Предисловие
Писатель Зиновий Зиник в Советском Союзе почти не публиковался, но имя это наверняка многим покажется знакомым. Среди предполагаемых читателей романа «Лорд и егерь» едва ли найдутся люди, включающие радиоприемник, только чтобы послушать «Маяк». В разноголосице эфира мы уже больше десяти лет можем различать и голос Зиновия Зиника, постоянного сотрудника «Русской службы» Би-Би-Си, автора остроумных, часто парадоксальных репортажей о разных культурных событиях Англии и континента. Другое авторское лицо Зиника знают читатели лондонского еженедельника «Times Literary Supplement», там он печатает свои рецензии и эссе, написанные по-английски. Но все-таки прежде всего Зиник — писатель, автор шести романов, многих рассказов, повестей и эссе, переведенных на несколько языков, опубликованных в Англии, Америке, Франции, Голландии, Израиле…
Кажется, дошла очередь и до России. Здесь Зиник, пишущий по-русски, в переводчиках как будто не нуждается. Более того: для читателя советского (не эмигрантского) он сам начинает выступать в этой роли. «Писать по-русски в Англии — значит описывать русскими словами вещи, существующие только по-английски», — признается автор. С течением времени все более ощутимо Зиник становится переводчиком с эмигрантского на русский. И эта задача, на первый взгляд даже не очень понятная, требует от автора специфической изощренности, причем не только языковой, но и эмоциональной. Необычность, странность этой прозы во многом объясняется ее установочной (но отчасти и вынужденной) инородностью. Название одной из первых вещей Зиника эмигрантского периода — «Перемещенное лицо». При всей многозначности это абсолютно точная авторская характеристика. Все, написанное Зиником после отъезда из Советского Союза, написано о «перемещенных лицах» и от имени одного из них.
А уехал он еще в 1975 году, немного не дождавшись своего тридцатилетия (родился в 1945 г. в Москве). О причинах такого решения судить всегда сложно. Зиновий Зиник учился на престижной тогда кафедре топологии математического отделения Московского университета, его театральные рецензии охотно печатали журнал «Театр» и газета «Неделя». Существовала уже и некоторая, сугубо неофициальная, писательская известность. О публикациях речь, конечно, не шла. Перед глазами был пример старшего товарища и литературного наставника Павла Улитина, не опубликовавшего ни строчки до самой смерти, совершенно неизвестного читателю и сейчас. Но едва ли справедливо предположение, что Зиник уехал, чтобы печататься. Скорее — чтобы писать. Писать иначе, по-своему. Личная биография литератора даже помимо его воли постепенно выстраивается по литературным законам, подчиняясь каким-то дальним целям творческой эволюции. «Этой страны нам не переменить, давайте переменим тему», — говорит один герой «Улисса» другому. Эмиграция Зиника — это, по существу, попытка сменить тему на более для него продуктивную. С неожиданной откровенностью он говорит об этом в одном из последних своих эссе «Главный герой в поисках автора»: «…Эмиграция, как жизненный поступок, и создает иллюзию готового романа. Отсюда такое человеческое отчаяние, когда романа не получается; отсюда такая авторская паника, когда не получается жизни вдали от знакомых мест».
Не очень понятно, как она может не получиться, эта жизнь, если человек молод и талантлив, энергичен и открыт всему новому, безумно интригующему и восхитительно чужому. Но снова и снова возвращается прошлое, не отпускает, застилает глаза, делает судорожными и нелепыми все человеческие движения. Тугим узлом сплетается прошлое с настоящим, и от любых резких усилий этот узел только туже. Так одна за другой становятся различимыми характеристики сквозного персонажа зиниковской прозы, одержимого прошлым как болезнью, облученного черным солнцем Исхода, почти потерявшего себя в великом смятении. Так в литературу приходит новый герой, а появление нового героя есть по всем приметам обновление литературы.
И в стилевой эволюции Зиника заметнее всего изменение интонации рассказчика, то есть эволюция героя. По советским меркам это, конечно, человек «застойного периода», хотя бы по той, переходящей в мнительность, внимательности к нюансам личных отношений, которая сейчас уже сильно притупилась в общественных бурях. А по западным меркам? По-видимому, попытка взглянуть на себя чужими глазами есть второе (после схватки с собственным прошлым) постоянное душевное недомогание героя. Чем более «английской» становится проза Зиника, тем явственнее этот вопрос и тем неутешительней прочитывающийся ответ. По западным меркам наш герой-эмигрант со своей провокационной истерикой и отрефлексированной раздвоенностью, конечно, монстр, пусть и вполне обаятельный. Осознавая это свое качество, он ищет общества себе подобных. В романе «Лорд и егерь» все уже в сборе, все друг друга нашли. Неизвестно еще, кто кого перещеголяет. Но не нужно забывать, что выбор персонажей и выбор, так сказать, температуры зрения определен самоощущением героя. Герой суммарен, рассказчик смотрится в разные лица как в зеркала, чтобы ловить в чужом свое (а в своем чужое). «Литература это тоска по несостоявшемуся разговору… И в этом идеальном разговоре говорится про себя, как про другого, а про другого, как про себя. Как приписать собеседнику собственные промахи, а себе все заслуги, чтобы догадаться о собственной моральной катастрофе?» (З. Зиник. «Подстрочник»).
Это какая-то особая проза: проза-выяснение, проза-самоопределение. В переплетении ложных свидетельств и искренних самооговоров выстраивается сложнейшая эквилибристика доказательства недоказуемой вины. Обращение к пушкинской теме в романе «Лорд и егерь» не покажется случайным, если вспомнить строчки: «На всех стихиях человек — Тиран, предатель или узник». В основе почти всех внутренних конфликтов романа — спор между предателем, узником и тираном или только между предателем и узником, но оба действуют как настоящие тираны. Жесткость выбора ролей может показаться искусственной, но, вживаясь в ситуацию, чувствуешь, что существо спора актуально для любого человека, не вовсе чуждого рефлексии, старающегося жить с открытыми глазами. Сюжет так или иначе строится на столкновении героя со своим двойником. То есть с самим собой. Это бой с тенью. И выяснение отношений идет через какой-то внутренний «железный занавес» — через ожесточение, через нежелание понять. Нельзя примирить этих двоих, себя прежнего, ветхого и себя настоящего. Спор о правоте постепенно выстраивается в некую самодельную метафизику, основанную на идее отъезда, ухода, обретения, но и невосполнимой потери. В этом споре почему-то невозможно перемирие, нельзя успокоиться на том, что в области поступков не бывает ничего безошибочного, как не бывает предмета без обратной стороны. Наша душа, как и наша поэзия, глуповата и мудрость такого среднего рода не усваивает. Она бежит раздвоенности, не может смириться с наказанием, она снова и снова схватывается с Богом. И крайне редки секунды безутешной ясности, вроде той, что описана в рассказе Зиника «За крючками»: «Я вспомнил свой страх — не тюрьмы и не сумы, а страх стать одним из них (самим собой) с пишущей машинкой среди желтых домов под беспрестанным московским ливнем: страх предопределенности. Но как мечтал я сейчас вновь очутиться под низко нависшим московским небом: потому что не бывает страха без надежды от него освободиться; и память о чувстве надежды, сопровождавшей все годы, проведенные там, сильнее памяти о страхе. И свербящая, сверлящая мысль о навсегда утерянном чувстве надежды — и есть наказание: за то, что решил раз и навсегда освободиться от страха».
ЛОРД и ЕГЕРЬ
роман[1]
Тотчас видно, что не человек писал. Начнет так, как следует, а кончит собачиною.
1
Asylum[2]
«Мы живем в век сценической позы и театральной маски. Поэтому мы настаиваем на естественности и искренности».
«По-моему, дело вовсе не в лицемерии, а в точке зрения на безумие. Мы живем в век мещанской нормальности, но воображаем себя безумными».
«Я как раз думала наоборот, что мы живем в век безумия, а воображаем себя нормальными».
«Я думаю, самым верным определением нашего века будет теория относительности: что ни скажешь, звучит более или менее относительно, правдиво и даже отчасти истинно. Особенно во всем, что касается чумы», — сказал доктор Генони в ответ на этот обмен репликами между его тремя пациентами — Феликсом, Виктором и Сильвой.
«Разрешите мне напомнить вам, милейшие друзья мои, что вы попали сюда не ради того, чтобы предаваться абстрактным умствованиям, а для того, чтобы, разобравшись в собственном московском прошлом, помочь мне разрешить тайну вашего благодетеля и освободителя. Или же он — ваш тюремщик? Не следует забывать, что мы здесь пытаемся вместе разобраться в вопросе: кто наш лорд и кто наш егерь».
Сильва, бросив птицам, не глядя, на изумрудную, после утреннего тумана, траву кусок орехового торта, вскочила на лошадь и поскакала в сторону особняка, где все еще в бессознательном состоянии отходил от инфаркта Эдмунд Сили, все-таки Эдвард? К недоеденному куску торта устремилась коза; ее старалась опередить дисциплинированная шеренга гусей, шипящая на деловито суетящихся пеструшек во главе с петухом. Жеребец понюхал кусок торта первым, фыркнул и поскакал, выбивая копытами комья грязи из-под травы, на край лужайки с дубом посреди.
Ландшафт Кента, «Сада Англии», неровен, запутан и пестр, как и его население, где аристократический род может соседствовать заборами с шахтерскими кланами, с семьями, живущими на пособие по безработице уже третье поколение, и уже какое столетие, вместе с пригородами Лондона на южном берегу Темзы, Кент лелеет в своем лоне заговорщиков, диссентеров, диссидентов, террористов и дьяволистов различного ранга и пошиба. Пейзаж как будто подтверждает визуально репутацию Кента как рассадника — со времен Кромвеля, Реформации и Великой Чумы — всяческих анархистских идей, религиозных расколов и ересей, бунтов и заговоров с целью свержения монархии, парламентской демократии, протестантской религии и ограниченной продажи спиртных напитков по воскресеньям. Видно это не только по пестрой смеси буколических деревушек и усадеб с озерами и парками — в контраст безлюдию и запустению городишек, где оштукатуренные хибары и унылые складские помещения окружены крупноблочными застройками революционных 60-х; сама местность как будто подразумевает катаклизмы и сдвиги, конфликтные сопряжения взглядов и сословий; холмистые рощи и лесистые холмы перемежаются плоскими, как ум аристократического вырожденца, равнинами, засаженными хмелем и картофелем.
Английский ландшафт уже давно — часть цивилизации; он давно стал продолжением внешности и характера человека, среди него поселившегося. Эта антропоморфность и чувствовалась в некоторой вольности и хаотичности усадебного ландшафта поместья Эдварда. Знаменитое своими церковно-католическими связями по материнской линии и армейскими — по мужской, это семейство — одно из богатейших в южной Англии (предки лорда Эдварда были совладельцами оружейных заводов и поставщиками фазанов к королевскому столу, а позже удвоили капиталы, вложив деньги в производство собачьих консервов). Несколько обедневший с годами, этот аристократический род сумел тем не менее сохранить достойные отношения со своими вассалами и йоменами, поныне проживающими на поместных землях лорда, принося вполне приличный годовой доход в виде ренты и за счет сдачи коттеджей внаем. Благодаря природной толерантности семейства, добросердечности и готовности к компромиссам большинство лесных угодий лорда не были разорены в ходе бурной и порой кровавой истории Кента; а фазанья охота, процветающая в поместье уже которую сотню лет, до последнего времени считалась лучшей в округе. Особенно славились местные егеря, служившие семейству лорда Эдварда целыми поколениями, передавая свою егерскую службу от отца к сыну, от деда — внуку, от дяди — племяннику. Эта склонность к соблюдению традиций и одновременно непринужденность, с какой эти традиции соблюдались, отражались в некой беспорядочности и запутанности ландшафта этого поместья (лишь человек психопатический, без роду и без племени, нуждается в наведении внешнего порядка и безупречной гигиены в хозяйстве, чтобы компенсировать внутренний хаос и душевную нечистоплотность).
Непринужденность в поведении флоры и фауны несомненно чувствовалась в густых лесных зарослях перед домиком бывшего егеря — где в прекрасной по своей запутанности чащобе сплелись и плющ, и вьюн, и рододендрон, как в оргиастическом объятии, вокруг мощных вязов и платанов, предоставленные лишь самим себе и оглушительному щебету птиц. Новый, нынешний егерь, как, впрочем, и лесники поместья, не имели права расчищать этот лесной ералаш, сохраняя его как некий заповедник. Этот лес отделял домик бывшего егеря от трехэтажного, похожего на усадебный дом, особняка, где до сих пор, не приходя в сознание, отходил от инфаркта (едва не оказавшегося фатальным) человек, называющий себя лордом Эдвардом. Перед входом в егерский домик рос гигантский экземпляр местной флоры — полудерево, полукуст той садово-лесной особи, что в России назвали бы черемухой. Но не на этот ностальгический вывих английской флоры глядел один из трех русских гостей поместья, Феликс, в то утро поздней осени 1976 года. Кто бы мог подумать еще пару лет назад, что они соберутся за одним столом в барском поместье английского лорда? Как и сама встреча, столь же нереальной казалась еще недавно им самим география эмигрантских маршрутов этих трех бывших москвичей: Феликс, человек театральных амбиций, успел прописаться в Иерусалиме, откуда сбежал в Лондон через Верону; Виктор, профессиональный диссидент, приземлился в Лондоне, выброшенный в Вене прямо из камеры Владимирской тюрьмы, а Сильва, знаток Тернера из музея им. Пушкина, неожиданно для себя воспользовалась семейными связями с членами шотландского клана, из тех патриотов Шотландии, что предпочитают благополучно томиться вдали от своей непритязательной родины в лондонском изгнании.
Все трое оказались в Англии благодаря усилиям их благодетеля, лорда Эдварда, которого никто из них вроде бы никогда не видел. Или же все-таки видел? «Типично советское отношение к происходящему», — думал, глядя на них, доктор Генони, личный секретарь лорда. Этих русских пригласили в шикарный санаторий, чтобы дать им возможность разобраться в мистической сущности их спасителя и в собственной загадочной судьбе; вместо этого они тут же стали сводить друг с другом старые московские счеты.
2
Третий лишний
«Узнав о приближении холеры, мы в ужасе воскликнули: Конституция в опасности! Не теряя времени, мы обратились к представителям всех политических партий, дабы выяснить их взгляд на этот предмет и узнать, какой тактики они намерены держаться по отношению к азиатской гостье». Зачитывая открытку Авестина ко дню рождения Виктора, Мигулин (учитель английского и театральный мэтр Феликса), как всегда, иронически поблескивал очками, перекладывал ногу на ногу, ерзал на стуле, выискивая сценически наиболее выгодную позицию, дирижировал самому себе правой рукой (в левой была открытка), поводил, как будто подчеркивая то или иное слово, бровями. Он был человеком иного поколения, лет на двадцать старше Сильвы и Феликса, но, несмотря на седину и изможденное лицо, создавал вокруг себя атмосферу чуть ли юношеской оживленности и приподнятости.
Вся эта риторическая жестикуляция была излишней: текст самодельной открытки Авестина (выклеенный на куске картона обрывок страницы из иллюстрированного приложения к дореволюционной газете «Русь») в те горячие московские денечки настолько говорил сам за себя и был настолько к месту, что в комментариях не нуждался.
Во-первых, дата номера газеты — 6 августа (по-старому) — совпадала с днем рождения Виктора. Во-вторых, 6 августа по-старому — как нам известно из стихотворения Пастернака — это празднование Преображения Господня, при этом день рождения Виктора в то роковое московское лето решили отпраздновать на квартире Феликса, то есть на Преображенке (церковь Преображения Господня у метро «Преображенская площадь»). Но главное, «холерная» открытка от Авестина пришла в разгар эпидемии холеры. Эпидемия началась, как всегда, на побережье Черного моря. Кольцо вокруг Москвы, по общему мнению (и воображению), сжималось, первым свидетельством чего было исчезновение из продмагов соли, мыла и дрожжей. Интеллигенция отделывалась остротами насчет того, что самое верное средство от холеры и чумы — водка. Употребление водки в то лето, несмотря на удушающую жару, возросло чуть ли не вдвое, что, в свою очередь, удваивало лихорадочность атмосферы их встречи в то апокалипсическое лето московских 70-х. Сейчас, с дистанции в десять лет, та встреча в честь тридцатилетия Виктора гляделась чуть ли не последней попыткой сохранить в их отношениях умирающий дух прежней Москвы, где шутки, повести смешные, рассказанные старшим поколеньем, ответы острые и замечанья, столь едкие в их важности забавной, застольную беседу оживляли и разгоняли мрак. Все, казалось бы, располагало к прежней атмосфере дружеского застолья, да и не было посторонних — одни, можно сказать, родственники, Феликс, конечно же, как хозяин дома, Сильва — женщина клана. И Мигулин с Авестиным — учителя и наставники Феликса и Виктора с университетских дней. В старинном соперничестве между Авестиным и Мигулиным и, соответственно, между Виктором и Феликсом была удивительная симметрия, как будто внутренние противоречия некоего единого мозга, ума, души отражались и проходили эхом сквозь дальнейшие поколения. Сильва с удовольствием предвкушала словесное фехтование привычного дружеского застолья. Но даже сама симметрия этой дружеской конфронтации стала проявляться тенденциозно неправильным образом; не было практически никаких шансов увидеть в этот вечер ни Авестина, ни его альтер эго Виктора. Авестин находился на принудительной госпитализации в психбольнице, а диссидентские маршруты Виктора были как всегда до неразрешимости запутаны. Их кресла стояли пустыми.
Феликс и Сильва сидели за кухонным столом у окна в ожидании Виктора, как будто пытаясь выследить его среди вереницы крупноблочных многоэтажек, маячивших за окном как бесконечный караван верблюдов на белесом от жары горизонте. Кто бы мог подумать тогда, в горячие — еще и в буквальном смысле — московские денечки, что метафора верблюдов на горизонте в глазах Феликса однажды материализуется посредством израильской визы? Кто тогда мог подумать, что случайные совпадения в глазах героя как персонажа станут сюжетными законами судьбы героя как человека? Не сам ли Феликс сопоставлял несопоставимое, загоняя себя случайными совпадениями в ловушку судьбы?
Они сгрудились вокруг кухонного стола, трое совершенно разных людей, прижатых друг к другу давящей духотой и духом диктатуры за окном.
Высланный после очередной посадки за сто первый километр, Виктор, судя по всему, не мог прорваться на празднование собственного дня рождения через карантинные заслоны. В Москву он в последнее время наезжал раза три подпольно, нарушая паспортный режим. День рождения решили отпраздновать интимно у Феликса, потому именно у него в квартире останавливался теперь Виктор. У себя дома — то есть на квартире отца в Бескудникове — он останавливаться, естественно, не мог: с первым же обыском и арестом отец его проклял, заработав при этом инфаркт, и непременно донес бы на него в милицию, вздумай Виктор нелегально объявиться в Москве. Сильва же проживала в коммуналке в районе Новых Черемушек — тоже не самое идеальное место для ссыльного диссидента. С отбытием Людмилы — бывшей супруги Феликса — в Израиль вторая комната в квартире Феликса — их бывшая спальня — пустовала, казалась Феликсу зачумленной; он был страшно рад, когда Виктору с Сильвой понадобилось место для ночлега. Однако шансов на появление Виктора в тот раз в Москве было маловато. В те холерные дни билеты даже на электричку, по слухам, продавали только по спецразрешению и с предъявлением паспорта.
Как будто подменяя Виктора по этому торжественному случаю, на его любимом кресле красовалась заграничная посылка, с иностранными марками, штампами и штемпелями, исписанная загадочными надписями цветными фломастерами. Этот подарок из-за границы, картонный ящик, заведомо скрывал в своих недрах дотоле неизведанные прелести, недоступные обычным советским гражданам. Эта недоступность строго охранялась Каштанкой, почти еще щенком — псиной Виктора, вместе с ним переселившейся на квартиру к Феликсу. Ирония ее присутствия в квартире заключалась в том, что Каштанку видели здесь чаще, чем Виктора, — в те дни, как, впрочем, и всегда. Виктор был в бегах. Неказистая на первый взгляд, с подпалиной у правого глаза, Каштанка стояла на страже инвалютной экзотики с рьяной одержимостью новообращенного: подобное задание выпало ей впервые в жизни. Она сидела, не двигаясь с места у кресла, зорко озираясь вокруг, как главврач, оглядывающий больничную палату. Как только кто-нибудь из присутствующих протягивал руку, чтобы пощупать посылку и воочию убедиться в существовании потустороннего внешнего мира, Каштанка начинала рычать, скалить зубы и нервно колотить обгрызенным хвостом по полу.
«Партия большевиков, в лице Ленина, заявляет следующее», — продолжал зачитывать политический памфлет столетней давности, посвященный появлению в России «азиатской гостьи», Мигулин: «Все зависит от меньшевиков. Если они будут агитировать за холеру, то мы сочтем себя вынужденными объявить ей бойкот, и наоборот». В свою очередь, меньшевики, в лице Мартова, заявили: все зависит от большевиков. Если они объявят бойкот холере, то мы будем вынуждены агитировать за нее всеми силами, и наоборот. А князь Трубецкой высказался следующим образом: Я — мирообновленец. Мой идеал — мир и спокойствие. Самый же прочный мир и полнейшее спокойствие существует на кладбище. Может ли наша партия считать холеру своим врагом? Наоборот, мы считаем ее лидером нашей партии. Яснее всего сформулировал свою позицию лидер черносотенцев, доктор Дубровин: «Холера, милостивый государь, это гостья из Азии, а не какая-нибудь европейская штучка вроде парламента или конституции. Азия нам всегда посылала свои лучшие дары. Она дала нам кнут, дыбу и плаху; Азия, наконец, дала нам татар, которые, позабыв обиду, нанесенную им либеральным и мягкосердечным Иоанном Грозным в Казани, сделались истинно русскими людьми. На последнем заседании мы решили послать холере значок Союза Русского Народа…»
Как уместно и как вовремя Авестин (итальянский учитель Виктора по университету) переслал эту открытку. Хотя в те дни он был заключен за свой антисоветский пиранделлизм в стенах больницы им. Ганнушкина, неподалеку, на Матросской тишине, где ему в психиатрическо-тюремной тишине отбивали инсулином, казалось бы окончательно, всякую способность мыслить. История КГБ и судебных процессов в СССР разбиралась в его неподражаемом опусе как еще одна пьеса Пиранделло, с пресловутым отсутствием границ между сценой и залом, где режиссеры — советские следователи, подмостки — это зал суда, а актеры — участники судебных процессов, с присутствием зрителей в случае процессов показательных и в виде генеральных репетиций в случае закрытых процессов; с этой точки зрения вся страна превращается в конце концов в некий гэбистский вариант пиранделлизма, где все больше и больше зрителей становятся актерами, и так далее. Сейчас все это антисоветское остроумие звучит довольно натянуто и банально; но тогда, в то чумное московское лето, об авестинском эссе говорили все, но читать давали лишь особо допущенным; в связи с приездом американских сенаторов Москву очищали от нежелательных элементов, и Авестин пострадал одним из первых. Еще с пятидесятых сталинских годов, после пребывания в Ленинградской тюремной психбольнице, он состоял на принудительном учете в районном психдиспансере, и поэтому на этот раз его очень быстро упекли с милицией в Ганнушкина, неподалеку от Преображенки, на Матросской тишине.
И тем не менее Авестин каким-то образом умудрился вспомнить и сопоставить и день рождения 6 августа, и Преображенскую площадь, и холеру. Поразительная способность этих людей — из колледжа Авестина и Мигулина — отстраняться от убожества и удушливости ежедневной рутины, оттенять ужас макабром, сопоставлять, казалось бы, несопоставимое и тем самым маниакально-депрессивный психоз превращать в ликующий театр. Рюмка водки, очки, авторучка как будто летали в воздухе, подбрасываемые репликами Мигулина, расположившегося за столом перед своими записными книжками, листочками, выписками; перекладывал их, как жонглер-фокусник, и разговор благодаря этой сымпровизированной цитатности походил на спектакль, где марионетками были слова — их приводил в движение кукловод Мигулин.
От кого еще, как не от Мигулина, мог услышать Феликс пушкинскую сентенцию насчет разницы между чумой (которая прилипчива) и холерой (которая носится в воздухе), когда отпадает нужда в карантинах. Тут же, естественно, возникло сравнение холеры с советской властью, которая тоже давно носится в воздухе, и поэтому «нечего делить мир на Восток и Запад, внутреннюю и внешнюю свободу», — сказал Феликс, как бы отвечая Людмиле, в очередном своем письме из Израиля сравнившей свой отъезд из Москвы с исходом евреев из египетского рабства. И привел цитату из Тацита о том, что евреев, в действительности, просто-напросто изгнали из Египта, поскольку среди евреев постоянно свирепствовала эпидемия проказы, и дальновидный фараон пытался оградить местное население от прокаженных; довольно гуманное по тогдашним временам обращение с прокаженными, поскольку им в синайское изгнание выдан был даже проводник, египтянин Моисей. Мигулин как будто заранее готовился к этому разговору (или, точнее, сам же этот разговор и затеял, аккуратно его отрежиссировав), потому что извлек на свет историческую выписку про чуму в августе 1654 года (Великая Чума в Лондоне началась несколько позже — не завезли ли ее сюда в Лондон из Москвы?), в эпоху раскольнического патриарха Никона. Так, в ходе разговора о смутных временах, перешли, естественно, к обсуждению самозванцев; потому что не бывает великих эпидемий без великих самозванцев.
Тем более, разговор, не забывайте, происходил на Преображенке, где Петр Первый устраивал потешные бои между «польским королем» Бутурлиным и «российским потентатом» Ромодановским, и оба, при этом, называются «генералиссимусами». Припомнили, что и самого Петра подозревали в самозванстве; была такая легенда, что настоящего Петра еще младенцем подменили в Немецкой слободе — а значит, на троне правит немчура, иностранец.
Однако все эти занимательные исторические курьезы заморачивали голову для того, чтобы протащить некую иную мысль, иную историю. В тот раз Феликс впервые услышал от Мигулина историю о том, как он пытался прорваться, выдавая себя за иностранца, в американское посольство со всеми своими рукописями, чтобы получить политическое убежище. Точнее, он выдавал себя за англичанина (английский он знал с детства), свободно владеющего французским и способного изъясняться по-немецки. Не ради ли этого рассказывались исторические анекдоты про самозванцев в эпоху чумной эпидемии? Так или иначе, милиционер в будке у ворот американского посольства (старое здание рядом с гостиницей «Националь» со стороны Манежной площади) вел себя преувеличенно вежливо и говорил натужно-громким голосом: только так в России и говорят с иностранцами — как с глухими. Пока Мигулин поправлял его грамматические ошибки, милиционер крутил ручку внутреннего телефона. Мигулин, в своем взвинченном состоянии, полагал, что милиционер связывается с послом — предупреждает его о прибытии почетного гостя-англичанина, говорящего по-французски и изъясняющегося по-немецки. Но черный, и вовсе не посольский, лимузин подъехал, чтобы подхватить с тротуара Мигулина, совсем с другой стороны.
По словам Мигулина, его поразила прежде всего минимальность расстояния, отделявшего так и неизведанный американский рай от хорошо знакомого советского ада; не успел лимузин развернуться, как тут же и остановился. Его вытащили из машины и сопроводили под руки в подъезд, соседний со входом в «Националь». Умилителен был этот аспект сталинской Москвы (дело происходило в 1950 году): в одном крыле зданий «Националя» тонкач и метафорист советской литературы Юрий Олеша произносил свое очередное бонмо под рюмку коньяка, в то время как в другом углу того же здания Мигулина раздевали догола — в прямом и переносном смысле. Ему бы с удовольствием выбили бы зубы, но были загипнотизированы звуками иностранного языка. Даже если и было в его внешности, в обтрепанном костюме и рваных носках явно что-то советское, магия иностранного языка перевешивала доводы разума, не слишком великого у местных гэбешников. Тот факт, что обычные, заурядные вполне на вид, советские губы искажались некими загадочными, бесовскими звуками (способность говорить на непонятном языке — один из признаков одержимости бесами в средневековом реестре экзорсистов), говорило о том, что пойманный странный тип — скорее всего иностранный шпион. Мигулина снова посадили в лимузин и повезли на Лубянку: пусть, мол, начальство разбирается.
В машине он был зажат с двух сторон двумя жирными мальчиками-вертухаями. Когда машина завернула к памятнику Дзержинскому, один, самодовольно ухмыльнувшись в предвкушении награды и повышения по службе, сказал другому: «Жирного карася ухватили», — имея в виду крупного агента империалистической державы. Тут Мигулин не выдержал и усмехнулся. Это и было ошибкой. Достаточно легкой улыбки, и ты разоблачен: ага, он понимает по-русски! Загадочная маска гражданина иностранной державы сорвана. Под ней заурядное в своей измученности лицо советского интеллигента. Знакомая рожа внутреннего врага. Ироничный оскал вредителя. Два вертухая тут же решили лишить этот вражеский оскал зубастости. Били в зубы, под ребра, по яйцам. Казалось бы — на этом и кончается история о самозванце-иностранце. Но история лишь начиналась.
Начальство на Лубянке решило, что при такой троязычности, наряду с русским, Мигулин — их же, вполне возможно, собственный агент, что у него было свое собственное задание и что арестовали его у американского посольства по ошибке. И стали рыться в картотеке агентуры: сверять имена. Самое поразительное: насколько безобразно работала вся эта бюрократическая машина. Казалось бы, ерунда: проверить — содержится ли такое-то имя в картотеке или нет? Не тут-то было. Чего тут удивляться, что сами мы проводим годы в поисках забытых цитат из старых разговоров — что в общем к лучшему, потому что, если эти разговоры сразу вспомнить, тут же кого-нибудь хватит инфаркт… Неделю держали Мигулина на шикарном спецпайке. Но как только его личность установили, тут-то ему и врезали. Он тогда понял: когда ломают ребра, боль чувствуешь лишь в первое мгновение — и тут же теряешь сознание. Настоящая боль приходит позже, когда очнешься уже с переломанными ребрами. Но и без сломанных ребер история с Мигулиным выглядела с точки зрения начальства неприглядно: хваленые органы приняли психопатического учителя иностранных языков за крупного агента мировых разведок. Из этой несуразицы был найден компромиссный выход: Мигулина не расстреляли, направив в ЛТПБ, Ленинградскую Тюремную Психиатрическую Больницу. Или, как расшифровывал эту аббревиатуру Мигулин: Люблю Тебя Просто Безумно. Там-то и произошла историческая встреча Мигулина с Авестиным.
Голый и страшный своей примитивной четырехстенной законченностью мир тюремной психиатрии Мигулин превращал в нечто гаерское, фарсовое, фантастическое и одновременно надрывное, как гитарный романс, прелестное в своем шарлатанстве. Это был мир маркиза де Сада и Козьмы Пруткова. Там были убийцы в белых халатах и сластолюбивые санитарки; гении всех запрещенных наук передавали свои сакраментальные секреты тайным палачам человечества. Там собирались лучшие умы. Там были вейсманисты-морганисты, математики-кибернетики, специалисты по дыханию Чейна-Стокса (симптом смерти товарища Сталина) и лингвисты школы Марра (в отличие от Марра Сталин считал, что человек мыслит словами и поэтому антисоветские мысли есть автоматически — антисоветская пропаганда), Авестин там выучил итальянский язык с подначки одного профессора-латиниста.
«Это сейчас борются с насильственными методами в психиатрии с политическими целями. Забывается, что в те годы попасть в психбольницу, даже тюремного типа, было спасением. Это значило: не подыхать на снегу, не царапать ногтями мерзлую землю, не ломать позвоночник на лесоповале, а лежать в палате круглые сутки на чистых простынях при трехразовом питании и с регулярными прогулками», — рассуждал Мигулин. Позже, из лондонской перспективы, умом, омраченным ревностью и страхом смерти, Феликсу мерещилось, что все умопомрачительные анекдоты Мигулина про психбольницу рассказывались неспроста. Там, как и во всех его историях, была своя скрытая мораль, подвох, подтекст, подъеб. Недаром он упомянул «применение психиатрии в политических целях»; тут был явный намек на Виктора. На то, что, мол, весь его героизм, возможно, лишь политика: использование в политических целях психиатрии, которую используют в политических целях. Как стала политическим жестом для Авестина тема психического заболевания; «Душевнобольной — это человек, у которого болит душа», — говорил он, имея в действительности в виду (намекнул Мигулин), что, если ты не душевнобольной, душа у тебя никогда не болит и вообще скорее всего у тебя души нет как таковой. Шизофрения у Авестина стала отождествляться с инакомыслием. Мол, в глазах толпы на собрании с обязательной явкой всякое неповиновение — свидетельство безумия. Шизофрения стала синонимом и советского двоемыслия; когда говоришь одно, подразумеваешь другое, имеешь в виду третье, а поступаешь каким-то еще четвертым способом. Недаром со страниц самиздата и магнитофонных лент неслась одна большая романтическая феня про придурков и сдвинутых, про расщепленное сознание и больную совесть. И тот факт, что Авестин находился на принудительном лечении в Ганнушкина, а Виктор, его ученик и последователь, выслан за пределы достижимости по тем же мотивам, как бы объединяло Мигулина и Феликса в одну оппозиционную партию — иронично зубоскаливших на московской кухне на счет авестинского романтического отношения к безумию.
В глазах Сильвы, щурившейся на них сквозь хрустальную водочную рюмку по другую сторону стола, оба начинали сливаться в единый образ двуглавого говорящего монстра, воплощение шизофренической раздвоенности — настолько Феликс в своих жестах, интонациях, манеризмах походил на Мигулина. Сильва отмечала про себя, с какой четкостью и готовностью Феликс подставлял Мигулину рюмку, отыскивал по его просьбе листочек из мигулинских записных книжек с очередной цитатой, подвернувшейся в разговоре, как подкладывал закуску, подвигал стул, как будто подсказывал остроту своими готовыми на улыбку губами, кивком головы подтверждал новый абзац. Откуда в нем такая услужливость? — удивлялась про себя Сильва, пока наконец до нее не дошло, что впечатление суетящейся услужливости было, в действительности, результатом почти зеркальной, подражательной повторяемости жестов, улыбок, гримас, взглядов Мигулина и Феликса. Таким же двойником выглядел в свое время и Виктор по отношению к Авестину. Когда оба — Виктор и Феликс — встречались, стоило им открыть рот, и, как куклы в руках чревовещателя, в комнате вдруг начинали двигаться и звучать Авестин с Мигулиным, с их вечной враждой, идущей, как это бывает, от близости. Чисто мужская мысль опробовать, ощутить в себе эту конфронтирующую близость физически, телесно, в попытке примирить их, слить воедино, — мысль эта неожиданно посетила праздное и раздразненное водкой воображение Сильвы. Не замечая собственной подражательной сущности, каждый из них болезненно реагировал на фальшивость и подражательность ноток в речи другого, обвинял другого во вторичности и разоблачал взгляды другого с воинственностью, свойственной лишь его прототипу.
Как будто имея в виду всю эту линию двойников и плагиаторов, Мигулин нанизывал один за другим анекдоты про обитателей ЛТПБ, где был, скажем, и свой претендент на советский престол; он считал себя сыном Сталина. При этом у него был еще и обыкновенный, заурядный отец, и поэтому свою мать он презирал, поскольку она изменила его родному отцу со Сталиным. Так Мигулин продвигался к коронной истории из этой серии; про то, как Авестин поставил в ЛТПБ своего любимого Пиранделло, про свихнувшегося Генриха IV. Точнее, про человека, вообразившего себя или разыгрывающего из себя средневекового монарха, чтобы отомстить своей любовнице за измену. Про Генриха — но не того английского Генриха, который разорвал отношения с Папой Римским, потому что ему не давали развода, а про Генриха Германского, который, наоборот, отправился в Каноссу, чтобы босым на снегу вымаливать прощение у Папы Римского. Пьеса, точнее, не про Генриха IV, а про сумасшедшего, который вообразил себя германским Генрихом. Однако через несколько сцен выясняется, что Генрих — вовсе не сумасшедший: он разыгрывает из себя сумасшедшего, чтобы поиздеваться над своей бывшей любовницей, подстроившей его падение с лошади во время маскарада-кавалькады — в результате чего он и сошел с ума.
Спектакль о сумасшедшем, разыгрывающем из себя сумасшедшего, поставленный в сумасшедшем доме режиссером, объявленным властями сумасшедшим, не подражание ли это маркизу де Саду, ставшему руководителем любительской театральной труппы, набранной из пациентов тюремной психиатрической клиники Шарантон. По крайне мере в ЛТПБ, в связи со спектаклем Авестина, творился жуткий ажиотаж. Все всё воспринимали на свой счет. Тут речь шла уже не о подтексте, тут сам текст был сплошным подтекстом. Еще бы, когда по сцене ходит врач-психиатр, обращающийся в зал, где сидит врач-психиатр. Напряжение достигало пика, когда врач-психиатр на сцене предлагал излечить псевдо-Генриха, вернув его в ту точку его жизни, в ту точку отсчета времени, после которой он якобы и свихнулся. Для этого врач предлагает подменить портрет бывшей любовницы-изменницы, герцогини Матильды, живым прообразом этого портрета — дочерью герцогини, похожей как две капли воды на свою мать в юности. Когда герой, Генрих, входит в коронный зал, она должна выйти из портретной рамы, «вступив» в жизнь, и вытолкнуть таким образом героя из «рамок» безумия. Самое замечательное, по словам Мигулина, что спектакль был поставлен в «мужском отделении» психбольницы. Герцогиню в советском сумасшедшем доме играть было некому — и вовсе не по политическим соображениям. В результате того, что герцогиню и дочь герцогини тоже играл мужчина, эпизод выхода из рамы портрета напоминал сцену очной ставки перед перекрестным допросом в КГБ. Все эти аллюзии и реминисценции, однако, понимали только Авестин с Мигулиным и их приятели — «политические» заключенные психбольницы. Даже до врачей не доходили глубокомысленные намеки безумного режиссера.
С каким восхищенным взглядом, раскрыв рот, следил Феликс за каждым словом и жестом Мигулина. Жертва, извиняющая собственных палачей тем, что излагает обстоятельства казни как смехотворный до нелепости фарс — вот что восхищало самого неподготовленного слушателя этих психиатрических рассказов. Одна концовка чего стоила: как под гром аплодисментов после конца спектакля стали разводить участников представления по отделениям, и выяснилось, что все актеры Авестина, изображавшие убийц душевных, духовных, осуждены были в свое время и попали в психбольницу после судебной экспертизы как убийцы буквальные; один в припадке детской обидчивости зарубил топором папу с мамой, другой отравил жену, третий задушил своих детишек — очень талантливые актеры. Они выходили и раскланивались, потом на них надевали наручники и уводили куда-то за тридевять замков, в преисподнюю. Поражала готическая дуальность, двухэтажность этого мира, где был свой этаж — Рай — для политзаключенных больницы, и нижний этаж — Ад — для психов-уголовников. Но и рай и ад были разными аспектами одной, единой и неделимой тюрьмы; шизофреническая разделенность на ад и рай и позволяла считать тюрьму еще и сумасшедшим домом. Тому, кто не сошел там с ума и все запомнил, все запомнил и уцелел, уцелел и вышел на волю, вышел на волю и способен был обо всем этом рассказывать — такому рассказчику хотелось аплодировать. Невидимые аплодисменты Феликса переходили в неслышные овации. Лишь Каштанка, по глазам и по дыханию, что ли, чувствуя возбуждение присутствующих, радостно залаяла. Взялись за рюмки, и тут выяснилось, что водка кончилась, Феликс двинулся было к картонному ящику — посылке на имя Виктора Карваланова — а что, если там бутылка? Но встреченный рычанием и оскалом Каштанки, отдернул руку и решил сбегать за водкой в соседний продмаг. Кроме всего прочего, у всех кончились спички.
Феликсу показалось, что отсутствовал он всего ничего. Может быть из-за толкучки и галдежа в винном отделе продмага, он вернулся в квартиру все такой же возбужденный и оголтелый, что и полчаса назад, когда он выбежал за водкой. Казалось бы, ничто не изменилось ни в ландшафте кухни, ни в пейзаже за окном. Необычен был лишь оглушительный лай Каштанки, когда он открывал дверь: к этому лаю он никак не мог привыкнуть. Феликс осведомился, не звонил ли Виктор, и с праздничной поспешностью стал разливать водку, предвкушая продолжение мигулинских разговоров. Однако что-то изменилось в Мигулине. Он как будто опьянел, сник, что ли, уставший и обрюзгший. Он пытался встряхнуться, поднял рюмку водки, начал говорить что-то путаное и несуразное, снял очки и снова надел, как будто в смущении. Есть два вида надувательства: актерство и артистизм. В Мигулине вдруг проявился дешевый комедиант; это была уже не экзотическая манера подачи речи, а затянувшаяся выходка, без претензии на натуральность и достоверность. При этом обнаружилась у него на подбородке суточная небритость, седоватый ежик, как будто перекочевавший с чужого затылка, приставной ком неживой щетины, маскарадная накладка, клеем пахнущая.
Как будто перепутанная в этом маскараде волшебная трость — жезл председателя церемоний — перешла в руки Сильвы, как будто она вобрала в себя весь напор мигулинских слов и трансформировала его в некое телесное электричество, внутренний жар. Ее крепкое, хорошо скроенное, как у жокея, тело и мальчишеское лицо делали ее моложе Феликса и Виктора, ее однолеток. Она сидела на кухонном диванчике по-турецки, скрестив ноги, с ребячливо полуоткрытым — от жары, по-собачьи — ртом и влажной прядью челки. Феликс не мог не заметить этой метаморфозы; от грустной, загнанной лошади к фыркающей, готовой загарцевать, норовистой кобылке, — но перемены этой он не осознавал. Он просто-напросто не мог оторвать от нее глаз. Сильва отвела взгляд, облизнула губы, поежилась и стала машинально, заполняя внутреннюю паузу, шарить по столу в поисках спичек. Феликс хлопнул себя по карману, доставая только что приобретенный в продмаге коробок; он был горд своей расторопностью. Сильва еще раз вспомнила про услужливость, снова поправила себя, осознав эту услужливость как мимикрию, обожание чужой природы и стремление слиться с этой чуждостью; и снова мысль опробовать эту иную близость, новую чуждость посетила ее ленивое воображение. Она перехватила брошенный, как будто наискосок, взгляд Мигулина и отвернулась от собственного облачка сигаретного дыма.
Что-то явно произошло в этой комнате, пока Феликс отсутствовал. Мигулин на мгновение как будто вновь обрел прежнюю живость речи и взоров. Заключительная, под занавес, история была про спички в психбольнице. Курить в больничной палате, естественно, запрещалось. Спички отбирались. Курить можно было по секрету под одеялом (на случай, если санитарка заглядывает в дверной глазок), но для этого нужно было припрятать спички. Все изгалялись как могли, но Авестин сказал, что это все глупости. И изложил свою теорию, как прятать предметы. Идея состояла в следующем: человек не понимает самого очевидного. «Но сложное — понятней — понятней им», по Пастернаку. Точно так же мы не замечаем того, что лежит на самом видном месте. Звучало убедительно. Авестин прошел по всем койкам и собрал все спички до единой в один большой коробок. Этот коробок он положил на тумбочку в центре палаты. На самое видное место. Понятно? Вошла санитарка. Оглядела палату зорким взором. Поправила простыню там, подоткнула одеяло тут, стряхнула крошки с подоконника, подошла к тумбочке в центре палаты. Взяла в руки коробок, тряхнула его, громыхнув, — убедилась, что там есть спички, пожала удивленно плечами и сунула коробок в карман халата. Уходя, как и следует, заперла за собой дверь. Все набросились на Авестина. Но Авестин был непоколебим; значит, сказал он, тумбочка в центре палаты была не самым видным местом. Самым видным местом в палате был, конечно, Авестин. Но с тех пор ему уже никто не доверял спичек. Не доверял.
Свет вечернего зноя отражался оконными стеклами и, падая на радужную оболочку глаза, отражался, как от зеркала, стреляя обратно. Мигулин посмотрел на Феликса, но как будто не видел его: глаза собеседника были для него лишь зеркалом, поставленным перед самим собой. Зрачки Мигулина потускнели, замаячили, как в бинокле, дальнозоркими неглядящими линзочками. Мы не замечаем того, что больше всего бросается в глаза. В глаза не видим. Он стал откланиваться: за окном урчало заранее вызванное такси.
Трудно сказать, почему с уходом Мигулина видимый конец праздника стал в то мгновение ощущаться как начало некой другой жизни, как некое освобождение — от наставнического, учительствующего присутствия Мигулина? Или стало ясно, что Виктор уже не появится и они одни, вдвоем в этом многонаселенном белом крупноблочном корабле, плывут сквозь холерную московскую знойную ночь без руля и без ветрил? Куда ж нам плыть? Было ли это прекрасным в своей окончательности ощущением полной непринадлежности к миру за окном? Свобода как безответственность, безответственность от неприкаянности, не в этом ли был пафос того пира во время холеры?
У обоих, во всяком случае, было на уме одно и то же: оба с вожделением взглянули на заповедный картонный ящик с интригующими иностранными наклейками и английскими надписями. Из-за этих надписей, почтовых марок, наклеек и перечеркнутых адресов коробка гляделась как произведение поп-арта. Этот музейный экспонат охраняла Каштанка. Посылка вначале пришла на адрес Виктора в Бескудниково, но отец явно отказался принимать дары иностранных волхвов и переадресовал коробку на адрес Феликса — но не сразу: посылка была, судя по штемпелям, отправлена из Англии под Новый год и все эти месяцы провалялась неизвестно где — то ли в коридоре отцовской квартиры, то ли в «Черном кабинете» Главпочтамта. Сильва сказала, что поскольку последний указанный на коробке адрес — феликсовский, он имеет право вскрыть посылку когда ему заблагорассудится, и почему бы не сейчас, когда выпивка кончилась, а там, м. б., бутылка шотландского виски? Если бы Виктор узнал, что они на его день рождения остались без выпивки, он первым бы потребовал вскрыть эту коробку, кому бы она ни принадлежала. Однако Каштанка была, очевидно, другого мнения, потому что довольно агрессивно начинала рычать, как только кто-нибудь приближался к коробке. «Откуда ей известно, что посылка — на имя ее хозяина? Она что у него, грамоте обучалась?» — сказала Сильва и предложила бросить монетку: вскрывать или не вскрывать. Каштанка стала радостно бить хвостом по полу: то ли одобряя это решение, то ли испытывая чувство вины за проявленную мгновение назад агрессивность. Все трое попытались поймать взлетевшую в воздух монету, Каштанка прыгала вокруг, радостно повизгивая, их руки коснулись, и ладонь вошла в ладонь, прикрыв и орла и решку.
«Сыр. Неужели стух?» — обескураженно пробормотал Феликс, вскрывая жестяную «обойму» с сырной головкой, с янтарной желтизной и старческими, венозными и аристократическими, голубыми прожилками. «Дурачок», — сказала Сильва, нюхнув резкого дурманящего аромата: «Это не гниль. Это настоящий рокфор». Согласно этикетке сыр оказался не рокфором, а истинным английским стилтоном — обязательным в конце праздничного обеда в Рождество. Да и вся посылка, как выяснялось из вложенной в коробку праздничной открытки, была новогодне-рождественским подарком — несколько, правда, запоздавшим — Виктору от лондонской организации Amnesty International. Международной Амнистии. И еще говорилось, что некий лорд Эдвард собирается посетить Виктора зимой (и дальше чернила расплылись, как будто специально замазанные почтовой цензурой). Лорд, судя по всему, так и не объявился, возможно, перепутал адрес или же решил отложить поездку на год. Но лорды в те годы мало интересовали москвичей. Гораздо интереснее, что к английскому стилтону полагался португальский порт, портвейн. Бутылка черного стекла была на радость литровой. Возбужденные, они подхватили коробку и перенесли ее, как награбленное добро, из загаженной кухни и комнату Феликса. Движимые не столько голодом, сколько любопытством, они пытались выковыривать сыр пальцем, но он оказался слишком мягким и липким. Сильва принесла из кухни ложку, и они стали выедать сыр, кормя друг друга из одной ложки и заливая его жгучим портвейном.
«Не знаю, как насчет сыра, но джинсы за лето не могли протухнуть», — сказала Сильва, продолжая копаться и содержимом коробки. Она стала примерять мятые джинсы, сбросив с себя юбку — совершенно бесцеремонно, не обращая внимания на скользнувший по ее телу взгляд Феликса. Сквозь белые полупрозрачные трусики как будто пробивалась курчавость лобка. Джинсы еле налезли, но не застегивались на обнажившемся животе. Разгульным жестом, отхлебнув из бутылки портвейну, Сильва пошарила наугад в коробке и вытащила пакет с чем-то гремящим и грохочущим внутри, тряхнула его как погремушку, дно пакета прорвалось и по полу, по всей комнате раскатились орехи. Они уже давно не видели китайского арахиса, да и грецкий орех был редкостью; но тут, как в пещере Аладдина, по полу рассыпались драгоценными камнями и лоснящийся кожурой фундук, и лопающиеся от напряжения фисташки, и пористые дольки миндаля, и — уже совсем невиданные в Москве — геометрические ромбы бразильского ореха, и, как будто ваксой начищенные, туфельки южноамериканского пекана. Сильва с Феликсом, весьма нетрезвые, уселись на пол среди этого богатства, перебирая, пересыпая орехи из ладони в ладонь, разглядывая на свет, пробуя на зуб, как золотую монету. Вместо молотка они передавали друг другу старую бронзовую чернильницу в виде бюста Пушкина (отклоняющаяся вдохновенно голова служила крышкой). Они выбирали с тщательной очередностью, без повторов: грецкий, бразильский, пекан, миндаль, фундук — без пропусков. Трудней всего раскалывался бразильский орех, из-за своих ромбических ребер, и, как ни странно, фундук — вылетал, выскользнув под ударом, как пуля. Занятие было рискованным и опасным: можно было размозжить палец. Перед каждым ударом оба сдерживали дыхание, переглядывались друг с другом как заговорщики, и каждый расколотый орех воспринимался как общая победа.
Одно ядрышко выстрелило прямо в обнаженный живот Сильвы. Она вздрогнула, выпрямилась, и Феликс видел, как напряглась ее грудь под блузкой. Она пошарила пальцами под расстегнутыми джинсами и выудила оттуда — из-под трусиков? — застрявшее ядрышко ореха. Поднесла орех к губам Феликса и подтолкнула его вовнутрь. Феликс стал медленно прожевывать солоноватый орех, боясь шелохнуться. Он видел, как Сильва проглотила слюну. Она смотрела на него, не мигая. На ее губах постепенно появлялась улыбка — улыбка обреченной покорности, настороженного выжидания и одновременно хищной готовности. Неожиданно и улыбка ушла с губ, осталось лишь их дрожание, как будто они забыли свое прежнее место и не нашли нового. Одним движением она обхватила его шею и, обнажив грудь, прижала его губы к ореховому ядрышку соска. Ее губы были у его уха, как будто нашептывая ему страшный секрет, скрытый в ее учащенном дыхании, и чем сильнее он вжимался в ее сосок, тем ближе, казалось, была разгадка; но когда ее вздох перешел в стон, он забыл, что за секрет он пытался разгадать и был ли вообще секрет, требующий разгадки, а если и есть разгадка, то она — не в угадывании секрета.
Происходил сдвиг: вещи стали двоиться и поплыли, как в обмороке, сквозь холерную ночь, в другую географию, на восток от рассудка. Их склоненные головы задвинулись прямо под стол, и ему уже казалось, что они в темном персидском шатре — может быть, потому, что старый персидский ковер своей жесткой шерсткой обжигал кожу? Он вскрикнул, когда в бедро с хрустом впилась скорлупа расколотого ореха. Такое уже было в детстве, в простудном бреду: он знал, что катится со страшной скоростью с горы на санках, хотя голова его продолжала метаться на гигантской материнской подушке, а пальцы впивались в жаркое ватное одеяло. Он осторожно приоткрыл глаза, но боялся вглядываться в нее в полутьме, потому что с каждым мгновеньем, с каждым повторяющимся движением бедер, рук и губ она становится другой, неузнаваемой, непонятной и потому — пугающей. Она занималась своим делом; закусив губу, как удила, она сосредоточенно пыталась угадать ритм скачки. Не узнавал он ни ее голоса, ни своего, и их вздохи, и стоны, и вскрики звучали как будто со стороны, не как чужие, но искаженные дистанцией отчуждения. Он просто-напросто никогда не слышал от нее таких родимых звуков, выводимых с диким совершенством. Я люблю тебя. Я тебя. Люблю тебя. Люблю. Люблю. Блю. Блю. Лю. Ю. You. You. You. Собака за дверью стала скрестись, колотиться, скулить. Но ни он, ни она не слышали этого скуления отверженного существа. Они становились безжалостными, как все одержимые. Она оседлала его, приподымая его вместе с собой, за собой, и он сам стал отделяться от самого себя, присоединяясь к своей наезднице, превращавшейся с каждым ударом копыт в коня, а он в наездника. Ее хвост бил ему в лицо, ее грива обжигала его бедро. Все тело ниже пояса вдруг стало исчезать — не исчезать, а сливаться с ее телом, и, превратившись в монстра о двух спинах, он вновь узнал ее, ее нос, ее губы, ее глаза, ее живот, ее грудь, ее — ее, как часть самого себя, через нее к самому себе возвращаясь. Он слушал сквозь нее звук собственного сердца. И ему стало страшно, что он может ее потерять. И стук сердца перешел в стук в висках. В висках стучало. Стучало. Как в запертую дверь. И скребло по сердцу. Как ключ в замке. Кто-то никак не мог открыть входную дверь.
Скачка неожиданно прекратилась. Наездники спешились. Точнее, выскочили из седла. Сильва рванулась с пола, в спешке хватаясь то за вывернутую наизнанку юбку, то за джинсы, в которые она никак не могла влезть. Феликс, напялив брюки и кое-как застегнув дрожащими пальцами пуговицы рубахи, отодвинул Сильву в глубь комнаты, вздохнул поглубже для смелости и шагнул в коридор. По коридору с лаем носилась Каштанка, прыжками приветствуя своего хозяина. Сильва, прижавшись ухом к двери, вслушивалась в бубнящие голоса за стеной в коридоре, «…и без паспорта билета не купишь. Холера. Пришлось добираться на попутках. А Сильва где?» — «Уехала к себе в Черемушки. Сказала: ей завтра вставать». Они прошли на кухню. Через мгновенье Феликс появился в комнате, приложил заговорщицки палец к губам, взял бутылку портвейна и опять удалился. Сильва глядела на него не мигая из темноты. Ее трясло. Трудно сказать, сколько она просидела в оцепенелом состоянии, прижимаясь ухом к стене, отделявшей ее от кухни, пытаясь угадать, о чем говорят Феликс и Виктор. О ней? Она уже готова была подняться и шагнуть в освещенную кухню, когда кто-то снова — но отнюдь не робко на этот раз — забарабанил во входную дверь. Этот грохот отбросил ее обратно в угол, на кушетку. Надрывным, хриплым, охранительским лаем заголосила Каштанка. Снова звяканье дверной цепочки, бубнящие голоса, топанье ног по коридору.
«Два товарища в штатском, сосед-понятой и участковый. Проверяют у Виктора документы. Нарушение паспортного режима», — шепча скороговоркой сообщил Феликс, протиснувшись в приоткрытую дверь. Сильва рванулась в коридор, но Феликс, схватив ее за локоть, затащил обратно. «Как будто у него без тебя мало забот. Тебя здесь нет. Ты в Черемушках. Сиди и не чирикай». Страх ходил за стеной милицейским сапогом, шепотком понятого, глухой и отрывистой речью гэбешника. Они перешли в комнату Виктора. Стук книг, падающих на пол. Скрип передвигающейся мебели. Шорох бумаг. Окрик. Возражающие нотки и снова тишина. Печать с припиской в паспорте («без права проживания в г. Москве») — волчий билет («но не волк я по крови своей») — лишь повод для сближения; обыск, допрос, арест, повторная судимость. Но она уже не соберет его вещи, не обнимет его перед этапом. Страх гулял за стеной. Тот же страх, что заставил достоевского героя шагнуть дальше по темной улице, зная, что девушка за спиной сейчас бросится с моста. Страх соучастия. В этот момент в комнату заглянул гэбешник.
Когда он открыл дверь, Сильва все еще сидела по-турецки на кушетке, с голым животом из-под расстегнутой блузки и незастегивающихся джинсов, сидела, отклонившись к стене, и курила турецкие сигареты. В комнате стоял запах сыра, портвейна и любовной горячки. Гэбешник нагло оглядел комнату и Сильву и укоризненно поцокал языком. Тут же вслед за ГБ в комнату шагнул Феликс («Железный Феликс») и, воровато оглянувшись, плотно прикрыл за собой дверь. «У вас нет ордера на обыск моей комнаты — на меня дело пока на заведено, не так ли?» — сказал Феликс, стараясь встать между Сильвой и вежливым, но настырным человеком из органов. «Дела пока нет. Но будет. Дайте только срок. Срок. Ха-ха», — сострил тот. В этот момент за дверью комнаты раздался топот ног. Выводили наружу Виктора. Сильва шагнула к двери, но ей преградил дорогу Феликс. Тогда она рванулась, как самоубийца, к окну — увидеть если не лицо, то хоть спину любимого человека, которого под руки вели на рассвете к милицейскому воронку.
«Куда?! Сидеть!» — гаркнул, как собачий тренер, гэбешник, и Сильва с Феликсом послушно застыли посреди комнаты с побелевшими, как черемуха, лицами. Но окрик гэбешника был действительно адресован собаке: вылетая из окна, Каштанка шарахнулась об открытую раму, поранив себе ухо, рама с размаха ударилась о стену, и зазвенело стекло. Каштанка летела со второго этажа, распластавшись в воздухе, как опытный парашютист. Она приземлилась на клумбе и тут же рванулась с лаем к Виктору. Когда милиционер, пятясь, преградил ей дорогу, Каштанка, оскалившись и рыча, вцепилась ему в сапог. Милиционер, чертыхаясь, пытался оттолкнуть ее сапогом, потянувшись к кобуре. Отпихнув милиционера, Виктор рванулся, перепрыгивая ограды палисадников, в глубь квартала. Попятившись от толчка Виктора, споткнувшись и опрокидываясь на спину, милиционер заорал свое «Стой, стрелять буду!» и разрядил револьвер в воздух. Из окон показались полупроснувшиеся лица соседей. «Беги, Каштанка, беги!», — закричал Виктор скулящей псине и сам покорно застыл посреди двора. Сильве, застывшей у подоконника, показалось, что его взгляд, в последний раз брошенный в сторону дома, скользнул, как будто не видя, по ее лицу. Она инстинктивно отшатнулась от окна и закрыла лицо руками.
«Дело будет. Дайте только срок», — снова процедил гэбешник, бесшумно прикрывая за собой квартирную дверь. За ним, не сказав ни слова, укатила на первом предрассветном автобусе Сильва. Феликс стал бродить бесцельно по квартире, припоминая, что произошло, подбирая кусочки сыра с синими прожилками, как гниющие останки неведомого монстра, затоптанного в ковер вместе с ореховой скорлупой. Обнаружил клок собачьей шерсти в шпингалете рамы. Подобрал коробку спичек, встряхнул ее несколько раз, припоминая авестинский афоризм: мы не замечаем как раз того, что бросается в глаза. Он явно чего-то не заметил в этот вечер. Снова погремев коробком, он стал вынимать из ящиков письменного стола и с книжных полок плохо припрятанные перепечатки и самиздат, накопившийся за время пребывания Виктора и Сильвы в квартире. Сложил все это в чугунную щербатую раковину в кухне и стал поджигать эту кучу бумаги, листок за листком, пытаясь развести самиздатский костер. За окном рассеивалась предрассветная полутьма, и в мареве наступающего жаркого дня замаячил силуэт разлапистой черемухи у грязного пруда, откуда доносилось предутреннее кваканье и чавканье всякой нечисти. Неожиданно порывом ветерка раздуло тлеющие в раковине бумажки, и черные, как соринки в глазу, мелкие обугленные обрывки с дымком стали вылетать из окна. Со стороны можно было подумать, что в квартире — пожар.
3
Asylum
Феликс забыл про куст черемухи перед входом, потому что вместе с остальными (со славянской челкой Виктора и бабочкой с бульдожьим подбородком английского доктора с итальянской фамилией Генони) за столиком на лужайке заднего двора он устремлял рассеянный взгляд на поля, холмы и долины Кента. Домик бывшего егеря за его спиной хотя и выглядел как на картинке — с пряничной крышей из красной черепицы, его истинное обаяние (постройка без фундамента — полы настилом, прямо над землей; уборная снаружи и, конечно же, отсутствие горячей воды) сближало его скорее с деревенской баней, с российской дачей. Оттого, наверное, сидевшие на заднем дворе гости ощущали некую дачную, российскую, ностальгическую расслабленность, как будто впереди — целая вечность и спешить некуда. Феликс устремил взор к горизонту, где, как будто взмывающие вверх на голубом воздушном шаре осеннего неба, толкались в стройном беспорядке холмы, отбрасывая друг на друга тени, как в театральных декорациях, через кулисы долин. Сиреневая, на фоне полуденного солнца, коза доедала торт. Куры, признав свое поражение в результате наступательной тактики гусей, зарывались с наслаждением в кучу дорожной ныли перед крыльцом, не обращая внимания на лающего дворового пса, отделившегося от дружелюбной своры перед крыльцом, чтобы с энтузиазмом гонять ослика вокруг старого дуба.
«Вернемся к разговору о чуме», — сказал Виктор, возвращаясь к замечанию доктора Генони насчет относительности наших реакций на чуму. «Кто бы чего ни сказал про чуму — все, получается, правда? Чума у вас всегда оборачивается тем, чем ее хотят видеть другие; удовлетворяет, так сказать, все запросы населения».
«Торжество субъективного идеализма; предмет есть то, что я о нем думаю», — сказал Феликс, не давая доктору Генони вставить слово. Нервически он залез всей пятерней в редеющие кудри своих волос, оттягивая их назад, как будто инстинктивно стараясь скрыть начинающую лысеть макушку. Бессознательный жест, подумал доктор Генони, ясно указывающий на нежелание Феликса признать неумолимые перемены в его жизни. «Но наш век — это еще и торжество субъективного материализма: все, что примыслилось, — осуществляется. Поскольку мы мыслим безостановочно, постоянно расширяющийся мир материального — материализованной мысли — начинает окружать железным кольцом немыслимое, необъяснимое, то есть Бога. Бог, загнанный в угол материей, в конце концов взорвется — это и будет концом света», — всплеснул он руками и затем, после паузы, заключил с лукавой ухмылкой на устах: «Чума — это Божественный прием избавления от лишней, мертвой материи, дикого мяса мира; неправильных мыслей в голове».
«Теперь я понимаю, откуда такая увлеченность темой чумы в России: она — неистощимый источник интерпретаций», — сказал доктор Генони. «Пусть говорят, пусть эти русские несут что им в голову взбредет», — повторил про себя доктор Генони, стараясь не раздражаться. В конце концов, они были приглашены сюда именно для того, чтоб выговориться, раскрыться, исповедаться. Исповедаться — в чем? На этот счет лорд Эдвард не оставил доктору никаких намеков или инструкций. Для этих русских подобные разговоры — уход от разговора о существенном. Слово вместо дела. Интересно, можно ли распознать его итальянских предков в его собственной манере речи? После мгновенного колебания доктор Генони ответил на собственный вопрос отрицательно. Размышляя, доктор Генони обычно двигал туда-сюда челюстью, как будто проверяя хрящи связок на крепость. Впечатление создавалось довольно угрожающее, и когда Генони перехватил устремленные на него настороженные взгляды своих пациентов, он встряхнулся и возобновил рассуждения с демонстративной оживленностью. «Вы, русские, любите одну метафизическую гипотезу нагромождать на другую, подпирая ее сбоку третьей, — такое лихорадочное заполнение пустот сознания, продиктованных, несомненно, пустотами в быту, в предметном мире, отсутствием цивилизации».
«В России, может быть, и отсутствует цивилизация, но в Англии явно отсутствует какая-либо объединяющая людей идеология, — сказал Феликс. — Оттого в Англии столько безумцев-одиночек. Их называют эксцентриками».
«В Англии их по крайней мере не сажают в сумасшедшие дома», — сказала Сильва. «Наплевать ей на всех придурков и неполноценных этой страны», — подумал про себя доктор Генони. Чужие беды и другие обычаи для этих русских лишь символы и метафоры всего того, о чем они не могут сказать друг другу напрямую. Они боятся чего-то. Весь вопрос: чего? Эта российская манера говорить на высокие темы в ходе светской болтовни, чтобы скрыть замешательство. Эта мысль помогла доктору Генони преодолеть собственную рассеянность и заставить себя вслушаться в слова Феликса.
«А чего тут сажать сумасшедших в больницы, когда никто все равно друг с другом не общается, каждый сидит, запершись у себя дома, — не нужно никаких сумасшедших домов. Лондонский паб, как я понял, по духу своему ничем не отличается от психиатрической клиники», — сказал Феликс. «Каждый говорит и думает о своем сам с собой в своем углу. Даже погода здесь у каждого своя в зависимости от точки зрения; никакого единства — сами поглядите!» — и Феликс ткнул пальцем в небеса.
Над холмами и равнинами Кента стояла радуга, и над ней, как бы на верхних этажах, метались клочья снега. Из тяжелых осенних облаков слева к горизонту обрушивался на поля осенний ливень. В канаве сквозь подернутую инеем траву бежал весенний ручеек подтаявшего снега. Но на солнце, на площадке перед домом, в теплой пыли гравия шебуршилась по-летнему курица. Однако самого солнца как бы и не было, оно не оставляло на земле явных следов своего присутствия: тень, не успев появиться, тут же истончалась и уходила в землю, как вода в песок — чтобы снова выступить в непредсказуемом месте, как застиранное пятно крови на старом ковре.
«Это еще Тернер говорил: в Англии в каждое мгновение можно наблюдать четыре времени года», — сказала Сильва.
«Погода у него в глазах четверилась, потому что душа раздваивалась: на каждый глаз по два времени года», — сказал Феликс. «Типичный случай раздвоения личности. Расскажи нам, Сильва, ты же у нас главный спец по Тернеру, расскажи нам про его двойную жизнь, про то, как он, член Королевской Академии, поселился инкогнито в убогой мансарде в Челси. Расскажи нам, как он там сожительствовал с капитанской вдовой, кухаркиной дочкой. Как его за это прозвали адмиралом и до самой его смерти никому в голову не пришло, что у него есть другая вторая жизнь — джентльмена и академика».
Доктор Генони отметил про себя ту неуместную и необъяснимую агрессивность, с какой Феликс потребовал от Сильвы уточнения биографических подробностей в жизни какого-то Тернера.
4
Папский заговор
Среди представителей так называемой «третьей», нынешней волны эмиграции из России всегда была своя иерархия. Разделение почти классовое, со своим плебсом и аристократией. В отличие, правда, от марксистского деления общества на классы, эмигрантская аристократия, пролетариат и буржуазия постоянно меняются местами и ролями в эмигрантском обществе, как меняется и строй самого общества: феодализм в эмиграции вдруг сменяется советской властью, а за ней брезжит монархия, чтобы снова вернуться к первобытнообщинному строю. Привилегированный класс демдвижников и диссидентов 60-х годов, изгнанных в славянский декаданс эмигрантского Парижа, был предметом зависти тех еврейских интеллигентов, кто стал «узником Сиона», попав в Израиль на ширмача, просто чтобы выехать из СССР — а не как сознательные сионисты. Позже эмигрантский плебс стал отождествляться со «штатниками», «прямиками» (кто сумел выехать в Штаты без заезда в Израиль), и в сравнении с одесситами из нью-йоркского района Брайтон-Бич даже израильские отъезжанты стали глядеться аристократами: как-никак Иерусалим, Бог, Война, Идея. Затем начался хаос. Российские интеллигенты, выбравшиеся за советский кордон по израильским визам, благодаря еврейским в частности и заграничным связям вообще, мыкались по площадям Вены и Рима, пытаясь выхлопотать себе статус беженца с правом поселиться в Европе, а те, кому предлагали Чикаго, выбивали себе место в Нью-Йорке и, осев в конце концов в Лос-Анджелесе, ругали Америку за бескультурье и бездуховность, мечтая о переезде в Англию (но ни в коем случае не в Париж, где эмигрантов — как червей в банке!).
Ощущение, что он попал явно не по адресу, началось сразу же, как только он августовским утром 1975 года вывалился с чемоданом из такси на пустынной улице за Веронским вокзалом. После вульгарности израильского быта Феликс надеялся увидеть буколическую придорожную гостиницу, итальянскую таверну с пармезаном и макарони. Вместо этого он оказался перед бетонным забором, и, хотя чугунные ворота были открыты, асфальтовая аллея с хорошо дисциплинированным газоном, железобетонный корпус здания и линолеумные полы — все это было похоже скорее на академию для старшего офицерского состава, а окошко отдела регистрации напоминало заводскую проходную, а не отель для участников летней школы русского языка. Ни администрации (ад-министрация, министерство ада, ха-ха), ни участников и следа не было, лишь стрекотал снаружи фонтанчик-брызгалка, опрыскивающая траву водой (а может, и ядом), звенели в послеполуденном зное цикады и на дальнем конце лужайки жужжала газонокосилка. За ней мерно вышагивал, как пахарь на старинных гравюрах, парень, голый по пояс, с черной от загара и взмокшей от пота спиной. Он лишь пялился оливковыми зрачками и мотал головой при звуках английского, а то, что Феликс мог бы выдать за свой итальянский, было скорее рудиментами недоученного французского. В ответ на все попытки выяснить хоть что-нибудь про «семинаро руссо» парень лишь складывал руки ладошками вместе и прикладывал их к щеке, издавая храп: все, мол, спят. Послеобеденная, мол, сиеста (от слова — есть: сиес-та, съест, а? ха-ха).
Зной с иерусалимских времен стал отождествляться с отъездом, с вокзалом, с прощанием и проводами, с разлукой, разрывом отношений, увиливанием от прошлого и страхом перед будущим. Развернувшись, он снова зашагал обратно по асфальтовой аллее, мимо военизированного газона, пересек линолеумный коридор и, вздохнув поглубже для смелости, постучал в первую же по коридору тяжелую дубовую дверь. Не дождавшись ответа, поднажал плечом, и дверь распахнулась.
За письменным столом, больше похожим на гигантскую, резного дерева кровать под балдахином, спиной к оконному витражу, восседал внушительного вида человек. Лицо его было перекошено и помято послеобеденной дремой. Обед проходил явно не без возлияний, потому что полупроснувшиеся глаза его глядели в разные стороны, Феликсу даже показалось, что он смотрит не на него, а на чучело фазана в натуральную величину по правую руку на столе. Затем глаза сфокусировались на Феликсе, застывшем в лучах солнца посреди комнаты с чемоданом. В конце концов сфокусировалась и комната в глазах Феликса. Она была набита, заставлена, завешана церковной утварью, религиозно-ритуальной дребеденью, католическим китчем: несколько распятий, где тела мученика не видно было из-за виноградных лоз и посеребренных листьев, лики святых в виде барельефов с венцами из расходящихся лучей цветного пластика, полуобнаженные девы Марии и совершенно голые золотые ангелы подсматривали из-за углов, увешанные цепями, кадилами, венцами и четками, поблескивающими в заходящем солнце. Разглядел Феликс и цезуру на голове толстяка-гиганта за столом, и тот факт, что одет он в сутану, хотя из-под нее и выглядывали джинсы. Кто он? Священник, прелат, духовный наставник этого загадочного учреждения? Очки Феликса блеснули предательски, бесовски. Израильский паспортный документ стал жечь грудь с левой стороны. Прелат некоторое время сидел не шевелясь, уставившись на Феликса рыбьими сонными глазами. Потом он медленно поднялся, качнулся и, торжественно взмахнув руками, как будто обрызгивая Феликса святой водой, сказал хрипло и резко, по-английски: «Go, go, go!» — то есть: изыди, мол, — и перекрестился.
«Wait a minute, padre»[3], — раздался вдруг из угла английский рокочущий баритон, — «Семинаро руссо. Пер фаворе»[4], — разъясняя ситуацию священнику, добавил невидимка по-итальянски с английским акцентом. К оконной арке, в квадрат света на вощеном паркете, вступил человек боксерской выправки, с шишковатой лысиной и бульдожьим подбородком, нависающим над бабочкой, руки в карманах, в отлично сшитой полосатой тройке.
Во время той первой встречи доктор Генони произвел на Феликса впечатление человека гораздо более зловещего и властного, чем когда-либо мечталось самому доктору Генони.
«Doctor Genoni, Lord Edward's private secretary and personal physician»[5], — представился он и обнажил в улыбке ряд крупных белоснежных зубов, блеснувших, как ружейный залп шеренги солдат во время публичной экзекуции. «See you later, right?»[6] — сказал он и, нажав кнопку на письменном столе, помахал Феликсу ладошкой, как отъезжающий из вагона поезда.
«Right», — глупо повторил Феликс и тоже помахал в ответ ладошкой, пятясь к двери. За дверью, как часовой, его уже поджидал мрачный служитель, одетый, правда, не в рясу, а в синий рабочий комбинезон. Этот завхоз поманил его пальцем вдоль по коридору: мол, следуйте за мной, шаг в сторону рассматривается как побег.
«Ощущение было такое, как будто меня арестовали», — описывал в послании из веронской кельи к Сильве в Лондон эту ситуацию Феликс. Они продвигались с этажа на этаж по лестнице, идущей от галереи к галерее, с однообразными рядами дверей, похожими на двери тюремных камер. Ни единое дуновение ветерка не могло проникнуть в клетку Феликса, потому что окно выходило во внутренний двор, представляющий собой гигантский, зноем раскаленный колодец, из которого навечно ушла вода. Внутренний колодец повторял своей конструкцией колодец внешний, с тем лишь отличием, что на каждой лестничной площадке красовалось распятие: все тот же анатомический муляж израненного тела с пластмассовыми цветами и листьями из фольги. Если высунуться из окна кельи и перегнуться через подоконник, то можно было увидеть краешек расплавленной синевы небосклона: хотя бетонная клетка Феникса находилась под самой крышей, ничего, кроме окошек-рытвин на противоположной стене колодца, не было видно. Иногда ставня напротив слегка приоткрывалась и можно было различить силуэт еще одного заключенного этой тюрьмы — потому что именно так и устроены все монастырские здания на свете, напоминающие нам о том, что наше земное существование, с христианской точки зрения, не более чем тюрьма. Это общежитие для студентов-католиков, выстроенное как многоэтажный монастырь, и напоминало, тем самым, многоэтажную тюрьму. Тюрьму духа. А Россия — тюрьма народов. Тюрьма неизбежно вызывала ассоциации с Виктором — с Владимирской тюрьмой, куда Виктора не раз пересылали в особо неприятные периоды за «плохое поведение». Владимир, собственно, и был бывшим монастырем.
Пот струился со лба на бровь тонким и горячим, как кровь, ручейком. Феликс боялся, что пот капнет на письмо и Сильва не дай бог решит, что это Феликсова слеза. «Дошли ли до тебя какие-нибудь новости из Владимира от нашего общего друга? Последним гонцом от него в Израиле оказался полузнакомый (утверждает, что он был на проводах в Москве у Людмилы) сионист, отсидевший за попытку угона самолета. Он пересекся с Виктором в лагерях и рассказывает, что наш Виктор при любом удобном случае уходит в красный уголок и достраивает там из детского пластилина нечто вроде средневекового замка — со всеми причиндалами; с подъемным мостом, с башнями и рвом. Я понимаю романтичность подобного занятия в глазах нашего рыцаря, но не удивительно ли, что золотой сон, фантазия, мечта человека, заключенного в тюрьму, за решетку, среди толстенных стен и ворот с цепями под замком, — мечта такого человека поразительным образом повторяет, является, я бы сказал, плагиатом идеи этой самой тюрьмы. Замок в тюрьме. Тюрьма в замке. Замок на замке. Обезьяна, сидящая в клетке, рисует клетку.
С этим сионистом я познакомился у Людмилы в Беэр-Шеве. Новое место жительства моей бывшей супруги мне крайне не понравилось. Людмила там руководит кружком живописи в средней школе. Стоило так далеко ехать. Вдалбливать искусство светотени у Тернера в головы дебилов достойней, да и легче было, по-моему, оставаясь экскурсоводом при Пушкинском музее. На границе совершенно бездарной пустыни с бездарным названием Негев (что-то в этом слове есть демонстративное, в сущности, отрицательное, сугубо, в принципе, негативное, не правда ли?) понаставили огромную кучу бетонных коробок. Выкрашены они белой известкой и на солнце слепят в глаза так, что кажется — вокруг них ореол сияет пламенем, как от вспыхнувшей газовой горелки, нет — от спичечного коробка. Ни тени тебе, ни светотени. Ослепнуть можно. Это, пожалуй, единственный аспект здешних новостроек, хоть как-то согласующийся с нелепейшей легендой о том, что место это — якобы библейская Беершеба[7].
„А вот и наша Беэр-Шева“, сообщила мне моя бывшая супруга с ноткой патриотической гордости, свойственной здешнему населению; усомниться — значит поставить под сомнение величие не столько местности, сколько самого говорящего, решившего в эту местность переселиться. „Ты хочешь сказать, что здесь была библейская Беершеба“, сказал я. „Это и есть Беэр-Шева“, упорствовала она, „тут Исаак благословил на первородство Иакова, спутав его с Исавом“ („Руки Исава, а голос не тот“, — пожаловался Исаак). И не удивительно, при таком слепящем свете. Без темных очков можно ослепнуть. Голос же тут у людей всегда, кстати, „не тот“: они кричат, как верблюды в пустыне. Объясняется это, по-моему, тем, что собрались здесь иммигранты из разных стран, не понимающие языка друг друга, а с иностранцами, как известно, люди на улице всегда разговаривают преувеличенно громким голосом — как с глухими.
Так что твое приглашение подменить Авестина в Вероне на здешних летних курсах подоспело весьма кстати — не знаю, кого благодарить: тебя, за то, что ты вовремя спохватилась, вашего лорда-благотворителя, так страждущего за судьбы русского языка во всем мире, или же советскую власть, которая не пустила в Италию Авестина? Хотя, между нами говоря, сколько я здесь выдержу — не знаю: эта жара, идиотизм студентов, даже сама советская речь (язык — рука Кремля: любопытно с анатомической точки зрения, а?) у меня уже в печенках. Возвращаться в Иерусалим я, во всяком случае, не намерен. Поговори там с этим лордом Эдвардом: если он сумел устроить целую летнюю школу русского языка в Италии, может быть, он возьмет меня своим секретарем, переводчиком, придворным театральным директором — мне, главное, чтобы с моими документами разрешили бы остаться в Англии. А куда еще? Отсюда меня тут же начнут выпирать, как только кончатся эти летние курсы — Италия беженцев не принимает, а особливо беженцев с израильским лессе-пассе».
Да и не стремился он остаться, закрепиться, застрять в Италии. Вслед за своим учителем английского Мигулиным он стремился к поэтам Озерного края; здесь же ближайшее знакомое ему озеро у города Сало («а сало русское едят», ха-ха) напоминало о Муссолини. Эта была чужая территория. Это была территория Авестина. Это Авестин отстаивал в Москве прелести латино-галльского темперамента в противовес англосаксонской рассудочности, а легкость и ясность итальянского языка с его космополитически понятными корнями противопоставлял «вашему непроизносимому английскому тхе (the, определенный артикль), как говаривал Пушкин». В Москве все часами готовы были выслушивать рассказы Авестина о том, чем отличается кофе-лунго от капучино и спагетти от пиццы. Авестину было доподлинно известно, в каких ночлежках для бедных можно переночевать по дороге, скажем, из Вероны в Милан, где пускают бесплатно, а где еще в придачу дают тарелку супу. Это была Европа напрокат, вывезенная в московскую кухню в виде цитат и отрывочных сведений, украдкой и тайком выхваченных из подсмотренных запрещенных газет, вычитанных в книгах, нелегально провезенных через границу иностранцами; это была фикция, примысленная, нафантазированная читательским воображением и ставшая частью жизни для тех, кто в облаках вонючего болгарского табака на прокопченной московской кухне прозревал иную, заграничную, за-предельную реальность — реальность вычитанных по секрету слов (описанный Пушкиным чуть ли как не струя Ипокрены, один из ручейков в Италии был в действительности, по замечанию Набокова, всего лишь сточной канавой).
Веронские пертурбации были для Феликса как возвращение в эту авестинскую «литературу», но уже не на правах слушателя, а в виде персонажа, героя. Чужого, однако, романа. Чужой драмы. Трагикомедии. Это, точнее, была пьеса Пиранделло «Генрих IV» в русском переводе. В качестве учебного текста для занятий на Веронских курсах русского языка. Про того Генриха, что сначала сошел с ума, упав с лошади, а потом обрел рассудок, но решил продолжать разыгрывать из себя сумасшедшего. Или же он лишь воображает, что к нему вернулся разум и что он только притворяется сдвинутым, а на самом деле он как и был рехнутым, так рехнутым и остался вне зависимости от падения с лошади. Чем все это заканчивается, Феликс сказать затруднялся; со студентами они успели продвинуться не дальше первого акта, а у него самого не было особого желания добраться до конца этого безумия в оболочке безумия, если у безумия вообще бывает концовка. А Феликс всегда уклонялся от концовок, счастливых или каких-либо еще, потому что конец безумия означал начало ответственности — перспектива достаточно непонятая, если взять в качестве примера судьбу героя, особенно в таком чудовищном переводе. Итальянская пьеса в переводе на русский для участников курсов русского языка в Италии — в этом заключалась остроумная идея выбора пьесы Пиранделло для занятий. Точнее, остроумная идея лорда Эдварда состояла в том, что Авестин (учитель итальянского у Виктора на курсе, пока их обоих не вытурили из университета: сначала Авестина, а потом Виктора — за кампанию в защиту Авестина среди студентов), Авестин был главным переводчиком, интерпретатором и пропагандистом Пиранделло и вообще апологетом пиранделлизма в жизни и на сцене, в том смысле, что весь мир — театр, то есть — нет границ между жизнью (зрительным залом) и театром (подмостками), идеология — нелепый балаган, режим и система — театр в театре, нереальность реальности, логичность абсурда, двусмысленность истины, истинность вранья, нормальность безумия. Поразительно, с каким фанатизмом, чуть ли не истерией, с явной аллергией на монотеизм сталинской идеологии предыдущее поколение внушало всем относительность моральных критериев и расщепленность сознания. Особенно претенциозно и фальшиво эти парадоксы звучали в чудовищном переводе. Поскольку идеологическая кошерность Пиранделло всегда была сомнительна, перевод Авестина — зарубили, в Италию визу не дали, и Феликсу пришлось пользоваться самиздатским экземпляром с патологическими пропусками и опечатками или же чудовищным переводом официально одобренной кандидатуры Союза (как его звали? Щепкин? Куприн?), где, скажем, слово «дантист» было переведено как «специалист по Данте».
Что, впрочем, не удивляло и не бесило. Чего тут возмущаться ошибкам переводчика (как-никак, чтобы спутать Данте и зубного врача, нужна некоторая изобретательность), когда после беседы Феликса о книгах Чехова его английские студенты русского языка стали говорить о чековых книжках?! Русские слова разрушались. Части речи распадались на глазах, как будто расклеивались на солнце. Солнце было воплощением жизненной силы и поэтому — противопоказано литературе. Слова подменялись видами.
На «аудиенцию» с лордом Эдвардом его вызвали письмом (после того как Сильва заверила его, что перебраться в Лондон ему помогут) с подробными объяснениями, как оттуда добраться до особняка лорда в средневековом городке под Миланом. Раскаленный, как ствол охотничьей винтовки, поезд из Вероны в Милан тащился с бесконечными паузами, мучительными, как ожидание самого поезда. Ощущение миража росло с движением фуникулера к верхнему городу. Квадрига пьяццы за крепостными стенами гляделась как вырванная страница из хрестоматии по истории средневековья. Солнечные часы и линия меридиана, под арками при входе в собор, не слишком избавляли от ощущения затерянности во времени и пространстве. Перед собором в углу площади стояла статуя местного почетного гражданина — Торквато Тассо, автора «Освобожденного Иерусалима», сошедшего с ума в ходе семилетнего заключения в тюремных подвалах замка бывшего патрона. Занимательно (отметил про себя Феликс), что переводил этого безумца на русский еще один сумасшедший — великий Батюшков, учитель Пушкина. То есть он не был безумцем, когда переводил Тассо, но стал таковым в процессе перевода: «Как трудно жить на родине тому, кто в юности из края в край носился… Я стану есть траву и нем как рыба буду. Но красноречья дар, конечно, не забуду». Пока Феликс припоминал цитату из Батюшкова, часы на колокольне собора стали отзванивать полдень, и не успели они отзвонить, как эхом этому звону, с запозданием в минуту, забубнили колокола ратуши. Они как будто дважды, с повтором, предупреждали лорда Эдварда о приближении Феликса.
О лорде он наслушался уже в Москве, в связи с посылками политзаключенным и их семьям; но здесь разговоры о его щедрости не ограничивались тем фактом, что он основал Веронский колледж по изучению русского языка. О нем здесь говорили с придыханием, как о полубожестве, чье незримое присутствие освещает каждый шаг в жизни его последователей и поклонников. Феликсу, правда, не удалось пересечься ни с кем из преподавательского состава, кто бы встречал лорда Эдварда лично. Все, однако, были прекрасно осведомлены, в каком из веронских кафе лорд Э. пьет утренний кофе с бриошем (фазаньего мяса не ест и ирландский самогон предпочитает итальянской граппе) и каких шотландских поэтов (Джона Вильсона — Феликс о нем даже не слышал) он читает перед сном. Казалось, тут каждый камень Эдварда знает и каждая собака. Мимо какой бы местной достопримечательности Феликс ни проходил, его спутник всегда останавливался и припоминал: «В тот год, когда на этом месте лорд Эдвард…», и так далее.
Когда Феликс вступил наконец в маленькую тесную приемную, окнами выходящую к стенам города надо рвом, он прежде всего с трепетом оглядел лица, пытаясь угадать, кто из четверых — лорд Эдвард. На двух диванах друг напротив друга, нахмурившись и не произнося ни звука, со стаканами в руках сидели четверо мрачноватых мужчин. Феликс узнал лишь одного из них, и это был явно не лорд: это был служитель в синем рабочем комбинезоне — тот самый, что сопровождал его по тюремным лестницам в келью-клетку католического общежития в день прибытия Феликса в Верону. Остальные выглядели не лучше: в застиранных джинсах и кожаных сапогах. С бородами. Пройдя к окну под их взглядами, как под оружейными дулами, Феликс стал разглядывать очередной оригинал московского Кремля с гибеллиновыми петушками крепостных стен. Одновременно он нервно пытался отыскать в уме хоть слово, способное разбить монолитное молчание присутствующих. Вместо этого тишину разрушил все тот же колокольный звон с башни собора, повторенный с некоторым запозданием часами на башне ратуши. И тут же официант из ресторана внизу разразился арией со всей оперной серьезностью: «Торррре-адор, сме-ле-еее вперед, торре-адор, торре-адор».
«Эту арию следует запретить! Это про бой быков, не так ли? Про убийство ни в чем не повинных парнокопытных? Боюсь, лорду Эдварду подобные арии не понравятся, нет, не понравятся!» Как будто прямо из стены шагнула в комнату скороговорка доктора Генони, столь же безупречная, как и его костюм с бабочкой, как его безупречно подбритый затылок. Он вступил в комнату сквозь дверь в стене, невидимую из того угла, где стоял Феликс. Он поклонился с разворотом всем присутствующим и поманил пальцем Феликса в другую комнату, придерживая перед ним дверь. Усадив Феликса в кресло, он сам стал расхаживать вокруг него кругами, как дрессировщик на арене.
«Это хорошо, что вы увлекаетесь театром», — приговаривал как будто самому себе доктор Генони. «Мне понравилась ваша интерпретация Пиранделло на занятиях — в смысле связи между психиатрией и театром, я имею в виду. Вы понимаете, что я имею в виду? Как бы это попроще изложить?»