Сидел дома без дела. В то время как Исав был человеком уважаемой профессии, охотником. Охотником на фазанов. Или егерем. Егерем отца своего, если вы понимаете, что я имею в виду».

«Кстати сказать, не сам Иаков, а его мать переодела его в козлиную шкуру. Это она, а не он сам, кто, по идее, спровоцировал этот маскарад с первородством», — вставил Феликс.

«Боюсь, что вы понимаете первородство в буквальном смысле», — по-отечески напомнил ему доктор Генони. «В Библии же речь идет о том, что человек может осознать свое духовное первородство — то есть понять самого себя, — лишь оказавшись в чужой шкуре. Чтобы вы смогли на мгновение поглядеть на себя со стороны. Чужими глазами. Более того. Понять себя можно, лишь став другим — в чужих глазах. Например — в глазах отца. В глазах Исаака. Став другим под взглядом Запада. Здесь вам никто ничего навязывать не собирается: здесь у Бога нет посредников. Ни Мигулиных, ни Авестинов». Доктор Генони с трудом сдержал самодовольную ухмылку, заметив, как резко вздрогнули оба — и Феликс и Виктор — при упоминании имен их учителей. «Откровенно говоря, пора признаться, что все ваши споры насчет чужой шкуры и претензий на первородство — рефлексия вашего соперничества друг перед другом в подражании вашим наставникам. Мигулину и Авестину. Разве не так?»

6

На другом берегу

Заурядному эмигранту попасть в Англию практически невозможно. Нужно особое приглашение, личная рекомендация, экзамен на Би-Би-Си или профессорский конклав Оксбриджа[8]. Самый идеальный и самый недостижимый вариант — быть приглашенным родственниками, и не просто, а с правом на «резидентство», то есть не ограниченный ничем срок жительства. В таком случае, ты прибываешь на Альбион как бы по приглашению Ее Величества королевы Елизаветы. И Сильве эта честь выпала, можно сказать, даром: по той простой причине, что она — по фамилии Лермонтова, то есть, как выяснилось, из шотландского рода McLermont, и у него куча родственников в Британском королевстве. И выяснилось это все, заметьте, без ее ведома, она палец о палец не ударила: все за нее устроил лорд Эдвард — разыскал дальних родственников из Шотландии, оформил вызов, устроил визу через британское посольство в Москве, — пока плебс вроде Феликса метался в экзистенциальном выборе между Москвой и Иерусалимом (Людмила прислала израильское приглашение), мыкался в очередях на таможне и в паспортных отделах. И встречали Сильву в Лондоне как родственницу, в то время как Феликса нельзя было назвать ни изгнанником (единственный тип эмигранта, вызывающий уважение среди британцев), ни зарубежным гостем, ни, тем более, просто туристом; в результате он постоянно должен был придумывать резоны, по которым он попал в конце концов в Англию. Это заставляло Феликса постоянно варьировать ответы на вопросы: «Откуда? Как давно? Почему?» — постоянно повторяющиеся на светских сборищах. Это, в свою очередь, развило в нем постоянную настороженность, прикидывающий, угадывающий собеседника взгляд: взгляд этот делал его периодически похожим на голодного и затравленного побродяжку.

Многословно и с натугой (к лондонской разновидности английского надо было еще привыкнуть) он пускался в разнообразные объяснения и рассуждения насчет своих корней и почвы (британцы, как известно, большие доки в садоводстве), высказывал свое мнение об арабо-израильском конфликте («Арабы и евреи — сводные братья, вы понимаете? Таких никто не может помирить!»), или же о метафизических аспектах итальянской культуры («Италия — это пример того, как категория вечного покоя порождает категорию вечного движения: красота есть покой, но у итальянцев красота становится своеобразной формой бешенства»), или же, как, скажем, на праздновании Нового года в шотландском доме, начинал рассуждать о «зеркальных» подобиях культур: в данном случае — между Шотландией и Россией, поскольку обе литературы устремляли свой взор за границу — российская из-за авторитарного режима, а шотландская — из-за английского владычества. Его всякий раз выслушивали внимательно (эту форму вежливости и любопытства к этнической экзотике говорящего Феликс воспринимал как истинный диалог, хотя говорил, главным образом, он, и слишком громко при этом) и всегда, подымая рюмку, спрашивали: «Что русские говорят вместо нашего „Cheers“[9]? „Do zvidanya“?»

Этот диалог повторялся в первую на этих островах новогоднюю ночь не раз (праздник как-никак был шотландский, и бокалы поднимались и опрокидывались без видимого перерыва — а с ними и комментарий Феликса), и Феликсу в какой-то момент даже показалось, что он прямо-таки блистает остроумием в этой дружной семье весельчаков, пока не заметил, что дальше этих остроумных рассуждений насчет того, кто как и под какой тост опрокидывает рюмки, разговор не двигается. Зато опрокидывание рюмок учащалось с каждым мгновением, а кульминация наступила после полуночи, когда гостей стали обносить янтарным виски-молт в серебряном тазу, откуда этот расплавленный янтарь разливали в бокалы серебряным же половником. Разливал виски, обходя гостей, сам хозяин дома, глава клана, в шотландской юбке и со спорраном-кошелем впереди на родительном месте, а при нем, при хозяине, в качестве слуг, тоже одетые в шотландские костюмы с маскарадной лихостью, дети хозяина дома — румяные, улыбчивые и голубоглазые, целый выводок, от двух до двадцати двух лет. Они носились вверх и вниз по лестницам громадного дома, из кухни в столовую и обратно, обслуживая, развлекая и направляя гостей с рвением и шармом боевых офицеров, участников этой восхитительной и захватывающей шотландской битвы — встречи Нового года (еще одна параллель между русскими и шотландцами, в отличие от англичан, справляющих с рвением и энтузиазмом лишь Рождество), где желудки гостей сражаются с семгой и виски, а ноги — с лихими взвизгами волынок и скрипок.

Отгремел в полночь шотландский сланживар и грянул любительский ансамбль — шотландские волынки, скрипки и трубы. Хозяйка дома — а с ней супруг, дети, челядь и гости — отплясывала шотландские восьмерки с грандиозной грацией, соперничающей лишь с грациозностью ее грандиозного тела. Все в доме, казалось, было для великанов — от меню до музыки. С лихостью этого празднества конкурировала, пожалуй, лишь Сильва, и уже через несколько минут за ее плясовыми восьмерками увивалось все семейство, и толпа гостей прихлопывала и притоптывала, превращая шотландскую плясовую в украинский гопак. Сильве все было позволено, потому что она — родственник из клана Мак-Лермонт, и, даже если ее па не всегда верны и не всегда по правилам, отплясывает она наш танец. Это, мелькнувшее в уме, слово «наш» вернуло Феликса на свое место. Сильва — шотландка. Она в шотландской семье. Она своя. А он — чужак. И чужаком навсегда останется. Ему и в голову не пришло, что это было шотландское семейство в английском городе Лондоне, что они здесь чувствовали себя чужаками в том же смысле, в каком Феликс чувствовал себя чужаком среди них. Они считали себя в Англии своего рода эмигрантами из Шотландии; оттого — шотландские юбки, волынки и спорраны. Как если бы он — русский в Англии, напялил бы на себя кирзовые сапоги и пустился отплясывать «казачка» вприсядку вокруг самовара. Он уже испытывал однажды это ощущение отверженного в толпе чужаков — много лет назад в своем собственном доме. И тогда Сильва танцевала под восхищенные взоры, а он глядел на нее со стороны со смешанным чувством зависти и горечи — как и под Новый год в шотландском доме. Впервые до него дошло, что некие страхи, обиды и предрассудки останутся в нем и с ним на всю жизнь вне зависимости от географии или политики.

В тот злополучный вечер отъезжанткой-эмигранткой (на «историческую родину», как тогда формулировалось в анкетах с просьбой о выездной визе на постоянное место жительства в Израиль) была разведенная жена Феликса — Людмила. Феликс же оставался в Москве, из принципиальных соображений продолжая, по его словам, «вопреки самому себе любить собственную участь».

Проводы, устроенные в их кооперативной квартире на Преображенке, были не первыми и не последними. По негласному обычаю тех лет эти проводы-поминки продолжались с момента получения визы и до отлета в мир иной: недоступность Запада, заграницы, приравнивала закордонный мир — к тому свету, а проводы — к похоронному бдению, поскольку уверенность, что на этом свете уже свидеться не придется, была несокрушимой. Приводило это к тому, что на подобных проводах, как на похоронах, появлялись совершенно неожиданные персонажи из прошлого — какие-то забытые однокашники, неведомые подруги, затерявшиеся в тенетах времен поклонники и давно опостылевшие любовники. В тот раз набилось человек сто совершенно незнакомых друг другу людей. Стояли вдоль стен опустошенной квартиры с рюмками в руках, группируясь своими компаниями или вокруг очередной бутылки водки, внесенной в дом. Она тут же выпивалась, а поскольку второй не было, каждая последующая бутылка казалась последней и поэтому тоже выпивалась поспешно и жадно. В результате напились довольно быстро и, разбившись на небольшие группки, сквозь которые не пробьешься, не наступив кому-нибудь на больную мозоль, перекрикивали друг друга, друг друга не слушая. Феликс, вынужденный, как хозяин дома, регулировать циркуляцию рюмок и закусок, то и дело оказывался зажатым в совершенно нелепом для него споре. В большой комнате незнакомые Феликсу, институтские, видимо, подруги Людмилы — явно из тех, кому в свое время удалось побывать в заграничных эмпиреях, — промывали косточки отсутствующим подругам и странам, куда их больше не пускали, причем заповедные страны путались с отвергнутыми подругами.

«А французы прямо в автобусе за задницу щиплют, готовы с тобой интимничать в публичном месте напропалую, но чтобы к себе домой привести — ни-ни! Даже любовницу свою, и то для этого дела ведут в гостиничный номер. А англичане — наоборот. У французов внутренняя жизнь на публике, а у англичан вся публичная жизнь — внутри». — «Она мне все уши прожужжала, причем с таким раздражением: все, мол, подонки, дерьмушники и вообще ничтожные, пустые люди. Ей, мол, надоело вращаться во всем этом дерьме. Вся эта, мол, грязь, вся эта, в общем, мразь. Я ей говорю: прости, пожалуйста, кто из нас в этой проруби болтается, я или ты? Если она про них так, что же она говорит им про меня, когда меня нет поблизости?» — «Французы в кафе сидят лицом к улице, друг к другу боком — не общаться друг с другом, а чтобы других посмотреть и себя показать. В то время как англичанин заберется в свою пивную с приятелем и вокруг себя никого не видит: там даже окна из непроницаемого стекла или вообще портьерами занавешены. А иногда вообще глухие стены без окон. Там внутренняя жизнь — как в России. В общественном месте англичанин хоть и вежлив, но сыч сычом. Зато уж если домой пригласит — ну прямо как родственник. Но я тебе скажу: после французского мыла я не могу снова польским мыться!»

Дослушать эту восхитительную белиберду Феликсу не дали: из-за двери ванной комнаты вылезла рука и затащила его в святая святых диссидентских разговоров в каждой московской квартире. Все самое секретное излагалось в ванной. На этот раз там зачитывалось подпольное эссе Авестина о Пиранделло и советской власти. Человека четыре стояли в тесной ванной комнате и передавали по очереди друг другу по мере прочтения машинописные страницы.

«И везде все можно менять, одно на другое. В любом аэропорту. И вообще на каждом углу», — доносилось тем временем из большой комнаты сквозь приоткрывшуюся дверь ванной. «Франки на фунты, доллары на лиры — что угодно на что угодно. Только этот чертов рубль — неразменный. Неконвертируемый. Не нравится платье — пошла обратно, давайте мне новое, меняйте на другое, и они ни слова не говорят, меняют. У нее от туфли подошва стала отклеиваться через два месяца — обменяли как миленькие. Потому что конкуренция». — «А потом я чуть со стула не свалилась — когда она начала нести нечто несусветное про то, что надо общаться исключительно со светлыми людьми. Под светлыми людьми она понимает, по ее словам, людей творчества. Которые творят и творят, круглые сутки занимаются творчеством и совершенно не интересуются всякими материальными аспектами бытия. Причем не тех людей творчества она имеет в виду, кто ноет и скулит и проклинает, а тех, кто творит несмотря ни на что и не участвует во всем этом дерьме. И что надо выйти замуж за светлую личность, за великого человека, и положить всю свою жизнь на то, чтобы он мог творить и не участвовать во всем этом дерьме. Причем вполне возможно, что он в тебя конкретно и не влюблен — по крайней мере вначале, — но главное, чтобы этот человек был великим, а ты всю жизнь должна положить, чтобы он мог плодотворно творить».

В конце коридора происходила толкучка в связи со сбором подписей под письмом протеста против насильственного помещения Авестина в психбольницу с политическими целями (не больница, конечно, с политическими целями, а акт насильственного помещения). Письмо сочинил, конечно же, Виктор, и, хотя содержание петиции было вполне предсказуемо, самого письма пока еще никто не видел, потому что Виктор продолжал отшлифовывать окончательный вариант. Подписи собирались в виде принципиального согласия с протестом против. Феликс понял, что коридор в этой квартире — один, приглашенные стояли со стаканами в руках по обе стороны, прислонясь к стенам, как солдаты со шпицрутенами, и ему не миновать экзекуции — принципиального вопроса: «Подпишешь или не подпишешь?»

«Ты хочешь, говорю я», — продолжал тягуче и манерно женский голос из гостиной, — «ты хочешь выносить ночные горшки за великим человеком, чтобы, когда он помрет, стать наследницей его архива и директоршей музея его памяти, что ли? Ну не директоршей, конечно, а духовной наследницей — да, это завидная судьба для женщины. Но как понять: великий он человек или нет? Не говоря уже о том, что великими становятся не сразу: а вдруг помрешь, вынося за ним ночные горшки, раньше его, пока он еще никому не известный, и так никогда и не узнаешь, было ли ради кого жертвовать жизнью. А значит, хорошо бы заполучить не просто великого человека в смысле надежд на будущее, а такого великого человека, о котором уже известно, что он великий человек».

Виктор появился, как всегда, под самый конец, когда все были пьяны и крикливы. О Викторе в те годы наслышались. О его решимости и бесстрашии, бескомпромиссности и несгибаемой воле. Его появление на проводах Людмилы в Израиль (поразительно, что меньше всего обращали внимания в тот вечер на Людмилу — как будто она уже давно отбыла в свои Палестины) было улыбкой диссидентской фортуны: это был один из тех редких периодов, когда Виктор оказался на воле и не сделал еще того очередного, всегда рокового, рискованного и оскорбительного для властей шага — приводящего, как обычно, к слежке, обыскам и аресту. Все делали вид, что его появление у Феликса с Людмилой было чем-то заурядным, все делали вид, что ничего особенного не происходит, мол, к нам великие люди забегают каждый день. Однако Феликс прекрасно помнил свой взгляд: точнее, он не мог, да и все остальные тоже, отвести взгляда от Виктора, следил за каждым его шагом, за каждым передвижением по квартире и как бы бессознательно, не показывая виду, оказывался постоянно в той же комнате, что и Виктор, неподалеку от него в толкучке. Уже давно стало ясно, что следовал он за каждым шагом Виктора не из-за тщеславия или жажды приобщиться к судьбе великого человека. Это была в чистом виде ревность к Сильве. Неожиданно Виктор, отвлекаясь от общего разговора, точнее — гвалта, потянул его за рукав: «Слушай, старик, дай закусону в горсть».

«Чего?» — Феликс действительно не понял. Тюремно-лагерный жаргон, скорее всего. Закусону в горсть? «Я, знаешь, не специалист по уголовной прозе. Я на данный момент перевожу совершенно иных авторов». Как всякий специалист по английской драме, Феликс воображал, что он может быть прекрасным переводчиком всего того, что было предметом его театроведческих интересов. Всякий актер в душе режиссер, в то время как всякий режиссер убежден, что в нем пропадает великий актер.

«Переводчик? С какого на какой?» — спросил его Виктор, и тут же кто-то хихикнул пьяно: «Переводчик он, знаем мы, чего он переводит. С говна на дерьмо он переводчик».

«Я перевожу Томаса де Куинси», — не дрогнув, ответил Феликс на заданный вопрос. Как вежливый человек.

«Как, как? Фома Аквинский, ты сказал? Или я путаю с Торквемада эпохи Великой инквизиции?» — Виктор явно не слишком вслушивался в ответы на свои вопросы, оглядываясь вокруг с мальчишеским любопытством.

«Ты путаешь, Томас де Куинси — автор „Курильщика опиума“», — Феликс с облегчением включился в разговор на нейтральную тему. «Название переведено неправильно, потому что в прошлом веке опиум продавали в виде таблеток или как бы в виде драже. Его жевали. Поэтому по-английски де Куинси не курильщик опиума, а скорее едок».

«Выпьем». Виктор опрокинул рюмку, и Феликс понял, что значит «закусону в горсть»: в горсти у Виктора была действительно зажата всякая всячина: соленый огурец, редиска, обрезок ветчины — все тарелки давным-давно были грязные.

«Но я, как театровед, перевожу не про опиум, а его рассуждения о стуке в дверь в одной из сцен шекспировского „Макбета“».

«И тебе не страшно?» — спросил его Виктор, в конце концов обратив на Феликса свой жесткий взгляд.

«Чего — не страшно? Стука в дверь?» — усмехнулся Феликс с натянутой улыбкой.

«Я имею в виду: вот так вот сидеть и переводить — не страшно?»

«Что ты имеешь в виду? Перевод — не самое опасное занятие на свете», — пробормотал Феликс.

«Ну, если непонято — значит, не страшно. Пока», — сказал он в той московской манере, когда «пока» могло означать и то, что ему, мол, только пока не страшно, а скоро, мол, такое начнется, что и ему страшно будет; но могло и означать заурядный привет-прощание между своими. Он отметил про себя, что рассуждает уже как иностранец, вдумываясь в буквальное и переносное значение каждого слова. Лишь позже до него дошло, что имелось в виду: страшно заниматься ерундой в страшном мире. Вот что он имел в виду. Но именно этим и надо заниматься: ерундой — в мире, где от тебя постоянно требуют ответственности и значительности поступков. Гораздо проще путь героя. Ему чудилось, что Виктор воспользовался тем самым шансом на героизм, который был столь поспешно отвергнут Феликсом. Он уехал, а Виктор героически остался. И тем самым завоевал сердце Сильвы. Оставь герою сердце Сильвы. Что же он будет без него? Тиран!

«Пока» Виктора прозвучало все-таки как прощание — он развернулся в ответ на чей-то оклик и направился в другой конец комнаты, довольно резко и, главное, грубо оттолкнув плечом Феликса. Феликс качнулся от этого атлетического задвига и чуть не упал, отлетев к противоположной стене. Вы помните, вы все, конечно, помните. Как вы ходили медленно по комнате и что-то резкое в лицо бросали мне. Это Сильва, выпрыгнувшая из дверей, как пробка из-под шампанского, окликнула Виктора по имени, подхватила его и завальсировала с ним по комнате. Феликсу казалось, что плечо его, задетое Виктором, пылает, как будто это не плечо, а щека после пощечины. Ему вдруг стало жарко. Он перехватил взгляд кружащейся по комнате Сильвы («Опять будет блевать — чего она все время танцует?»). Он шагнул к выходу. Уходя из этой жизни, громко хлопнул дверью (а то никто не заметит). Топая, стал спускаться вниз по лестнице и уже перед выходом из подъезда услышал оклик Сильвы: «Феликс, эй — что за дела?» — и стрекот ее туфель за спиной. Он шагнул на улицу, к троллейбусной остановке. Она выбежала за ним, она явно чувствовала, что поступила как-то не так и сделала что-то не то (он помнил ее вдруг залоснившиеся глаза, он знал этот остановившийся на Викторе взгляд и приоткрытый рот, бессмысленную улыбку на губах, — нижняя губа слегка оттопырена, почти отвисает, как у беспомощных голодных стариков перед тарелкой с любимым блюдом). Он вдруг взбесился. Он стал орать на нее, брызгая слюной и размахивая руками, как пьяный оскорбленный муж: «Предательница, ты пошлая дура и предательница». Она смотрела на него, совершенно ошарашенная, — как он удалялся, сидя в освещенном троллейбусе, как будто рептилия в стеклянном ящике-аквариуме. Лишь через пару остановок он осознал, что сбежал из собственного дома, с проводов собственной жены. Казалось, тот же троллейбус, как некая машина времени, перенес его с Преображенской площади в Луишем.

Как дурманил запахом прелых листьев и подстриженной мокрой травы английский парк, после израильско-итальянского засушенного гербария. Феликс глядел на все в первые дни глазами Сильвы: она была его экскурсоводом в этой жизни, знакомя его с новой географией, как в свое время знакомила колхозников с искусством Тернера в Пушкинском музее. По узкой особняковой улочке, где фронтоны домов и витые трубы на черепичных крышах заслонены гигантскими кустами жимолости, рододендронов и магнолий (как будто взятых напрокат из экзотического прошлого — из бывших колоний Британской империи), трогательного можжевельника и торжественного остролиста ростом в хорошее дерево, под монастырскими сводами платанов, вязов и ясеней, каштанов и чего только не назови, по узкой тропинке меж двух деревянных заборов (по тропинке выгуливают собак, и поэтому надо все время глядеть под ноги, чтобы не вляпаться) — из всей этой прекрасной путаницы листвы и камня — вдруг попадаешь на открытый конгломерат лужаек, где купола деревьев по краям на горизонте смотрятся как бордюр на обоях; и при всем головокружительном размахе этих лужаек и травяного поля на километры вокруг, со шпилем церкви, видным отовсюду, ты чувствуешь себя центром ландшафта, и террасы домов в отдалении салютуют тебе белыми, как молоко, колоннами и миниатюрными колоннадами бутылок молока на ступеньках. Поле это не казалось Сильве пустынным: дома с затейливыми фасадами и фронтонами покачивались по краям лужаек, как парусные судна в уютной гавани, где набережная бурлит пестрой веселой толпой встречающих. Весь этот гигантский травяной покров был ничейной, точнее — общинной землей, по ней мог ходить каждый. Расположенные на возвышенности, эти лужайки уходили своими околицами вниз, к Темзе, как будто служа доказательством, что земля — это шар. Как-никак Гринвичская обсерватория в двух шагах. С горы открывался вид на Лондон через Темзу с собором св. Павла на горизонте: с легкими поправками в виде труб точное воспроизведение картины Тернера, с двумя куполами Королевского военно-морского колледжа. Ты видел, с какой дневниковой, чуть ли не соцреалистической, точностью «Вид на Лондон» соответствовал виду на Лондон — лежавшему перед глазами целехоньким и неотреставрированным, как в багетовой раме. Два затемненных купола, чернеющих на фоне неба, озаренного снопом света, прорвавшегося сквозь тяжелую грозовую тучу, — эти купола еще в зоне дождя, еще в английском климате, но чуть поодаль, на расстоянии протянутой руки, уже итальянское освещение, уже Темза, как девочка, убегает стремглав от последних капель дождя навстречу собору св. Павла, чей купол вспыхивает в солнечном луче, как мальчик от смущения.

Нулевой меридиан — всего-навсего кусок рельса во дворе Гринвичской обсерватории — делил всю территорию на особняковый, одворяненный Блэкхит и на вульгарный, пролетарский Луишем-Центр. Сильва жила посредине. Как всякий новоявленный переводчик, Феликс тут же стал высказывать свои недоумения и соображения по поводу названия Блэкхит (Blackheath). Глядя на гигантское поле (газон, лужайку) Блэкхита, он отказывался переводить название места согласно словарному его значению: Черный Лес. Даже перелеском не назовешь. В конце концов он принял компромиссный вариант: пустошь. Черная Пустошь. Однако все эти переводческие метания были бессмысленны постольку, поскольку он очень быстро вернулся к английскому варианту в русской транскрипции: Блэкхит. Не только для географии, но и для предметов быта не было точных слов по-русски. Самые знаменитые советские переводчики английской литературы никогда не были в Англии, а если и бывали, то проездом, как посетители музея, записывающие под диктовку экскурсовода названия экспонатов в безграмотной транскрипции. Что делать с этим ландшафтом в русском переводе, если даже трава не имела отношения к тому, что ассоциируется со словом «пустошь»: без лопухов, репейников, подорожников. Да и какое отношение к пустоши имел двухэтажный автобус, ползущий, как красная букашка, по зеленому полю — так что даже красный почтовый ящик становился ему антропологическим собратом. Но первые, беспомощные попытки приноровить словесно не переводимую реальность сменились облегченным вздохом: наконец-то он оказался в настоящем без аллюзивных цитат из прошлого. Это и была воля. Но и этой воли хватило не надолго.

А где же твоя родственница? Почему ее не было у твоих родственников, если вы все считаете себя родственниками? Он спросил ее насчет этой дальней родственницы, поскольку надеялся возобновить московско-прустианский обычай обгладывать косточки все и вся после очередной пьянки накануне. Однако Сильва не одобряла возрождения московских привычек в лондонском быту. Она куда-то спешила и на ленивый вопрос Феликса про Мэри-Луизу ответила, что Мак-Лермонты из Блэкхита пригласили Сильву (и Феликса заодно) на празднование Нового года не столько потому, что они родственники (и не столько они родственники, сколько однофамильцы), а потому что она — из Москвы, то есть ей, местной экзотической штучке, все двери открыты здесь, как были они открыты иностранцу в Москве 60-х. «Кузина» же Мэри-Луиза Вильсон (та самая родственница, по фиктивно-формальному приглашению которой Сильва и оказалась в этой стране) такой привилегией не располагает и вообще черная овечка в клане Мак-Лермонтов (по материнской линии — фамилия бабки). Пообщавшись с Сильвой в первые дни по прибытии той на Альбион, Мэри-Луиза куда-то надолго исчезла, хотя живет здесь, где-то поблизости, в Луишеме, подрабатывает деньги и в качестве продавщицы, и как официантка, и как санитарка, и вообще черт знает как. Ее занятия славистикой и переводами в разговорах с Сильвой не возникали в принципе; Сильва вообще была поражена, почему лорд Эдвард выбрал Мэри-Луизу Вильсон в качестве консультантки Феликса (на случай трудностей с переводом пушкинского «Пира во время чумы»).

Впрочем, сказала Сильва, англичане по идее и в принципе предпочитают людей знакомых и, так сказать, проверенных — знатокам и профессионалам со стороны. Потому что душевный комфорт общения важней конечного результата.

Но возникло имя Мэри-Луиза Вильсон в разговоре в качестве перспективы фиктивного брака. Справки о том, что Феликс состоит при лорде Эдварде секретарем и переводчиком, оказалось недостаточно. Ему готовы были продлить срок пребывания в Великобритании, если у него на руках будет документ, где можно поставить печать, продлевающую срок пребывания. Срок же действия израильского лессе-пассе истекал через месяц. Для возобновления надо было ехать обратно в Святую землю, Феликс же давно перестал считать себя святым человеком, пробу на нем ставить негде было, как, впрочем, и печать о продлении. Сильва подозревала, что дело не в документе и не в печати, а в попытке Феликса выдумать некую иерархию иммиграционных статусов, в результате которой он окажется, конечно же, на ступеньку ниже Сильвы — и тем самым заполучит еще один повод, чтобы строить из себя униженного и оскорбленного.

«Я, конечно, не из тех, за кого лорды стоят в очередях за британским паспортом», — не преминул заметить Феликс. Сильву эти намеки взбесили, Феликсу прекрасно известно: вся роль лорда Эдварда в ее приезде в Англию лишь в том, что он нашел ей полуфиктивную полуродственницу Мэри-Луизу. Феликсу прекрасно известно: самого лорда Эдварда Сильва никогда не встречала — общение происходило исключительно по почте. Она пыталась объяснить ему, что ей пришлось пройти через аналогичные бюрократические этапы, когда у нее истек срок советского паспорта и ей в конце концов выдали английские документы. И ему тоже выдадут — куда деваться британской короне? — и у него будет английское удостоверение личности — английская личность у него тоже будет.

«Чего ты так одержим идеей проштемпелеваться и заприходоваться? Прямо какой-то патриот паспорта».

«Конечно, у меня патриотизм — паспортный», — энергично кивнул головой Феликс. «Паспорт — это как присяга. Чему же мне еще присягать? Я не верю идеям: идеи меняются с годами. Душа уходит. На ее месте возникает другая. Я храню верность конкретным воплощениям, манифестациям, как бы материализациям идеи в принципе. Идея британской короны — в паспорте с двуглавым английским левою. Я храню верность паспорту. Все остальные манифестации верности и лояльности — вроде Бога, секса и литературы — я храню при себе и не собираюсь декларировать их публично, как бы на таможне и пограничном контроле моих отношений с людьми. Предоставляю вам, католикам, исповедоваться о своих тайных страстишках вашим папским служкам с обрезанными мозгами».

«С какими обрезанными мозгами — чего ты несешь?»

Сильва давно привыкла к этим припадкам злобы и ядовитым плевкам: цель подобных выпадов — спровоцировать ее на нелепый ответ и доказать тем самым, что Феликс всегда прав, а она всегда неправа.

«Ну эти ваши католические священники, у них же тонзура на макушке — голова как обрезанный пенис», — продолжал он с упорством избалованного дитяти.

«С каких это пор ты стал таким антиклерикалом?»

«С каких пор? С тех пор, как твой Папа Римский пытался отправить меня обратно в Палестину».

«При чем тут Папа Римский? Ты же был в Вероне, а не в Риме. И во-вторых, почему это Папа стал вдруг моим?»

«Во-первых, папский заговор распространяется на весь мир, а не только на Италию, не говоря уже о какой-то там Вероне, — она вся, без всякого сомнения, опутана липкой паутиной папских заговоров». Феликс явно получал удовольствие от собственной параноидальной логики спора с Сильвой. «А насчет тебя — ты же из шотландских католиков, не так ли? Лермонтова, Мак-Лермонты, так ведь? А вы, британские католики, давно известны всему честному англиканскому населению как конспираторы и организаторы папских заговоров. Сколько лет вы носитесь со своими лицемерами — Старый Притворщик, Молодой Притворщик!»

«Не притворщик, а претендент! Ты даже слово pretender не можешь толком перевести — путаешь два значения.[10] Ты мне перестань морочить голову. Меня пока еще никто в католичество не обращал, и папа римский мне не папа и даже не дядя. Мне даже эта самая Мэри-Луиза Вильсон — седьмая вода на киселе. У тебя сейчас столько же шансов на постоянное местожительство, резидентство, как тут говорят, сколько было и у меня в свое время. Найди себе, в конце концов, фиктивную жену — да хотя бы ту же Мэри-Луизу, почему бы тебе не жениться временно на моей родственнице? Мы все, таким образом, станем родственниками, и ты обеспечишь себе корни и почву для своего паспортного патриотизма. Кроме того, она как-никак переводчица. Ты знаешь, что надо делать, когда снятся сны на иностранном языке?»

«Что?»

«Спать с переводчицей».

7

Asylum

Туман рассеялся. Горизонт расчистился настолько, что, если залезть на крышу коттеджа, можно было различить деревянные вышки над угольными шахтами Кента — полное подобие вышек лагерных. Феликс полюбовался черемухой и лужайкой с дубом, лошадью, козой и курами, вздохнул и вновь приступил к чтению своих заметок переводчика в тетрадке полосатого переплета:

«Кто бы мог подумать, что, сидя в Лондоне на птичьих правах израильского перемещенного лица, придется переводить „Пир во время чумы“ Пушкина на английский? Ноги несли в джазовый клуб или в дансинг, желудок домогался индийского ресторана, глаза разбегались по порнографическим витринам Сохо, но ушедшая в пятки совесть заставляла просиживать сутки в библиотеке. Уклонение от перевода происходило разными путями: например — деланием вида, что накапливаешь словарный запас на будущее. Книжная полка в комнате стала постепенно загромождаться до предела „чумной“ библиотечкой: от Даниеля Дефо с его „Записками чумного года“ — вплоть до такого библиографического курьеза, как, скажем, роман, купленный на книжном развале в лавке старьевщика в Луишеме под названием „В квартале св. Павла“ Уильяма Харрисона Айнсворта (George Routledge and Sons, Ltd, London, 1841), написанный, в свою очередь, по следам истории (как сообщает сам автор романа в обстоятельном предисловии к своей эпике), изложенной в тонкой брошюре „Как противостоять чуме телом и духом“, авторство которой Уильям Харрисон Айнсворт приписывает все тому же Даниелю Дефо.

Конечно же, Дефо восхитителен в первую очередь подробностями и арифметикой чумных лет: сколько скончалось в мае, сколько в сентябре. Но гораздо более интригующе повторяются у Дефо некоторые мотивы, например, голизна, обнаженность, стриптиз осознанный и невольный во время чумы, фальшивые пророки, которые носились по Лондону в голом виде, оповещая о „разрушении Иерусалима“, могильщики, занимающиеся мародерством, так что трупы сваливались голыми в чумные ямы; догола раздетые развратники в последней уличной оргии пира во время чумы. Мотив голизны и конца света повторяется с такой настойчивостью, что начинает приобретать иной, метафизический смысл. Голизна как попытка человека вернуться в предысторическое, доцивилизованное состояние, вернуться к невинности райского бытия, которое отождествляется с голизной, не связанной с чувством стыда. Библейский стыд раздвоился на арабское чувство позора и еврейское чувство вины.

В ту эпоху они не стыдились открыто теологических мотивов и прямых метафизических дискуссий в прозе. Как трогателен спор Дефо-рассказчика, верящего в божественное провидение и исповедующего доктрину предопределенности, с его братом, не чуждым идее свободной воли, когда они выясняют вопрос: бежать от чумы, выбравшись всеми доступными способами за городские стены? или же в аллеях городского ада пить зараженное вино, не веря, что близка награда, и ждать того, что суждено; тем более, выбравшись за городские стены, нет никакой гарантии, что там не свирепствует чума, а тогда зачем рисковать жизнью, пытаясь выбраться за городские стены? а если там не свирепствует чума, то те, кто выбрался за городские стены, представляют такую опасность для окружающих, что их тут же отправят обратно, а тогда — стоила ли овчинка выделки, а игра — свеч?

Подобные дилеммы можно было услышать разве что триста лет спустя в Москве в эпоху массовой эмиграции: ехать или не ехать? То, что для Дефо конкретный, в своей насущности, теологический спор, для нас — уже метафора. Кто ощущает острей вину собственного существования: тот, кто бежал из тюрьмы, оставив своих товарищей на произвол судьбы, или тот, кто с тюрьмой смирился. Кто трус: тот, кто совершил самоубийство, или тот, кто упорствует, продолжая жить? Это уже ближе к пушкинскому: „Все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья — бессмертья, может быть, залог“.

Откуда такие мотивы у Пушкина в 1830 году? Отчего он искал упоения в „аравийском урагане и дуновении чумы“? Письма Бенкендорфу той поры с просьбой о разрешении на переплавку бронзовой статуи императрицы, зеленеющей в подвале усадьбы будущего тестя, чтобы обеспечить приданое собственной жене; то есть ему приданое не нужно было, он был готов взять Наталью в жены и без приданого, но будущий тесть не соглашался выдать дочь без приданого, и поэтому приданое нужно было изобрести Пушкину (это как написать роман на другом языке, выдав его за перевод несуществующего оригинала) — но вся эта история с женитьбой и приданым в виде „бронзовой бабки“, все это — мотивы его „Дон Жуана“, а не „Пира во время чумы“. „Во время чумы“ — да, потому что из поместья в Болдино он не мог выехать из-за холерных карантинов, но где он нашел „пир“? Карантину он радовался, потому что холера снимала всякую ответственность за происходящее во внешнем мире, не надо возвращаться в Петербург, к невесте, к бронзовой императрице, деревянному императору, сплетням и будущей дуэли с Дантесом. Не в этой ли радости самовольного заточения и заключался пир? Однако и карантин как таковой был лишь фиктивной уловкой, потому что холера, как советская цензура, была уже в воздухе. А значит, он осознавал, что его побег из Петербурга в Болдино был совершенно фиктивен. И не он ли сам писал:

„Покамест полагали, что холера прилипчива, как чума, до тех пор карантины были зло необходимое. Но коль скоро стали замечать, что холера находится в воздухе, то карантины должны были тотчас быть уничтожены“.

Однако приравнивать атмосферу массовых доносов, как и эмиграцию, к чуме — значит заковать себя окончательно в карантин метафор. У Даниеля Дефо все конкретно: те, кто бежал из зачумленного Сити на юг Лондона, переплыв Темзу, умирали от голода в этих наиболее пустынных и лесистых пригородах Лондона, особенно вблизи Норвуда, Камберуэлла, Далича и Люссума, где никто, как видно, не осмеливался помочь бедным отчаявшимся беженцам в страхе перед заразой. Люссум — это, как известно, старое название Луишема. Лесистого и пустынного. Как лужайки Блэкхита. В то время как для нас, для Пушкина это все — лишь экзотические названия, романтическая пародия. Недаром там у пушкинского „Пира“ — подзаголовок: „Из Вильсоновской трагедии: The City of the Plague“. Скорее всего — одна из пародийных шуток, розыгрышей Пушкина, вроде „Песен западных славян“. Кстати, не забыть упомянуть, что оригинал рукописи „Пира во время чумы“ был утерян и найден лишь столетие спустя, в самые страшные, сталинские годы. Может быть, он никогда и не писал „Пира во время чумы“? Кто такой Вильсон? Почему мы о нем раньше не слышали? Кто бы мог подумать, что фамилия Вильсон станет вполне реальной? Надо спросить эту местную консультантку Мэри-Луизу Вильсон — не родственница ли она фиктивному автору „Пира во время чумы“ Джону Вильсону?»

8

Белая лошадь

Конец новогодней пьянки в шотландском доме был катастрофичен. Не надо было лезть к Сильве. Двадцать раз зарекался, но по пьянке опять казалось, что все можно начать сначала. В рассеянной невнимательности взгляда ему мерещилась чарующая затуманенность взора, в усталой склоненности плеч — готовность поддаться иным склонностям. Когда они вернулись домой, все это закончилось, как и следовало ожидать: когда Феликс стал слишком настойчив, она просто захлопнула дверь у него перед носом, оставив его в одиночестве на софе в гостиной. Он долго глядел на собственное отражение в ночном окне, где квадраты в переплете рамы замаячили тюремной решеткой и, следовательно, призраком Виктора. Феликс постепенно проваливался в дремоту, излечивающую от обиды. Он проснулся от звона колоколов. Ему показалось, что он снова в Вероне.

Звонили в колокола церкви св. Маргариты на кладбище через дорогу, звонили колокола собора Всех Святых посреди лужаек Блэкхита, звонили в часовне католической школы-интерната для девочек за соседним забором, звонили сектанты, еретики, отщепенцы и диссиденты всех мастей и оттенков, которыми перенаселен южный берег Темзы. Каждый шпиль, казалось, глядел в окно этой квартиры, переполняя ее колокольным звоном. Перспектива в пейзаже из окна на четвертом этаже путала планы: задние дворы двухэтажных домов внизу загибались наискосок, как в театральных декорациях — в боковые кулисы, заслоненные при этом гигантскими каштанами на первом плане так, что сразу возникало четыре плана — комнаты, оконного переплета, деревьев и путаницы задних дворов и крыш с кустами магнолий, боярышника и дикой вишни. Между каждым из этих планов провисали, как ширмы, акварельные занавески зимнего воздуха, и, если день был ясным, на вершине высотного здания вдалеке можно было прочесть рекламу пива: «Take Courage». Если буквально воспринимать название пивоварни Courage, эту рекламу можно было перевести как: «Наберись смелости». Куража. Феликс шел на свидание с Мэри-Луизой Вильсон, черной овечкой шотландского клана Сильвы и редактора еще не существующего перевода пушкинского «Пира» на английский. Однако было что-то еще в зазывном звуке ее имени: Мэри-Луиза — шанс на любовную интрижку, шанс избавиться от собственной одержимости Сильвой?

Он позвонил Мэри-Луизе на следующее утро. Они договорились встретиться в пабе «Белая лошадь». Вдавливая ухо в шипящую телефонную трубку уличного автомата, он с трудом понимал ее из-за псевдорабочего говорка лондонской левачки.

При выходе из переулка его приветствовали и российская береза (слегка покореженная, как совесть русского интеллигента) и иерусалимская сосна (в окна кухни был виден ливанский кедр — мужское начало на лужайке католической школы для девочек), а рябина брызнула в глаза красными обмороженными ягодами цветаевской тоской по родине. Эта символическая несуразица флоры лишь усугублялась климатической нелепицей времен года. Еще свисали кое-где золотые листья с каштанов, как будто ограбленных осенним ветром, но в палисаднике напротив все еще пылали розы, а из земли пробивались крокусы, проснувшиеся слишком рано. И главное, зелень лужаек, как будто заново выкрашенных к новогоднему празднику, зелень вдвойне нереальная из-за сверкающей, до глазной боли, паутинки изморози. Снега в этом году не было, но иней поутру припорошил траву как будто елочной мишурой, возвращая глазу детское ощущение новогодних торжеств. Эта путаница сезонов и времен года воспринималась как остановка во времени.

На улице не видно было ни души. Ветра тоже не было, и казалось, что не было вообще ничего, кроме собственного тела, ощущавшегося, как пустопорожняя оболочка. Он вспомнил про забытый было рассеченный ноготь. Треснувший посредине, ноготь отошел от кожи, и, хотя рана зажила и зарубцевалась, отделившаяся роговица ногтя часто цеплялась, и боль тогда была умопомрачительной. Сильва купила ему в аптеке кожаный наконечник, нечто вроде гигантского наперстка на ремешках для большого пальца. На руке эта штуковина выглядела как повязка у одноглазого пирата, и Сильва тут же сострила, что на большом пальце Феликс скрывает третий глаз. Этот «третий глаз» стал казаться Феликсу привилегией, чем-то вроде шпионского приспособления, отделяющего его, Феликса, от мира сего, позволяющего подглядывать за этим миром со стороны, анонимно, не отдавая никому отчета в своих выводах. Больше всего на свете он боялся окончательных формулировок и предпочитал анонимность не столько из-за нерешительности и неуверенности в себе, сколько из-за страха, как бы не поймали с поличным.

Имена были розданы предметам вокруг. Каждый же паб назывался своим именем, и их вывески поначалу было трудно отличить от вывесок других лавок и магазинчиков, названных тоже не по предметам продажи («Обувь», «Галантерея», «Рыба»), а по именам их владельцев. Каждое место существовало именем владельца. Как и каждый паб существовал лишь для тех, кто в него ходил, и если человек в каком-то другом пабе не появлялся, этот паб для него как бы и не существовал. Все в Лондоне существовало лишь для тех, кто засвидетельствовал его существование. Лондон был неопровержимым доказательством объективности философии субъективного идеализма («Мир существует лишь постольку, поскольку я о нем думаю»). Город лежал как на ладони, открытый и видимый каждому, но эту ладонь нельзя было сжать, чтобы его ухватить: он не был единым, в нем не было центра, он разбегался, разбросанный по холмам десятками хуторов, живущих параллельно, сквозь друг друга, как призраки, живущие параллельно жизни тех земных обитателей, среди которых этот призрак поселился. Заверни за угол, и там будет совсем иная жизнь.

Он свернул в сторону лужаек и особняков Блэкхита. Паб «Белая лошадь» стоял у маленького пруда, окруженного вязами, как будто вырезанный ножницами кусок деревенского ландшафта. В рождественском венке из остролиста на двери, в собаке, крутящейся вокруг пруда с утками, в струйке дыма из трубы была такая буколическая театральность, что жалко было открывать дверь за кулисы, так сказать, и разрушать иллюзию. Однако дверь была выходом из тишины застывшего фойе в грохот и гам сценического действа. Кто бы мог подумать, что среди идиллической тишины пустынного пейзажа происходит такая разудалая попойка. В центре залы, как подмостки, красовалась барная стойка, выстроенная в виде квадриги с деревянным «балдахином» — неким подобием крыши. К этому шатру-шапито, подсвеченному яркими лампами-прожекторами, тянулись, тяготели, обращались взорами и пробирались поближе, сквозь толкучку, посетители. Этими хаотическими, казалось бы, перемещениями незримо руководили бармены за стойкой, тоже находящиеся в постоянном движении, ни на секунду не останавливающиеся в своей хорошо оркестрованной суете — в жесте рук, поворотах головы, перескоках от одной разноцветной ручки насоса-помпы марочного бочкового пива до очередной бутылки с экзотической наклейкой, висящей вверх ногами в батарее аналогичных бутылок — чтоб удобней было наливать волшебные в своей миниатюрности порции. Беспрестанное движение рук, плеч, головы барменов напоминало работу кукловодов, режиссеров этого спектакля, невидимыми ниточками управляющих посетителями. Тут был даже свой театральный звонок: у колонны над барной стойкой висел колокольчик — три удара, и последний шанс заказать напиток перед закрытием утерян. Спектакль закончен.

Когда Феликс вошел в этот вертеп, спектакль был в самом разгаре. Щурясь, Феликс оглядывал круговерть лиц, пытаясь угадать, кто же из этой пестрой толпы окажется Мэри-Луиза Вильсон (у Сильвы не было даже ее фотографии). Из небольших окон дутого стекла, полуприкрытых шторами из набивной, вроде парчи, материи, били лучи замороженного до голубизны света — снопами, выхватывая наугад участников этого действа и как будто охлаждая их лица — раскрасневшиеся, разгоряченные, ругающиеся, поющие, горланящие и интимничающие все вместе и одновременно. Тут происходила постоянная перемена костюмов: входя, люди разоблачались и вновь напяливали на себя, отбывая, шарфы и кацавейки, балахоны и полосатые пиджаки, кожаные куртки и телогрейки, твид и тряпье. В камине пылал огонь, и контраст в температуре внутри и вовне отдавал чуть ли не классовой рознью. У стойки толпились обычно мелкие банковские клерки и продавцы из торгового центра, обряженные по будним дням в чиновничью тройку с тюремной полосатостью. Но завсегдатаями были пенсионеры. Обычно они рассаживались в одиночестве — каждый на своем любимом месте, — нахлобучив на глаза свои клетчатые кепи дешевого твида, шляпы «федоры» грубого ворса и «пирожки» из поддельного меха, носом уткнувшись в кружки с элем, не выпуская из рук своей инвалидной палки — личного оружия, вроде рыцарской шпаги пенсионера. Каждый накачивался пивом постепенно — одна, вторая, третья; сколько, казалось бы, может выдержать пенсионная книжка, мочевой пузырь и подагрические ноги? И тем не менее, пенсионер вставал и с несгибаемой выправкой, не уклоняясь от прямой, соединяющей его кресло с барной стойкой, продвигался к очередной кружке горького эля. Жизнь кончается тогда, когда уже нет сил подняться и принести себе еще одну кружку пива. В этой жизни официантов нет — сплошное самообслуживание. Вечный слуга появляется лишь под самый конец, когда заведение закрывается на ночь (license time), чтобы проводить тебя к выходу.

Нечто от церкви есть в лондонском пабе в неурочные часы, где каждый молится в одиночестве над своей кружкой. Нечто от церкви и еще от школы: на стене висела черная доска, где мелом, как домашнее задание в школе, было записано меню (жареная треска с чипсами, жареные сосиски с чипсами, жареные морские гребешки с чипсами, жареный бекон и яичница с чипсами и просто чипсы), и на это меню глазеешь от нечего делать, зевая, как на скучном школьном уроке, извиняя отсутствие собеседников теориями о самодостаточности англичан и в общении и в литературе, отсюда — так мало переводной литературы, отсюда — такое, мол, нежелание заводить разговоры с незнакомцами и иностранцами. Залог, в каком-то смысле, либеральных свобод: тебе никто не лезет в душу со своими разговорами, идеями, моралью — оттого так мало поводов для конфликтов и революций, не так ли? Феликс уже который месяц периодически появлялся в этом пабе, но ни единый человек не обмолвился с ним ни словом, хотя по выражению глаз он догадывался, что они догадываются, что он догадывается, что они его знают. Однако в праздничной толкучке все эти рассуждения и построения рассыпались, как мелочь из карманов посетителей, расплачивающихся за пиво в толкучке.

Толкучка (как очередь в России) создавала видимость общения. Да и не только видимость. Даже нелюдимые пенсионеры-индивидуалисты, ветераны войны с красными носами картофелиной, сгрудились сейчас в одну шумную компанию вместе со своими старыми боевыми подругами, каждая — с лакированной сумочкой и на лакированных каблуках, посеребренные перекисью кудри-перманент делали их похожими на дорсетских овечек, они с размаху хлопали своих престарелых корешей по подагрическим спинам, «cheer up, love»[11] (иначе как «дорогуша», «любовь моя», «мой сладкий» и «сердечко мое» они друг друга не называли), и, опрокинув очередную порцию джина с тоником, начинали запевать про свой вариант синего платочка, когда дан приказ ему на Запад, а ей в другую сторону, а пилотам, прямо скажем, делать нечего. В промежутке шел спор до хрипоты, сколько стоило черное ирландское пиво «гиннес» до войны, и ругали «эту проклятую старуху Магги», виноватую в очередях на операцию по удалению катаракты и замене почек. Однако слушали они друг друга вполуха. Да и тройных ушей было бы недостаточно, чтобы перекрикивать шум голосов, звон кружек и грохот музыки в небольшом зальчике паба.

В углу наяривал популярные мелодии тапер за пианолой (своим электроорганным звуком опять же возвращая нас в церковь), а когда он удалялся на перерыв к стойке, пауза тут же заполнялась пластинкой из музыкального ящика «джук-бокс», откуда неслись душераздирающие каскады «тяжелого металла» и брейк-дансинга всякий раз, когда к этому автомату приближался бритый парень с кольцом в ухе и с кием в руках; он появлялся из алькова, где стоял бильярдный стол, и группа полуголых (в майках) парней с лицами оксфордских профессоров пыталась попасть стрелочками в мишень. Как только стрелочка вонзалась в мишень, на лице у «стрелочника» возникало на мгновение осмысленное выражение лица; тут же, однако, врубалась музыка, заглушавшая не только слова, но и случайно мелькнувшие на лице мысли. «Хорошо», — думал Феликс, пригубляя очередную кружку эля и чувствуя, как мысль отпускает и его душу, и его тело. «Хорошо», — повторял он, глядя, как в отсутствие местного гения пианолы площадку захватили два нетрезвых импровизатора из публики. Один изображал пение, другой изображал аккомпанемент: замотанный от башмаков до подбородка драным шарфом, он сморщивал резиновой грушей, а потом разглаживал, как надувной воздушный шарик, свое гуттаперчевое лицо в такт пению своего товарища, изображая при этом игру то на тромбоне, то на контрабасе или просто дирижируя руками. Его приятель у микрофона невероятно низким басом оповещал в куплетной форме публику о том, что тот подарок, который она в свое время отвергла, теперь она бы ни за что не отвергла, но теперь этого подарка он уже никогда не купит, потому что, отвергнутый, он пустился в запой и окончательно забыл, где этот подарок можно купить.

В ногах этой разнузданной толпы невозмутимо, как будто находясь в ином измерении, разгуливал гигантских размеров пес. Он явно не боялся, что ему наступят на лапу, что ему выбьют зубы. «Собакам вход воспрещен. Извиняемся» — гласило предупреждение при входе, звучавшее довольно странно при виде этого гиганта собачьей породы, околачивающегося тут круглые сутки. Имелось, конечно же, в виду, что одной собаки с них хватит. С седоватой короткой шерсткой, увешанный медалями на ошейнике, с белым пятном на лбу, своими гигантскими размерами он был, пожалуй, единственным оправданием названия паба: «Белая лошадь». Потому что напоминал он не столько собаку, сколько коренастую откормленную кобылу. Недаром, наверное, со стенок барной стойки свисали уздечки, бляхи и гербы лошадиных скачек: можно было подумать, хозяин заведения участвовал в них как наездник своего пса. Особенно поражали бока этого животного: они подрагивали, когда, переваливаясь с лапы на лапу, он как будто дозором обходил барную стойку, по-губернаторски принимая подношения лебезящих перед ним посетителей. Заглядывал в бильярдную, принюхивался к дикой музыке, терся о ноги завсегдатаев. Он как будто охранял запуганных пенсионеров от рабочих парней с кольцом в ухе, рабочих парней от девиц, чья грудь была размером с бока этого дога, а тех и других — от чужаков, пришельцев, иностранцев. От кого он, действительно, охранял этот паб?

«Вы думаете, это дог?» — потянул Феликса за рукав человек с бульдожьим лицом на высоком табурете у барной стойки. «Дог?! Ха! Это не дог, а член хозяина этого паба, сэр», — сообщил авторитетно алкаш и загоготал. «Член нашего патрона. Вы заметили, что у нашего патрона нету члена?»

«Я еще не успел с ним близко познакомиться», — ответил Феликс, перекрикивая гул голосов. Это был один из тех местных алкашей, с кем приходится расшаркиваться в обязательном порядке — своего рода плата за вход. «Я здесь недавно. Я не здешний. Я из Москвы».

«Я тоже иностранец. Я из Ирландии. Но Джойса я не уважаю. Он назвал Ирландию свиньей, пожирающей своих поросят. Нехорошо, сэр! Джеймс Джойс один роман списал у русского поэта Лермонтова. Его художественный портрет собаки в юности не что иное, как „Герой нашего времени“». И его собеседник икнул.

«Лермонтов был из шотландского рода», — проявил Феликс свою осведомленность в местных этнических тонкостях.

«Но Леопольд Блюм был евреем. Не так ли, сэр?»

Феликс промолчал.

«Поток сознания, слыхали. А сознание-то чье? Леопольда Блюма. Что Блюм подумает, то Джойс и запишет. Вот и весь секрет. Вся книга, как известно, слизана с „Одиссеи“ Гомера. А Гомера кто читал? Блюм и читал. А Джойс все с его слов и списал. Откуда у него время Гомера читать, когда он все время чужие слова записывает. А евреи народ начитанный. Вы еврей?»



Поделиться книгой:

На главную
Назад