Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Прогулки при полой луне: - Олег Александрович Юрьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Звали их всех, конечно, Машами, и путешествовали мы по Мариинской системе. У нас была плавательская практика.

В жемчужном тумане стоял теплоход (только единственно лишь для красот слога поименованный ниже и выше пароходом) у полуразобранной пристани. Деревья были по множественно пробитую грудь в опущенном небе, и вышки окрестных лагерей впалыми желтыми пятнышками висели над ними. Туман был такой, что казалось пахло горелыми. По нижней палубе я волок с камбуза гигантскую тусклую кастрюлю макарон по-флотски — завтрак команды на неспешно наступающий день. Беглые зэки в длинных лодках выныривали из тумана у самого борта спящего «Короленки», беззвучно сверкая топорами. Какая-то маленькая сволочь хрюкнула в скособоченных досках пристани и пролетела сквозь пароход, истерически хлюпая перьями. В мариинской каюте играло Джулай морнинг, и это уже было правдой. Я пинками втолкнул кастрюлю на середину светелки, и мы стали есть макароны по-флотски, как узбеки плов по-узбекски. Четыре девушки медленно топтались, неплотно обнявшись, вокруг кастрюли. Еще восемь хлебали желтое вино из чашек и сыпали в сверкающие рты неперебранный жемчуг рубленых макарон. Я задернул занавеску и стал сворачивать с капитанской дочки штаны. Она беззвучно смеялась, приплющивала коренастый указательный палец к носу и тыкала им в испод верхней полки. Штаны дальше коленей не сворачивались. Наверху какая-то сволочь хрюкнула и хлюпнула. Я пал утомленный на слабую грудь моей испуганной красавицы.

«Машк, спишь?» — «Ну». — «Ну спи, дура! …Машк!» — «Ну?» — «А чего мы не едем?» — «У капитана спроси». — «… Машк!» — «А?» — «А правда здесь на пароходы нападают? Этот, ну, Юрьев, говорил…» — «Тю-у, глупая, та он же тебя покупал…»

… А корабль вдруг заурчал, мелко задрожал и вроде сдвинулся. С его труб, крича и переворачиваясь, слетели черные задымленные птицы. Восток был по узкому низу рассеянно-золотой. «Машк, у тебя голова кружится?» — глухо спросили сквозь верхнюю койку. — «Ну кружится». — «А ты попробуй на живот лечь. У меня на животе почти не кружится». — «Ну что ж, попробуем…» — сказала моя, нижняя, Машка и с кряхтеньем и смехом стала поворачиваться. То есть мы стали поворачиваться.

В иллюминатор сыро забарабанили с палубы. Это пришел вахтенный за макаронами. Его бородатое лицо приплющилось к пыльному двойному стеклу, но не казалось сердито — только громадно и бледно. Девушки босыми, оперенными перламутром ногами вытеснили волшебный казан за порог и повизгивая заперли дверцу. Вахтенный поскребся неуклюже, подышал и уволокся с добродушно металлическим скрежетом кастрюльных уключин.

Для зачета я должен был отстоять ночную вахту в рубке. Матрос неподвижно темнел у руля, громадными кулаками держась сверху за его рога. Мы входили в Рыбинское водохранилище. На единственном стуле в углу, прикрывши половину лица носовым платком, дремал капитан — старый ехидный еврей, отрабатывавший по летнему сезону свой пенсионерский месяц. Я потоптался-потоптался, наскучил молчанием, да огнями мимохожих буксиров, да густо-фиолетовым загибающимся небом и оперся сложенными руками и подбородком на столик с картой фарватера под толстым теплым плексигласом. Мне снилась темнота, и утонувшие деревья, и огни, и снова темнота, и одновременно купол вытегорской церкви, сверкающий навстречу полудню новеньким листовым железом, и полнощекие, сейчас посвистывающие южными аденоидами в каюте четвертого класса красавицы — им жарко, они высунули румяные крупные ноги из-за своих занавесок и (те, кто на нижних койках) поставили их охлаждаться на пол (а сверху никого вовсе и нет — шептались-шептались, да и дошептались) — и опять жемчужный туман над полузатопленной пристанью, и почему-то поэтесса Буратынская, взлетающая с крестовины недоразобранного сарая, и беглый зэк, покачиваясь на невидимой в тумане лодке, ссыпает с топора в мохнатый рот макароны по-флотски, и начинает тошнить, и… — «Молодой человек, вам, может, лоцию дать? Вы, я смотрю, очень фарватером интересуетесь…» — Нет, еврейский Нельсон, не нужна мне твоя лоция, засунь ее себе в жопу. Оно будет попроще, чем девушке, у которой ниже колен не сворачиваются штаны, а она только смеется и что-то тихонько поет, опрокинув лицо.

Четвертый ленинградский рассказ

Мне выдали красную повязку и свисток. Милиционер, похожий на грузина — да он и был грузин — без акцента, но со сдержанной страстью бубнил: «От сада «Олимпия» — к распивочной на углу Пятой Красноармейской, посмотрите, не распивают ли там. А затем…»

Я сидел у зарешеченного окна на теплой изрезанной лавке и читал «Книгу задержаний». В ней было написано: «17.30. Задержанный Баймухаметов Ш.Г., 1954 г. р. Занимался в саду «Олимпия» онанизмом (дрочил). Старший дружины Здренко», и — другим почерком, лиловым, наискосок — анонимная загадочная надпись: «Приведен в исполнение».

— А если преступление какое, грабят кого или насилят — чо делать? — перебила грузная тетенька в изумрудном пальто колоколом, желтоволосая, постриженная под горшок.

— У-бе-гать, — твердо ответил милиционер.

Тетенька вздохнула и кроткими толстыми ногами затолкала под стул свои четыре сумки. Армянин Иванов (с неровным длинным лицом, по которому от тугого веника волос до извилистого подбородка безостановочно сбегали грачиные глаза) морковными руками плотно потер себя по таким же ушам. Литовка Сваюна надела розовую пуховую шапочку с трогательно свалявшимися темными перушками. Еврей я, притискивая плечо щекой, завязал повязку на правом рукаве, — и мы пошли.

В Угловом переулке стоял с прихвостнями дождь углом. Тетенька, накрыв голову полиэтиленовой мутной треуголкой, коротко запрыгала по мелковзрывчатым лужам во Фрунзенский универмаг, похожий на гигантский полуразобранный ящик гранат-лимонок. Скоро она и вовсе исчезла зеленым пятном в косо подскакивающем на месте крупнокапельном облаке, где в каждой отдельно темнеющей капле тихо разгорался на понуром стебле желтый фонарик, — а мы все еще не выходили из подъезда. «Ну, берем две — или четыре?» — спросил армянин Иванов. «А не много?» — усомнился еврей я. «Сколько я тебя знаю, ты всегда говоришь, что много, а потом всегда оказывается, что мало», — траги-иронически глядя в сторону и вверх, сказал Иванов. «На меня не рассчитывайте», — сказала еле уловимо шепелявящая Сваюна. «Тогда ты пойдешь», — сказал я, растаскивая на правом рукаве красный бантик. «Сам пойдешь».

Ближайший магазин был на углу Углового и Московского. Маша холщовой сумкой и высоко поднимая длинные худые ноги, Иванов побежал по белым и малиновым квадратикам кафельного пола — точнее, по неравномерно черной, стекающейся в кляксы воде, — мимо субмарин голубой колбасы и ледокольных носов краснокожего сыра, мимо только что изнасилованных розовых куриц, мимо чего-то пестросерого — сухого и дробного — насыпанного в наклоненные цилиндры бакалейных склянок, — к «Сокам. Водам. Винам. Шампанскому». Иванов спешил, так как до закрытия винных отделов оставалось семнадцать минут, а ему надо еще было сравнить наличествующее с ассортиментом на углу Шестой Красноармейской и Московского, на углу Восьмой Красноармейской и Московского же и на Измайловском, а также в фирменном гастрономе «Стрела».

Помимо того, Иванов дополнительно спешил, так как нехорошо тянуло под ложечкой, поскольку я остался с литовкой Сваюной на едине и последнем полумарше тихой темнеющей лестницы и, следовательно, мог ее трахнуть, приподняв сухую электрическую шубку вместе с клетчатым подолом шерстяного платья и приспустив матовые колготки и жесткие голубые трусики до мелко забрызганных двуугольных сапог, на что Иванов, признаться, рассчитывал сам.

«Какие же эти русские все-таки алкоголики», — думала Сваюна про нас с Ивановым, проходя по пустому кондитерскому отделу фирменного гастронома «Стрела». Думала она по-русски, потому что никакого иного языка еще не знала, а только начала по молдавскому учебнику учить румынский. Ее широкие гладкие брови двигались, сопровождая серые зрачки по застекленным прилавкам — с одного тортика, обсыпанного мягким ореховым крошевом, на другой, обложенный листьями и лепестами из зеленого и розового мерзлого масла. Ее подбородок налезал на рот, где толчками вращался леденец. Тонкое в нежных морщинах горло изредка быстро сглатывало. Она улыбалась, вспоминая, как я положил ей в автобусе руку внутрь шубки на живот, и думала, что я, наверно, ласковый и неловкий, как нежный зверь, хоть и еврей, и что мне можно было бы дать, если бы завтра уже не приезжал Думитру; и что, интересно, ему сказала мамаша-сука; и что надо, пожалуй, оставить одну бутылку на завтра, но уж, конечно же, не портвейна, румыны не пьют портвейн, но, с другой стороны, сам что-нибудь приволочет из своей сраной Плоешти, а ей надо выбрать поскорее между вот этим, обсыпанным, и этим, с розочками, и пускай Иванов сердится сколько хочет, что она взяла только два флакона — они все ж таки не румыны, пить не умеют — нажрутся, пойдут смеяться под дождем, попадутся дружинникам из другого учреждения, мент-гурзо напишет на работу, в лучшем случае отгул за сегодня аннулируют, а ей еще надо постирать, все убрать и помыться, особенно здесь, потому что Думитру приедет и сразу же начнет все время трахаться, и времени уже не будет.

Я медленно шел навстык дождю, пытаясь к нему приспособиться боком, но проворачивался внутри долгополой нейлоновой куртки, присланной из Цюриха добрым доктором Шапиро пленному во Эдоме чаду Израилеву, и глубокий пристежной капюшон заслонял мне глаза. Оставалось идти прямо, но сильно наклоняясь и видя свет фонарей и светофоров разложенно отраженным во взмыленном блестящем асфальте. Однако проклятый капюшон стоял, как ложка, и тяжелая вода понабивалась в мои лобовые волосы и радужными сизыми сгустками заползала в очки. Вообще-то я люблю дождь в городе — он создает на улице тишину, но, с другой стороны, как-то это выходит в результате чересчур мокро. Асфальт подо мной засиял и задымился белой полосой, а над нею, как дерево из белых искр, дрожал дождь. Я приложил лицо к холодной жирной витрине: и как раз из толпы, над которою косо торчали машущие руки с чеками, вытиснулся боком чернобровый мужчин в коленкоровой шляпе. В каждой руке он держал, пропустив темно-зеленые горла меж согнутых пальцев, по две прямоплечие бутылки — на белой наклейке три большие синие семерки, неслыханное везение. Я вздохнул и зашел в магазин. Пока подползала к кассе очередь, тревожно-радостно оглядывающаяся на пустеющие ящики (разоренные гнезда в крупно нарезанной соломе), я, вертя тонкогубый свисток в кармане, думал о том, что жена Иванова — Гаянэ, сокращенно Гайка, а литовка Сваюна — сокращенно Свайка, и как он между ними скачет, бедный, — как какой-то голенастый сложный реверс, похожий на кузнечика; и бывают ли кузнечики брюнетами; но рукава-то и штанины у них точно всегда слишком коротки, и скрепления скрипят и щелкают; а как им не скрипеть и не щелкать, после молдавского розового — по рубль восемьдесят семь, если я только не ошибаюсь, когда сейчас это через одиннадцать лет пишу в позднебарочном замке на окраине сжатого горами длинного немецкого города, а за моим окном ночь — смешанный свет луны и белых фонарей и зачесанное вниз дерево, похожее в грозу на белый беззвучный взрыв.

Второй московский рассказ

Кабы вы только знали, как трудно ночью в отрубленной от тока квартире точно угодить навесом — даже навести по звуку — в гулкую дырочку на узкой невидимой ступеньке: — в убогое начало пустотелого стеблекорня свинченной… — нет, срезанной! нет, сорванной! нет, срубленной! нет — сбитой, свороченной и сволоченной — некогда недвижно здесь плывшей белой — (белой?) — толстофаянсовой кувшинки! Кабы вы знали, как трещит и пляшет моча на цементе, рассевая невидимую горячую пыль! И как — наконец-то попавши — срывается она с жестяным облегченно-сосредоточенным бу-бу-бу в безвоздушную внутренность Земли, в Елисейские Поля всех родов своих и племен от начала мочеиспускания.

Марьина Роща, Марьина Роща… — хасидские свечки медленнопляшущих тополей, воздух в медленно плывущих волосках, медленнооблизанная бедность, слегка аптечный запах усохшей малины… Я запал в расселину твоего навеки расселенного дома, только оттого лишь, что капитанская вдова оказалась неожиданно солдатской матерью. Она все ездила в часть с кульками, а затем привезла на пыльном такси сыночку — черноволосого, наволосо стриженного косой машинкой, по-красноармейски накосо глядящего в сторону и вниз. Сыночка отслужил два года и вернулся, а мы с Ильюшей Хмельницким, перечитав за три московских наезда по четыре романа Эриха Марии Ремарка, пошли на фиг искать углы. Находчивый Ильюша нашел первый — у жены, причем своей, хотя и будущей, хотя и будущей бывшей. Меня же, вышло, поджидала Марьина Роща.

Здесь мне зажилось веселее, чем даже у удмуртки.

Удмуртка была кандидат наук, имела крепкие красноватые скулы на ногах и пила горькую. Красный дом ее в оны годы выложили из обветренного кладбищенского кирпича пленные фрицы (видать, попались бессознательные сочувственники баден-вюртембергского рококо, курицыны дети). Сразу же за последней его наугольной колонной начиналась безграничная степь, куда уходило Варшавское шоссе и откуда приходил любовник Володя.

Любовник Володя растирал тяжкими руками свое медленно краснеющее лицо с отдаленным намеком на народную хитрожопинку и ругал удмуртку татаркой и фальшивоминетчицей. Потом они заходили в комнату, а я, лежа в прихожей на рыжем деревенском коврике с фаллической символикой, слушал, как они неторопливо дерутся. В середине ночи он уходил, вежливо переступив через меня бензинными ногами, а удмуртка в длинной ночной рубашке и в кружавчатой шали на маленьких, мускулистых, побитых плечах шла, пожурчав над моим ухом, пить на кухню чай.

А вот теперь еще Борис Понизовский, абстракционист жизни, заселил меня в Марьину Рощу.

Какать я ездил на Рижской вокзал, или же на Белорусский; — так это мне обусловил первоскваттер Миша Жвавый — признанный мастер подпольного театра теней, иной раз упражнявшийся здесь в показании художественной фиги китайскому фонарю. «Старик, — сказал он мне при вручении ключа, — если б не уважение к гениальному Борису, я бы вас, конечно, не пустил в свою творческую мастерскую. Но какать ездите, пожалуйста, на Рижский вокзал. Или уж на Белорусский, как захотите. Дом отключен, и если пронюхают… — и он пошевелил членистоного всеми двенадцатью своими волшебными пальцами. — …Лично я предпочитаю Рижский, он как-то уютнее». И вот, покуда счастливчик Хмельницкий и его будущая неверная жена в свежезданной и — сданной кремовой крепости на Большой Грузинской кушали чай «Бодрость» с печеньями «Юбилейное», я, аки тать в нощи, крался по низкорослой улочке мимо страшенных пустоглазых троллейбусов, криво осевших на обочине; через хрустящий черным стеклом пустырь, фосфорно светящийся под узкой луной крупноколотым унитазным фаянсом; и: по невидимой лестнице — три спички пролет — на самый что ни на есть верх.

Зажмурив глаза и щупая воздух руками, я пробирался в комнату, снимал нога об ногу ботинки и, наскоро помолившись Богу, укладывался на сдвинутые ящики, укрытые волосатым прессованностружечным щитом. Небрежно на нем нарисованный Буратино зловеще высвечивался из мрака своим слабо- и неровно-зеленоватым контуром. Я клал голову на скатанную куртку и засыпал, засыпаемый меловой пылью с потолка, шевелящегося при каждом подземном содрогании. Круглые коричневые мыши выходили изучить мою свешенную на пол руку. Она была взвешена и найдена легкой.

Мыться же ездил я на метро и двумя автобусами за ВДНХ, в моссоветовский городок. Всемогущим именем того же гениального Бориса отворялась некрашеная дверь шлакоблока — родная сестрица моего спального щита с Буратино, а за ней — тишина, чайник, меланхолическая девушка, похожая на кенгуру, день-деньской залепляет из соленого теста коровушек, козушек и круглобородых дударей, закаляет их в духовке, раскрашивает алыми и белыми розами и — по воскресеньям — бережно обвернув зернистой рогожей, отвозит в Измайловский парк, на торжище.

Я стоял под желтым душем и с походом вжимал чмокающую губку в свое жалостно опустевшее тело. «Скоро вы? — это тяжко пришлепывала в санузел геральдическая девушка — выплеснуть в свой благословенный цветок какой-то серо-дымящийся клейстер и, верно, приветливо-насмешливо выскалить кроличьи зубы на мою уже час неподвижно темнеющуюся сквозь потно-синий полиэтилен фигуру — затененное кучевое облако в душном душевом треске. — Чайник давно вскипши, и ехать мне пора… Работа такая, к бесу… — ни воскресенья, ни вознесенья!»

Я помогал ей доволочь кули с сухарной пластикой до подряженного в соседней булочной кули — сонного корейца на грузовом мотороллере с почти что в данном случае честной надписью «Хлеб» — отчихивал выхлоп и садился в обратный автобус.

Размыленная невидимыми облаками марьинорощинская луна просачивалась волнистым лучом сквозь оконный угол, очищенный приотклеившейся газетой «Литература и жизнь». В кривом треугольнике на стене задерганно кружились позаброшенные Мишей Жвавым тени. В официальной обстановке он их принципиально не отбрасывал. От скромных плэйбоевских зайчиков ранней юности до нонфигуративных композиций позднего периода, все они медленными рывками двигались, проскакивая друг сквозь друга, по сложной очереди то исчезая во мраке, то возвращаясь в свет. Я засыпал, и луна на цыпочках уходила.

Пярнуский рассказ

«…Отчего, интересно, дураки так любят Пастернака, а бляди — Цветаеву?»

— Миша, дайте, пожалуйста, прикурить, — попросила сутулая Зина, прижимая к губам судорожную руку с сигаретой «Таллин», наполовину торчащей из вяло скрюченного межпальчья.

Миша Архангельск, полный юноша, похожий лицом на белого песца, глянул на нее глиняными своими глазами и с анекдотически-еврейским акцентом участливо откликнулся: «От хуя прикуришь». Кстати, во всю последующую жизнь так он, бедный, и не избавился от сей принятой в порядке стибалова манеры общалова, и даже когда через пару лет (за финансово-экономические успехи изгнанный из одноименного института) сделался, к ужасу своих архангелогородских мамелэ и папелэ, водителем ленинградского троллейбуса № 10, объявлял он остановки не иначе как все с той же неискоренимой интонацией: «А следующая остановка — Гостиный Двор?»

Подняв колени и чиркая через шершавое полосатое полотно ягодицами по ледяному песку, я тихо покачивался в расползающемся шезлонге и глядел на Балтийское море. В сущности, это море глядело на меня, удобно расположенное в своем не полностью заполненном амфитеатре, и свет медленно гас, и только разбитая красная лампочка справа обозначала запасной выход, а белая дырочка посередине готова была дать свет на сцену, и море позевывало, поерзывало, пошуршивало, посмаркивалось и тихонечко уже начинало поплескивать, намекая, что пора бы, дескать, и начать. Что бы этакое показать ему сегодня? Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться, как сказал Ильюша Хмельницкий. Само собой очевидно! — когда же это и где публика примелькивалась актерам? Она с самого начала на одно страшное, темное, слитное лицо.

Сутулая Зина плакала за моей спиною, как лось. Толстые девушки, шипя, утешали ее, худую. Миша Архангельск совсем заскучал. «Где Гриша Харьков, где Фима Киев, где Леша Баку, где люди? Где Бирюлька и Зародыш?» — тоскливо думал он с анекдотически-еврейским акцентом. — И где эти никейвы Регина и Жанна? Откуда набежала уже вся эта неполовозрелость, с которой я должен убивать свое бесценное лето?» Он пополоскал себя ладонями по джинсовой заднице и неслышно шаркая пошел к морю, навстречу покойному Захару Исаевичу Гольдбергу в белой панаме и покойному Анатолию Максимовичу Гольдбергу в округлой «Спидоле». «Ты еще не слышал, Миша, что мой братишка опять выкинул?» — спросил Захар Исаевич. — «А что, он опять уже был в положении?»

Захар Исаевич поставил заёкавшего Анатолия Максимовича на передовую скамейку и цепко пожал Архангельску пластилиновую руку: «Как заслуженный конферансьё республики выражаю тебе, Миша, благодарность партии и правительства». Архангельск подхватил «Спидолу» за плоскую полукруглую ручку, и они пошли, беседуя, по краю закатного луча в сторону женского пляжа.

Женский пляж полтора часа уж как закончил работу, если считать это работой, и до утра утратил заповедный характер, но какая-то запоздалая весталка, похожая на сборную пирамиду из уменьшающихся кругов, яростно протирала себе поперек натянутым до дрожи полотенчиком. Увидев Мишу и Гольдбергов, она пробормотала Кур-рат и — мелко переступая опрокинутыми (но цельными) пирамидами ног — переворотилась к ним (не оставляя протираться) кучевыми облаками спины и задницы (в петлистых разводах, желтых и синих). Маленький ангел в замшевых штанишках, засевший за дюной под серо-серебристой волной высокой узкополосой травы, с подгребом задрыгал ногами (руки его были заняты граненым перламутровым биноклем) и не поворачиваясь прощебетал шепотом: «Шура, Шура, иди скорее, тут у тетки пизда!» Тонкошеий Шура Шуман сидел к морю спиною и глядел недоенными глазами на уже зажегшиеся окна курзала. Он не хотел смотреть — он был старше и переживал все значительно острее. Но однако же медленно опрокинулся на спину, перекатился на живот, плавно мотнул головою, откидывая желто-серую челку с бровей, и вынул биноклик из расцарапанных маленьких рук.

В курзале собирались танцы. Женщины в кольчатых прическах и в тяжелых узорчатых платьях входили, празднично поблескивая ртами. Мужчины, оглядываясь, шли за ними. Баба Тася сидела расставив колени у колонны и надзирала, как бы кто без курортной книжки не пролез бы. Регине и Жанне и легендарному Грише Харькову это как-то в свое время удавалось, но не Ильюше же Хмельницкому — его уж баба Тася знала как облупленного, еще недовылупленным наглым цыпкой в детских цыпках ловленного-переловленного в кинозале (вылуплявшегося из-за душной дверной портьеры на строжайше для взрослых трагическую историю любви проститутки производства ОАР); да и что, на милость скажите, московская наглость перед харьковской? — так что он и не залупался даже, а безвылазно играл в бадминтон на спортплощадке, пока не наступала совершенная летняя тьма и волан не превращался в свистящую смутную черточку над невидимой сеткой. Тогда Ильюша вытирал рубашкой лицо и подмышки, надевал ее, рубашку, на опустошенное, мнущееся в сочленениях тело и уходил — сквозь корпуса санатория «Сыпрус» или через пустырь к углу Ныукогуде и Тамсааре, где встречался со всей неполовозрелой гопой, если она сама не заходила за ним на площадку, и мы шли от моря по Ныукогуде, теряя спервоначала сутулую Зину, которая жила по Тамсааре за «Балтфлотом» с сумасшедшей огромной бабушкой, встречавшей ее словами: «Ну что, сволочь, явилась-не-запылилась?», а она бы и запылилась, но где же ей, ни кожи, ни рожи, а тоже туда же, как бы сказал Сергей Евгеньевич Вольф, но, конечно, гораздо позже и не в глаза бы никому. Глаза сутулой Зины всегда плакали, но толстые девушки ее больше не утешали, и она вышла замуж за капельдинера цыганского театра «Ромэн».

Не доходя до Карусселли Ильюша Хмельницкий выпил три стакана газированной воды с сиропом за три копейки, а я — один без сиропа за плашмя ладонью по гулкому надбровью автомата. Здесь мы и распростились — он с одними отправился по Карусселли к новым домам, а я с другими — дальше в темный, дышащий старым кирпичом и липами город. Тень за тенью отскальзывали невидимые спутники и спутницы к скрипящим чухонским чердакам, где ждали их стакан пахты из маленького клеенчатого пакета и сладкая наемная постелька. Последняя девушка мне оставалась на провод — она шла молча чуть впереди меня, как пингвин — разведя неподвижные руки от узкопленочных плеч к широкоэкранным бедрам; ее уплощенное туловище было наклонено вперед; под редким уличным полушаром круглые ее глаза косились на меня особенно глупо — эта особенность была прелестна.

Но — до крестца простегивалась по проводу сжиженная тягучая искра.

У металлической дверцы в эстонский японский садик последняя девушка остановилась и посмотрела на меня выжидательно. Я шагнул. «Только ты не целуйся, а то меня тошнит», — сказала она радостно. Я ушел.

А Балтийскому морю, как всегда, показали стеклянный барак ресторана с плоскими подскакивающими фигурками и сыграли песню Линда-Линда.

Оно поворчало-поворочалось и разошлось.

Пятый ленинградский рассказ

Я был разврата покорный ученик. Учительницу мою, естественно, звали Ларисой. Их всех зовут или Ларисой, или Аллой. Я поехал к ней на семьдесят четвертом автобусе в Купчино. За боковым стеклом расклешенные ноги фонарей сигали назад; туда же отматывались неоновые надписи и полупогасшие витрины магазинов — только что начисто опустевших, подмываемых техничками (взятые в раскадровочной протяженности, с синими и коричневыми высоко поднятыми муравьиными задницами, они напоминали о бесконечной египетской очереди к невидимому фараону), и освещенные витрины морожениц — засиженных печальными коренастыми девушками в разноцветных тусклых шапочках. А также и отражалось противоположное окно автобуса с наклоненными и сокращенными фонарями, витринами и надписями (вполне понятно, и обратно вполне понятными). А между двумя сторонами все реже мелькающей Лиговки неподвижно висело в стекле мое дикое прозрачное лицо — волосы, торчащие крупными клочьями вверх и вперед, кривые очки с двумя скатанными по всему автобусу желтыми электрическими шариками и стоящий колом капюшон вздутой шапировки. Ко всему к этому еще бы сюда цветочки, которые я долго размышлял брать или не брать. С одной стороны, вроде бы надо, чтобы обозначить намеренья, а с другой — глупо тащить веник, если знакомство, хоть и рваное, но — с двенадцати лет, и был даже топтан ее сильными тринадцатилетними ногами в краеведческом кружке Дворца пионеров и школьников, на египетском орнаменте его восково сияющего наборного паркета.

«Вот, нес тебе цветочки, а в автобусе такая давка, что остался только целлофан», — сказал я жалостно и предъявил домашнюю заготовку. Великодушные Лары не переборливы на жертвы — она махнула рукой и, все время оборачиваясь и что-то говоря, повела к себе в светелку.

Собственно, я приехал сватом. Дело в том, что Циця написал «ПИСЬМО ЖЕНЕ». Начиналось оно так: «Дорогой Жан!..» Это произведенье очень одобрил Прохор Самуилович, человек, равномерно бородатый со всех сторон, так что походил бы на подсолнух, кабы у подсолнуха поголовная его борода была не желтой, а сивой, а в серединке вместо супрематистской мозаики черный круг находилось маленькое бледное лицо с неуверенно жульническими глазиками. «Ловко вы ему», — сказал он Цице, отводя глазики. «Кому?» — «Да уж понятно кому, кому же еще…» Циця возгордился и решил расстаться с девственностью.

Я сидел на квадратной кровати, пил чай с пирожным «Адмиралтейское» (почему-то отказавшись от родительской рябины на коньяке) и смотрел, как Лара — веселая, светловолосая, хвостатая (в тесных темно-малиновой водолазке и поколенной шерстяной юбке неизбежно наводящая на философические размышления о том, кто голенаст, а кто бедерчат) — медленно ходит по вагонной комнате, по половичной елочке меж столом и кроватью. Она безнадежно смешивала на своем коротком жизнерадостном языке «р» и «л», а также суживала и съеживала полногубые гласные «о», «у», «а» до какого-то единственного йотированного звучка, и все говорила о Бродском, о Бродском, о Бродском… Толстая усталая бабочка, треща сливающимися в неотчетливое полушарие крыльями, на лапках и усиках ползла вверх по стене.

Лара устала ходить и стала говорить о Бродском сидя. Я вспомнил долг перед Цицей и положил ей руку на ближний бок. Она договорила о Бродском и спросила: «Ты чего?» Я отпустил свое бедное тело на волю и начал оползать на нее, держась другой рукой за широкое колено. Никакого косноязычья за веселыми ее губами я не заметил. «Поиграем в доктора?» — сказал я в передохе. Лара не засмеялась.

По пояс голая, с вылупившимися шероховатыми сосками на гладких грудях, с приподнятыми могучими плечами заведенных мне за спину рук, она полулежала на вылезшей из-под покрывала подушке. Пуговица юбки глубоко ушла в живот, и я никак не мог ее уцепить. Зашел снизу к покатому паху, обтянутому до половины скользким и поскрипывающим на ногте, и потянул за резиночку. Поверх юбки она положила с нажимом руку на мою: «Сегодня я не могу». — «Почему?» — спросил я идиотически, барахтая пальцами по вискозе. «Не могу — не понимаешь, что ли?» Я медленно спустил руку по мягким бедрам и упрятал ладонь в сведенные подколенные въемы.

Лара села, прыгнув удлинившимися, потом округлившимися, потом осевшими грудями, и решительно-рассудительно пробормотала со вздохом, адресуясь куда-то в сторону и вверх: «Единственное, что я могу сделать…»

Она выключила торшер, и комната наполнилась какими-то белыми дрожащими полосами из окна. Стало в два раза тише. Я лежал, опершись на локти и приставя затылок к стене, и испуганно смотрел на ее мерцающее, увеличенное, серьезное лицо. Бабочка надо мной вдруг сорвалась и громко стрекоча полетела во всех направлениях. Потом села на пол и пошла, шурша, как множество бумажек.

А сосредоточенно-светящаяся Лара пригладила уши, наклонилась, стемнев, и одним движением растворила мне штаны. Потом достала из прорехи трусов то, что в них давно толкалось, и слизнула его губами, как лошадь кусочек хлеба с солью. И, зажав, стала ртом двигать взад-вперед верхнюю кожу, потом помогать рту рукой. Я уперся в стену лопатками и дотянулся кончиками пальцев до поскребывающих по моим вельветовым коленям сосков. Она недовольно мотнула головой — я опять откинулся.

Несколько раз она останавливалась, чтобы подышать. Вставала на пол на колени и ложилась на кровати изогнувшись. Качалась надо мной на четвереньках, как большая трехголовая собака. А я держал ее за круглый сухой затылок и за маленькие уши и вслушивался внутрь себя. Там, покалывая, кружилось время. Потом оно стало останавливаться, а Лара, наоборот, торопиться. Она все сильнее и чаще двигала ртом и рукой. Время встало, подрагивая. Потом с силой и болью длинно плеснуло в обратную сторону. Лара отняла руку и рот. Я тихо закричал. Она вернула руку — я еще раз закричал. Что-то в этом крике удивило божественно-чуткую Лару, она зажгла свет. Ее ладонь была вся в белом и красном; красные же, быстро темнеющие пятна оказались на розовом, и розовым тисненном, покрывале. Почти что уже не болело. Я осторожно залупил: там свисала какая-то короткая мясная ниточка.

«Какая-то штука оборвалась», — сказал я, перхнув, вынул из-под подушки батон ваты и стал обкладывать ниточку крошечными жесткими клочками — не идти же было в ванную через комнату Лариных родителей, пьющих чай.

Из дому я позвонил Цице и сказал: «Знаешь ли ты, Циця, что женщины пахнут сардинками? Лично мне уже переучиваться трудно, но тебе я горячо советую — сделайся-ка ты лучше гомосексуалистом». — «Да? — несколько озадаченно спросил Циця. — Пожалуй что надо бы это дело обмозговать».

Третий московский рассказ

Из животных я не люблю больше всего эрдель-терьеров, из птиц — пеночек, а из насекомых — мандавошек.

Деревья я люблю все, особенно оливы из тусклого, слегка зеленоватого олова, изредка стоящие просторными каре вдоль иерусалимских дорог.

Кинешму предпочитаю всем иным известным мне городам — за Катеринин откос и вообще Волгу.

А самой любимой моей женщиной является еврейская женщина из Симферополя Галя Голобородько.

Точнее, являлась.

У Гали Голобородько не только бородько было голо, но и все остальное то и дело высвечивалось, высовывалось, вывертывалось из разметывающихся, расстегивающихся, разворачивающихся одежд. Особенно же я почитал правую лямочку, все соскальзывающую и соскальзывающую с узкого плеча (ужасное подозренье — неужто ж оно было чуточку ниже своего напарника?) и все увлекающую за собой правую верхнюю четверть ослепительно-розовой блузки. Голая грудь Гали Голобородько не терпит легковесностей в тоне изложения — такие груди, вероятно, теперь уже не делаются; если одним словом, то была грудь корольком, но это лишь если одним — игривым, скудозначным, плодово-ягодным словом. Цилиндрический короткий сосок Гали Голобородько — коричневый, тонкоморщинистый, неожиданно старый и страшный — я видел всего лишь раз, но никогда его не забуду. Ни соска, ни раза.

Самым трогательным в ее лице было умно-ироническое выражение прищуренных серо-зеленых глаз (серый был умным, а зеленый ироническим), и из-за него что-то тленное ощущалось в чистом сухом дыхании приоткрытого рта, что-то мумическое в легкой многослойной одежде, что-то искусственно-моложавое во всей ее загорелой свежести.

На кусточках у заочного деканата еще качались кое-где белые, наполненные взрывчатой пылью шарики снежных ягод, по черным лужам плыли твердые маленькие листья, бульвар понизу уже начинал зарастать табачным мелевом, была осень, а Гали Голобородько не было. И никогда-никогда уже не будет: она осталась в Симферополе.

Скоро бульварное кольцо превратится в заплеванную анфиладу вороньих коммунальных гнезд и совсем окажется по ту сторону принципа насаждения, и мы с Ильюшей Хмельницким зашагаем торопливо и молча по горбатому, ослепленному Рождественскому, и по плоскому, немигающему Цветному, и по вогнутому, страдающему трехтактным тиком Тверскому как будто без ботинок, лишь в одних тяжелых и мокрых носках, и мокрая треугольная луна будет неподвижно стоять высоко над нами, в невидимой вороньей прорехе…

Но пока я еще ничего об этом не знал и сидел на скамеечке рядом с красноколенной стайкой возбужденных украинок, только что официально принятых в русские поэтессы. Кстати, трудно сказать, отчего все ж таки не приняли Галю Голобородько. Шансы ее были неплохи даже сравнительно с веселой шарнирной системой длинных изогнутых костей из города Киева, которая, значительно округляя крохотные негритянские губы, опять сейчас — так же как и летом — упорно уверяла товарок по творчеству, что руководитель семинара (они его ласково называли Цыпой) изо всех лирических поз пуще всего уважает 69. «Я тоже», — сказал я робко с соседней скамейки, но от меня, естественно, отмахнулись: «Погоди, — процедила с великолепной крестьянской надменностью огромная тетка по фамилии Велыкыйчоловик. — О любви будем потом думать — сейчас трэба введение в языкознание здаты». Но, может, охапка половецких сабель и хитрила, и на самом деле Цыпа предпочитал какую-нибудь иную позитуру, или уже не предпочитал никакой, поскольку Галя Голобородько таки вернулась (вероятнее всего, несолоно хлебавши) в свой родной город Симферополь, к своему родному мужу, однокласснику и прапорщику Голобородько, давшему ей всего лишь одну попытку вхождения в большую литературу, и то лишь только под блефовой угрозой моментального бракоразвода. В отличие от головогрудой мадам Велыкыйчоловик, приезжавшей в осьмнадцатый раз или гологоловой шарнирной девушки из Киева, прорвавшейся на четвертый, бедная гологрудая Галя — как она простодушно рассказала некоей якобы случайной соседке в душевой — располагала одной-единственной в жизни возможностью вырваться из душной мещанской атмосферы части, где злая свекровь пила ее кровь, пользуясь строчкой из ее же собственной сташестидесятисемистишной народной баллады «Пленная душа». Прекрасная русская душа Гали Голобородько была заточена в красивом, но душном еврейском теле, а то в свою очередь, находилось под надзорным бдением хорошенького, но бездуховненького украинскенького хлопчика — такова вкратце была коллизия этого прошедшего творческий конкурс сочинения.

Да, но лямочка, лямочка…

Собственно, мне ничего и не светило. Как я ни топтался вокруг, запуская взоры, как ни кружился за нею по Пушкинской площади на стеклянной московской жаре, как ни подсылал знакомую лесбиянку подсматривать за ее строением в общежитском душе, как ни изыскивал моменты блеснуть своей лучшей, привезенной на этот специальный случай шуточкой Я смогу, я все на свете смогу, если ты со мною странна, странна со мною Галя Голобородько не делалась. Она любила только русскую поэзию и белокурого украинского мужа, мускулистого, как кукуруза, а никак не угрюмо-болтливых еврейских драматургов в засыпанных какой-то дрянью очках.

И так ей и надо, суке, что недобрала на сочинении полбалла! Нехай теперь до скончания времен варит своему прапорщику кровавый борщ с уксусом и маслинкой и до века глядится в сметанные расползающиеся бельма!

Москва вдруг вся разом неожиданно истемнела, встал ливень, такой сильный, что, казалось, шел не вниз, а вверх. Цыпины поэтессы матюкнулись по хроматической гамме как раз вниз — спускаясь, как ни странно, от Велыкыйчоловик до басистых киевских лиан — и, со схороненными в трусах рукописями, разбежались. Деревья в одно мгновенье стали стальными, потом тоже куда-то ушли. Один лишь я сидел в задымленном дождем дворе, преданный, как Огарев. Но это уже совсем другой московский рассказ.

Вода поднималась по моему лицу, шевеля в углах лба волосы, заползая под веки и в ноздри, затекала в штанины, в рукава, в сердце. Я понимал, что никогда больше всего этого не увижу, и ждал.

Щелыковский рассказ

Сутулый, как крыса, режиссер перебежал поляну, кратко переставляя маленькие, обутые сетчатыми туфлями ноги. Взбежал на нижнюю галерею шале, в едкий, блаженный запах нагревшейся свежеоскальпированной древесины, и вскричал дамочке, выставленной из окна пятнистыми плечами: «Идут мужики, несут топоры, что-то страшное будет!» — «Что?» — спросила недовольно дамочка, поскольку являлась театро-, а не литературоведом, и к тому же держала всегда цитаты за некиих электрических насекомых, без спросу залетающих в чужой, слишком просторный для них мозг и неизгонимо бьющихся, стрекочущих и жужжащих в нем, как будто в компотной непомытой банке — до смерти.

— Тысячелетие крещения Руси, вот что! — объяснил режиссер, отогнул большим пальцем штучные белые волосы с носолба, увидал на дальней обходной дорожке заслуженного артиста-теневика Мишу Жвавого, движущегося из финской бани (его полисферический торс в раннем закате сиял жестко-стоячим золотым рунцом, а совершенно безволосая голова бликовала шишастым бронзовым шлемом) и, плеснувши руками, запоспешал наперерез.

Режиссер, конечно, отнюдь не был профессиональным вестовщиком, по крайней мере не пуще любого из нас — но тысячелетия стрясаются все же не очень чтоб часто, и ему не терпелось раскрутить выпавшее на полную катушку.

А я со вжиком задернул взволновавшуюся занавеску перед носом взволнованного тем же, стоймя отжикнувшего шмеля и сел на незастеленную кровать дожидаться тьмы. Здесь летние сутки обращены в единичный дыхательный акт: проснешься — начинаешь вдыхать, и весь день ждешь ночи, чтоб выдохнуть. Сваливается тьма на остро черные плечи все теснее окружающего леса, вверху оставляя до рассвета светиться из себя темно-синее небо, и можно уже начинать.

Под самую ночь погрома упал внезапный туман. Лес все так же глубоко чернел вокруг, небо все так же до лиловости тёмно синело, но на поляну нашлепнулась приземистая вырезка мелко-волокнистого оплывающего холодца. По его верху разреженными пятнами жира мерцали фонари. Из вязкого колыхания изредка взвизгивали актрисы, медленно мелькая потушенными туманом платьями. Говорили же мне Ильюша Хмельницкий с московской женой на Ярославском вокзале, что к тысячелетию крещения Руси в Костромской области всеобязательно будет погром. Оттеле, дескать, и земля Руская есть пошла. Я, однако ж, не взялся их убеждать — да уж было и слишком поздно, — что земля Руская не совсем оттеле есть пошла, а сонно поволокся в купе, где уже — сидя по-турецки на верхней полке — баюкал бутылку коньяку мой будущий кроткий попутчик и коллега, вороной как смоль драматург из Бугульмы, Бугуруслана, Белебея и Бузулука, похожий на очень худую, очень-очень медлительную и очень-очень-очень пьющую обезьянку — …но пьет зверокЕго режиссер, поскрипывая кожей лица и пиджака, орудовал обеими руками в бороде, а мой, вышеописанный, стоял в коридоре и лирически лупал на бесповоротно отстающую от поворачивающего поезда луну своими глазами, слишком, пожалуй, маленькими для его неглубоких, но продольно-длинных глазных впадин. Так они и ставили потом — один руками, а второй глазами.

Я просыпался, как ни странно, на раннем уже рассвете, когда птицы еще только начинали с разнозвучными скрипами мерно и плотно протирать свои разномерные и разноплотные рюмочки. В разведенно-лиловом небе маленькие русские звезды стояли кой-где по краям, уже не светясь, но еще не угасая. Окружающий лес уже неохотно расступался, еще поверху сохраняя сплоченную игольчатость. Я лежал на спине со вчерашней горечью и солью во рту и думал о том, что полюбить артистку Казакинову — это все равно, что полюбить козу. Артистка Казакинова состояла вся из локтей и коленок, как Шива, но брахманической плавности не было в ней нисколько. К тому же я сильно опасался, что когда в ночь заезда театральная интеллигенция ныряла голая и пьяная с мостков, эта самая артистка Казакинова видала мой трогательно-невинный на раздвоенном пушистом мешочке мужской половой хуй. Ее маленькое, выпуклое, пятиугольное, знаком качества, лицо сверкало в лунных каплях. Маленькие круглые зубы фосфорно горели из приоткрытого рта. Маленькие — янтарные и голые, как у собаки — глаза смеялись изнеможенно и нагло. Деятели сцены, выворачиваясь всем телом поочередно на обе стороны — как косари — ходили по почти невидимой речке, развозили смутными руками луну на две поменьше, заключенных в растягаемые узенькой волною круги. Луна не удерживалась и возвращалась в себя самое, пятиугольно передергивающееся и покачивающееся посредине купальни. Внутри луны стояла артистка Казакинова и хрипло говорила кому-то выше себя: «Ну ты, блядь, такой же, как все… Того же, блядь, надо? Ну на», — и раздирала воду на маленькой отвислой груди. В моей предстоящей к воплощению пьесе артистка Казакинова предназначена была играть, извините, графиню, точнее говоря, трех графинь, — и пока шла репетиция и она медленно стягивала черный платок с прямых узких плечей, я не видел никаких сложностей ни с одною из них четырех, а ощущал только превосходное тончайшее жжение под ложечкой. Но сейчас же после, когда она смотрела мимо меня в замшенное мушиное окно репетиционной грибоварни и спрашивала: «Автор, вы пойдете к нам пить чай?» — я исходил печалью… Актеры произошли ведь не от Евы, и их свободная от первородного греха насмешливость не знает никакой пощады. Ну как со всеми этими локтями, глазами, зубами, коленками уложишь свое полное тело в узкую казенную постельку? Я — боюсь их.

Туман поднимался к моему окну. Пятиугольные насекомые, закрывши передними лапками головы, ползли к настенной лампе по выпуклой обойной ботанике. Лес потихоньку начинал гудеть. Вызванный дирекцией дома творчества милиционер ходил по краю тумана, как лошадь. Миша Жвавый, возвращаясь из финской бани, неуютно чувствовал себя своею собственной тенью. Тысячелетие крещения Руси наступило. «Пришли мужики, принесли топоры», — издевался режиссер под критикессиным окном. Артистка Казакинова, прозрачно светясь алой короткой юбкой из самой середины расшевеленной мглы, нестройно пела: «Я еду пьяная и очень бледная по темной улице совсем одна». Все вокруг засыпало, закрывалось руками, прижималось сосками, обволакивалось туманом, луной и тьмой, и, кажется, уже начинался выдох.

Второй ленинградский рассказ

Режиссер Чичюкович ставил «Эдипа-царя» в заколоченном клубе девятнадцатой-бис автоколонны. Когда по Обводному еще только начинали поклацывать неспешные грузовики с неаккуратно обглоданной палеонтологией; когда над заканальной Лиговкой еще только начинала сгущаться клееваренная прилежно-тяжкая приторность; когда ночь, протертая до еле замуравленных дыр вращением небесной сферы (из рук вон притертой в этих широтах) еще только начинала протаранивать невидимую луну за краешек граненого земного барабана, режиссер Чичюкович, густо-рыжий сгорбленный карлик в берете, выворачивал из наоконной доски заранее расслабленный кривоколенный гвоздь с обвесившей поля мелкопупырчатой шляпкой, и — по режиссерской проминающейся спине труппа залезала в репзал. Последним на вытянутых руках подымали его, поскребывающего стенку кротко болтающимися копытцами, затем доска подтаскивалась изнутри, стальные перегородчатые жалюзи опускались и заговоренный гвоздь рыболовной леской втягивался в надлежащую ему дырочку. Репетиция, любовь моя, начиналась.

Я приходил сюда вечерами играть в футбол. Кадма древнего потомки — несколько носатых поэтесс, вечно-юный фотограф с неизвестно почему избалованным лицом, круглоголовая тюзовская травести — мрачновосхищенная жена постановщика, и энергичный исполнитель заглавной роли, могучий крутобородый муж, прославленный тем, что однажды единым уносом украл из пригородной библиотеки все собрание сочинений Бунина — быстро чумели от первой же сцены и нуждались в частых передыхах и переключениях. Я был здесь для переключений.

С маленьким красно-синим мячиком в ногах кружился я, задыхаясь, по звенящему белым казенным электричеством залу. Что мне звучно визжащие поэтессы?! — сквозь ихние ноги и фашист проползет! Что мне субтильно мятущиеся фотографы?! — эх, и размечу на крохи говенные! И что мне даже древнегреческий поклонник Бунина, стоящий хохочущей шерстистой стеною?! — обмотать его, неуклюгу, с моей-то обводочкой, не труднее, чем большой и указательный обоссыть!

Чичюкович — глядя на меня отечески-доброжелательно, как слепец — сидел в углу на табуреточке: — наклоненный вперед, упершийся отогнувшимися рыжеволосыми пальцами в края сиденья и подогнувший перекрещенные ножки к его исподу. Потом хлопал в ладоши, и одновременно с криком Первая сцена, крыльцо, Эдип, хор! сваливался с табуретки. И Кадма древнего потомки начинали на четвереньках сползаться в кружок посередине зала.

Мимо Волкова кладбища я шел домой. Протертая до основы ночь опять натягивалась крупноячеистой сетью на смутный костяк колокольни, на скорбутный оковалок скорбного дома, на короткую осекшуюся шерсть труднодышащих низких крон. Всюду была слепота ночи, за то, собственно, и прозванной белой.

Жена Чичюковича лежала голая на балконе, а мы с ним в кухне писали пьесу про декабристов. Он дергал себя за волосатую нижнюю губу, взволнованно продыхивал очки, моргая уменьшающимися глазами, хохотал рыжим причесанным горлом и периодически приспрашивал: «Па-а-анимаешь?» Я понимал.

Приходила с балкона жена, завернутая в переходящее знамя девятнадцатой-бис автоколонны (на коротком бедре половина скривленного и сморщенного Ленина, остальное — в запахе; тяжкозлаченые кисти колотятся о круглые прочные коробочки коленей), оглаживала крупными русскими руками волосы (оттянутые с нечеловеческой силой от нарисованного лба в окольцованную подзатылочную выемку), наклоняла голову к плечу (свеже-сухо-красноватому, в мелких родинках) и спрашивала: «Чижики, чаю хотите?» Я хотел.

Звонила поэтесса Буратынская, на вороньем лице у которой день и ночь прозрачно голубели искренние глаза, и интересовалась, не могу ли я сейчас же приехать к Сайгону — поговорить об одном очень важном деле. Я не мог.

Белая ночь не распространяется на шлакоблочные районы, слишком мала, слишком привязана она к дырявым башням, к безногим паркам, к тусклым рекам, к тонкому морю — как перетянешь ее одеяло? Поэтому чичюковичевские окна быстро затекали тьмой из рассеченной луны, и я уходил.

Чья-то ничья дача в Озерках почти висела над зеленым озерком — дощатая четвертная модель венецианского палаццо. В палаццо некогда размещалась хипкоммуна, где заплывал в счастливой сладостной дымке молодой Чичюкович с предпредыдущей женой: а она ему изменила с его лучшей подругой — обыкновенная и грустная история. Чичюкович назначил здесь прощанье. Он уезжал. В Одессу, ставить в кукольном театре «Морозко». «Значит, не надо учить вторую сцену?» — с облегченным звоном выдохнула в телефон поэтесса Буратынская. … Да и все равно, с тех пор, как я расколотил приборный щит особенно сочной поливой, репетировать им приходилось в полной темноте. Чичюкович говорил, что это невероятно расширяет энергетику и переменяет местами Инь и Янь, но и ему было как-то неуютно среди топочущих теней, в шумной тьме, еле просвеченной перекрещенными щелями.)

У калитки вертелась вокруг серой мозговой кости замшелая лайка. Я взялся за калиточную заржавую скобу. Она наступила на кость, посмотрела на меня искоса и коротко пошевелила толстым закрученным хвостом. «Это человек! Не оскорбляй человека! Пусти человека, сука!» — заорал вывесившийся из мансарды любитель теперь понятно что не только Бунина.

Чичюкович, обаятельный карлик, сидел на столе по-турецки средь свечек и стаканов и говорил, что вырежет в Одессе из конского каштана куклы всех исполнителей автоколонного «Эдипа» и поставит с ними «Морозко». Некоторые плакали. И что изнутри он сможет в два раза больше. Некоторые смеялись. И что не самодеятельность, как он предполагал раньше, а куклы — единственная нынче надежда. «Ласковый петух две жопы клюет», — мрачно сказала хозяйка ничьей дачи. «Двуглавый петух две жопы клюет», — возразил фотографический юноша. «Ласковый, двуглавый, жареный петух две жопы клюет», — обобщил Чичюкович и закачался от загортанного хохота.

Спать разобрались на полу грустные и пьяные. Четыре комара принесли сеть сумерек и накинули ее на всю повалку, чтобы понизу стало темно, а поверху тёмно. Яблоня-китайка всеми косичками отворотилась от окна и тесной очередью уронила на крыльцо маленькие черные яблоки — среди них и одно фосфорно-белое, сдавленное, подгрызенное. В гоголевском носу поэтессы Буратынской захлопали какие-то крылья. Фотограф пробормотал в гулкую дырочку изголовной гитары нечто длинное, длинное, оскорбленное.

Жена Чичюковича перевернулась одним движением короткого плотного тела на спину и окончательно перешла в инженю. Все ее губы через два года (что заранее сказать было невозможно) оказались твердыми, тонкими, неподвижными, словно с силой натянутыми на неизвестные анатому дуговидные губные хрящики. Сам Чичюкович, будущий Карабас из Джезказгана, спал сидя в воздухе над столом, и в очки его понабились фосфорные семечки луны.

С сумеречной паутиной на лице шел я к первой электричке. Ничья дача плыла за мной, наклоненная, по располосованному дальними фонарями с верхнего шоссе озерку. Сзади что-то чиркнуло — я быстро оглянулся. Волокнув за сверкающую голову огромную полуобъеденную рыбу, вчерашняя лайка переметнулась через дорожку, как крыса. В узком окошке мансарды зажглась маленькая лампа.

Грязовецкий рассказ

Когда я молоденьким юнкером был, военную форму я очень любил — Алера-опа, Америка-Еврола, ха-ха! — военную форму я очень любил. Мыться водили по гатям с песней (с не-этой, переходящей в эту) три дня подряд, чтоб поскорей исчерпать уставно положенные на месяц три помывки и любовно свернуть походную баню — красу и гордость дивизии. Да и гать сама за трое суток основательно подтанывала под чудовищными колесами тягачей, волокших на стрельбище свои долгоносые подскакивающие пушечки, и когда еще партизаны нагатят новую… Увы, я за целый месяц так и не сумел причаститься полноте армейской целокупности, потому что у меня очки не влазили в противогаз, и хоть и завернувшись, как все, в химгондон, я бежал четыре километра до бани по круглым, скользким, шевелящимся бревнам, но — безголовый, раскупоренный… — так и не узнал я той особой темноты, кислоты, мокрости, той электрической дробности, той отдельности дыхания и исчезновенности времени, что обволакивают и наполняют холодное и душное тело в этом герметическом свертке. Дома, средь онемелого мрака опустевшей на лето квартиры, я и противогаз бы натянул, и подышал бы в нем, лысом, и походил, и попел — не так уж я и слеп, чтоб два-три часика без очков не посидеть, но я боялся воровать армейское имущество, в отличие от бравого армянина Иванова, который, в рассуждении будущей рыбалки, забил лишнюю скатку бледной, жесткой резины глубоко под нары нашей двенадцатиместной палатки.

…В серый пар, равномерно стоящий внутри угольчатого банного шатра, вмешивалось солнце сквозь отогнутые брезентовые полсти и мелькало в нем длинными, изнутри золочеными пятнами. Голые зажмурившиеся мужчины медленно поворачивались вокруг себя под душевыми сосками, выдвигая вперед нижние губы и ожесточенно шаря по себе вращательно или крест-накрест. Было душно и холодно. Помытые лежали на завалинке, как Теркины, и вели неспешный разговор.



Поделиться книгой:

На главную
Назад