Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Прогулки при полой луне: - Олег Александрович Юрьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Киргиза из третьего взвода знаешь? С финансового факультета? Знаешь, какая у него залупа?! Во такая! Я охуеваю! Он меня на пять лет младше, а залупа во такая, больше моей! Я к нему — почему залупа во такая? А он: мы ж в Киргизии с семи лет овец на горном пастбище ебем. Ну я успокоился, а то действительно непонятно, чего это у него залупа во такая, больше, чем у меня, хоть я и старше. А теперь понятно — они там у себя овец на пастбище с семи лет ебут, вот поэтому у них и залупа во такая…

Я лежал на спине под сухим исполинским дубом и пускал вверх, в высокое полукруглое небо, протяженные, мягко-золотеющие, исчезающие завитки. Одно из дымных ответвлений все норовило вскарабкаться по широкоморщинистой коре, но вязло в ней, упорно голубело, как бы дубело, — пока не останавливалось и также не исчезало. Муравьиный мох пахнул едко и чисто. Мохнатые прокаженные березы толпились поодаль, длинно шевеля мелко-дрожащими ветвями. Гракхи какие-то, древесный плебс, обсиженный грачами. Старый дуб, самый черный и толстый в околотке, не двигал, напротив, ни косточкой — сквозь его черные, многолокотные сучья, густо обшпиленные мелкими волнистыми листками, небо казалось еще выше, синее и пустее. Оно казалось перевернутым. Вспоминался Ильюша Хмельницкий, который написал мне сюда на сборы письмо о том, что твердо решил увеличить размер своего члена. Но он еще определенно не выбрал, на каком именно методе увеличения члена ему остановиться: то ли смазывать его туком ашвагандхи, то ли маслом, приготовленным из корней шабары (или все же ялашуки?). То ли попросту сбивать это самое масло из парного молока буйволицы? А быть может, все сомневался Ильюша, воспользоваться туком хастикарны и вайравалли? Так можно ощутимо увеличить свой член и по длине, и по диаметру за всего какой-нибудь месяц. Другие способы — массаж кашаевым маслом, например — потребовали бы месяцев шести, а то и более. На такие длительные сроки Ильюша Хмельницкий был категорически несогласен. Наебся-наскребся, гангрену схватил, а доктор мне взял, да и хуй отхватил — Алера-опа, Америка-Европа, ха-ха! — а доктор мне взял, да и хуй отхватил!

— Слушай, у тебя утренняя эрекция тут есть? У меня утренней эрекции тут и на котский угол нету. И у киргиза то же самое, кстати…

— Они же, суходрочки, нам бром в чай сыплют, не знал, что ли? — чтобы никакого разврату в частях.

— Угу… Лесбиянства всякого…

Ой, не пить мне отныне деревянного чаю с квадратным военпекарским хлебцем — сырым, горячим и серым. Не пей, Алечка, из болотца — козленочком станешь… Не поймет тебя ни город, ни мир; ни летние девушки не поймут, ни зимние; а одна демисезонная, с которой у тебя встреча через три недели в шесть часов вечера на площади Восстания, только что топонимического юмора не оценит, а так — искривит охотно в неизъяснимой нечаянной радости свои рыжие, длинные, засохшие губы.

— Товарищ старший лейтенант, а вот сидите вы здесь, как пупочка, водку квасите, на выходные в Грязовец к блядям на казенном танке ездите… — а как свистанут вам сейчас серпом по яйцам: бери шинель, пошли в Афган — чего закукуете?

Летёха с мальчишеской ленцой подвигал зеленую фуражку на голове за широкий лакированный козырек и постукал рогатой веточкой по длинному сапогу: «А чего? Хорошо бы. Постреляю хоть…» Зашел в магазин я купить колбасы, а хуй мой вареный кладут на весы — Алера-опа, Америка-Европа, ха-ха! — а хуй мой вареный кладут на весы!

— …я на галёре стою — ко мне мужик, старый такой — еврей, наверное… То-се, говорит, джинсы нужны? Ну поехали, говорю, помацаем. Посадил в шестерку с третьим двигателем, домой привез. Коньячку налил и говорит: я тебе, хочешь, джинсы подарю, только можно я у тебя один всего раз отсосу? Ну, вааще, козел…

— Ну?

— А чо ну? Джинсы-то сто пятьдесят колов стоят. Не я же у него, а он у меня…

— Ну ты, Леха, мудилище! Кто ж такое рассказывает?…

Резко смерклось. Так — или чуть темнее — останется уже почти до рассвета. Север. Остриженному затылку — даже сквозь надетую на муравейный бугорок пилотку — сделалось холодно. Я сел. Военно-полевые термы, туго наполненные желто-зеленоватым вспаренным светом, казалось, сейчас дернутся, оторвутся от вытоптанной темно-туманной поляны и, покачиваясь, неожиданно легко полетят к луне, бледным кольцом как раз мигающей по-над бесконечным лесом. Березы поодаль — выяснилось в полумраке — уже сошлись в одно слитное, расхристанное войско и замолкли, белея понизу лапотками; а дуб, наоборот, еще набравший себе черноты и отдельности, командирски загудел, низко и хрипло, всей своей пустотелой сердцевиной. Отделенный-азербайджанец, муэдзин запасной пехоты, побежал между кочек с вопросительным криком стро-ойсь? Я стал медленно подниматься, околачивая обсыпанную муравьями и желудевой шелухой пилотку об низкое голенище тусклого негнущегося сапога.

Седьмой ленинградский рассказ

Когда началось православное возрождение, я сидел пригнувшись на низком холодном подоконнике Сайгона и курил вниз сигарету овальную, защемленную желтым морщинистым кольцом из большого и указательного пальцев и легонько околачиваемую (для скощения костистого пепла) тройною свирелькой из среднего, безымянного и мизинца. Дым изгибающимися и рассучивающимися нитями пробирался сквозь расстегнутую одежду кучно стоящих у высокого столика и сквозь их большие руки с раздраженными снегом пальцами; медленно кружился в пустых стаканах и чашках; рассеянно подымался над встрепанными после шапок головами.

«Тебе чего?» — спросил Циця, не видя человека за людьми. Человек же видел (если хотел) Цицю — маленького и двойного — 1) в зеркале, занимающем своими длинными продольными секциями всю торцевую стену, и 2) за собой, в углу черного, капельно-блестящего, периодически наполняющегося лязгающим, сверкающим трамваем окна. «Маленький двойной и чего-нибудь постного», — отвечала мыловидная с лица барышня, расстегиваясь и близоруко роняя на Цицину тугую ладонь без линии тайных пороков кудельку полупрозрачной пены и два мокрых пятиалтынных. И тогда-то я понял, что православное возрождение началось. Собственно, еще когда Миле Мелоблинской примстились электрические голоса, сказавшие поджужживая не то Мила, смирись со своей судьбой, не то Мила, борись со своей судьбой, я почти что уже это понял. — Поскольку Мила едва домоглась до утра и, накинув на носатую блядскую голову серебристый платочек, подворачиваясь побежала в сумерках по небрежно забросанному смутным снегом Большому проспекту Петроградской стороны — в Княж-Володимерский собор. Вся, говорит, комната наполнилась таким тоненьким внутренним свеченьем и как будто цикадным потрескиваньем, и я так испугалась, так испугалась, что не успела разобрать, бороться мне все-таки или смиряться. А все же это существенная разница моей дальнейшей жизни, нет? Что вы мне скажете, отец Александр — бороться или смиряться? Священник — сонный, конический, старый, со скрипучей толстоволосой бородой, в жестких, курносых, запятнанных слякотью ботинках, торчащих из-под посекшегося краешка рясы, потер-повертел промеж огромных ладоней тускло-серебряный черенок наперсного креста и резонно заметил, что ангелы, угодники и святые, не говоря уже о самом Господе Боге, являются только очень хорошим и праведным людям. Так что к тебе, дочь моя, прицепились некакие мелкие бесенята, и чего бы они там тебе ни насказали, никакого это значения не имеет и иметь не может. Мила осталась довольна, что урезонена, но с неясным ощущением оскорбления — как бы легким пощипыванием в пошмыгивающем носе.

А Циця ушел к длинной стойке с четырьмя людскими хвостами от гудящих и поскрипывающих кофейных машин, так и не заметив под столом меня — за черноплечими мужчинами, стоящими с чашечками у говорящих ртов. Барышня прилежно ждала, вертя головой и со- и переставляя грязную посуду на захваченном ею полумесяце стола. Ее наивный нос (я видел в стенном зеркале) подергивался, свыкаясь с неотождествимым неблаговонием моей овальной сигареты. А вот уж и Циця скоренько воротился, разыскав (я видел в черном стекле) в одной из очередок продвинутого знакомца и подсыпав в его горку свое нахальное сребрецо. «…я была сегодня у отца Александра. Он та-акой душка-анчик… — рассказывала барышня, продолжая безостановочно переставлять кривые посудные вавилончики. — Спрашивала, не грешно ли кататься на велосипеде». — «И что?» — заинтересовался Циця. — «Батюшка так долго думал, думал и сказал, что на женском — не грешно». — «А у меня нет женского», — испуганно сказал Циця.

Я шел за ними по Владимирскому — самому темному, снежному и короткому из всех проспектов. Впереди площадь мигала светофорами и колокольня на Колокольной чернела, сама смутно-белая, узкими междуреберными промежутками. Снег стоял у редких фонарей в желтых косых треугольниках, лишь у театра Ленсовета в чешуйчатом полукруге. Светло-черное небо светилось внутрь себя ровно и бессветно. Наверно, это ему было больно, как тем, у кого волосы растут внутрь. Нет, я не шпионил за Цицей, я не ревновал его к барышне, хотя когда-то, до возрождения, и снимал — так уж случилось — запотевшие от слез широкие очки с ее шершавого носика и целовал ее в короткие ноги со следами рейтузной рифленки и в выпуклый белый животик; — нам просто было сейчас по пути — прямо и налево.

Маленький человек, похожий на вьетнамца, но с паутинной челкой и опухшими шерстяными усами, стоял в полуподвальных сенцах, выставив из-под пальто вязкую ладонь, и монотонно повторял: «Познакомьтесь, моя супруга… познакомьтесь, моя супруга…» Супруга по-за ним приятно двигала ртом и кивала пустыми щеками. Протиснуться сквозь тесные сенцы мимо человека с супругой было и мне непросто, а что уж тут говорить о Прохоре Самуиловиче в сопровождении целых трех дам в зеленых пальто. Чем меньше была дама, тем больше были ее очки и пальто зеленее, а Прохор Самуилович по случаю открытия сезона принял ежегодный постриг и напоминал слесарного Ленина в кепке и зубной накладке. А здесь как раз начиналось литературное возрождение. Циця с девушкой уж были налицо. Я сидел прямо за ними и видел их склоненные один к одному, один к одному одинаковые разреженные затылочки и их надвисочные пряди, соединенные заподлицо. Люстры сияли. На низкую сцену вышла женщина в цветастой складчатой юбке, неся перед собой поэму, завернутую в фольгу, как жареная курица. Рядом со мной сожмурился старичок с длинным двугорбым черепом, который знал Кокто как никто. Имя ему было Легион. Легион Матвеевич, кажется. «Сергей Евгеньевич! Если вы не перестанете, я сейчас же пересяду!» — счастливо-возмущенно зашипели откуда-то справа сзади. Человек с супругой ждал у рояля своей очереди на сцену. Супруга, впрочем, сидела в первом ряду и кивала ему блестящими щеками. В последнем ряду звякали вином. Всё шло очень хорошо.

А по низкому пятнистому небу над горою очень быстро ныряла луна. Нестерпимо яркая в прорывах облачного панцыря, она исчезала под бронебойными накатами, а на уязвимых сочленениях покрывалась радужной тенью. Но это было через одиннадцать лет и далеко не здесь. И Цици с девушкой не было — они растаяли с весной, оказавшись обыкновенными снегурочками. А человек с супругой вертится еще, раздувая пиджачные жабры, привернутый проволокой к шваберной палке на огороде своей зеленогорской дачки. И больше никто уже не знает Кокто как никто. И Прохор Самуилович, лишившись трех зеленых дам — и средней, и безымянной, и мизинчика — вхолостую ссыпает на пол при всяком дуновении иссохшие семечки со своего давно не стриженного лица. А Мелоблинская Мила, что хотела меня трахнуть, при этом цинично жуя жареный пирожок, — дабы отмстить таким изысканным образом какие-то свои девичьи обиды — разводит коров в Аризоне. А маленький двойной без сахара, который я опрокинул на холодный и низкий подоконник Сайгона, давно ушел в его белесый камень, оставив на поверхности лишь еле заметную рыжину, похожую на кривой неравнокрылый крест.

Нью-йоркский рассказ

На свете ничего нету ужаснее системы американских ватерклозетов. До половины монументального горшка в них незыблемо стоит кристальная вода, и когда в ней начинают распушаться и разворачиваться лимонные облачка ясной манхэттенской мочи, приезжий не без испуга ощущает себя каким-то юным химиком. (Сидит химик на скамейке, долбит хуем три копейки…) Отчего все ж таки американцы не доверяют сливу? Наверное, обладателям настоящей, дикой, гигантской Ниагары всякая искусственная, домашняя, крохотная кажется всего лишь пародической непристойностью?

Допустим, здесь действует вообще свойственный американскому сознанию романтический эстетизм, но существует же и этика (правда, Уолдо?): одно дело семихвостой водяной плетью согнать в подземельные бездны отверженную, но несомненную часть себя, и совсем иное — уничтожить в коварно подразверстом отверстии, в хищно увинчивающемся водоворотце нечто новосозданное, нечто от тебя отдельное, некое уже было самостоятельное в унитазе вещество. И дело попахивает разрушением материи, хоть и изобреталось наверняка, чтобы ничем не попахивало.

Я горько вздохнул, как и всякий человек, застегивающий штаны, бросил прощальный взор в толстостенный, затекающий свежей водицей вазон и вышел.

На плоской крыше гостинички уже почти стемнело, но вокруг, в длинных косых и заостренных, черно-зеркальных стоячих полосах желтел с отливом закат. Я почувствовал себя на дне железного, продольно-располосованного стакана. Задушевный курчавый чукча (за истекшие одиннадцать лет обросший короткой асимметричной бородой и надклеенной к ней простодушно-мрачной улыбочкой), подкачивая себе в противотакт древнеримской сандалеткой и отворачивая от гитары лицо, сбегающееся со всех сторон к кончику носа, сипло пел песнь Ах как бы мне пробраться в ту самую Марсель. На Марсели я и вошел. Через 44-ую улицу, в верхнем этаже католической школы, заплескали в дюжину маленьких обожженных ладоней. Из окон дортуара закивали и засвистали черные девочки в белых платьях. — «Come here… come on…» — сказал я тихо и подгреб к своим очкам сумрак рукой.

Дженни Каценельсон, соединенные стати Америки, — великанша с большими черными кустами подмышками, укоризненно покачала огромной глазастой головою. Сторожко дремавший в плетеном кресле у заставленного водкой и кока-колой трехногого столика цыганский драматург из Бугульмы, Бугуруслана, Белебея и Бузулука вдруг дернулся, щелкнул конским подбородком о худые ключицы и с хрипом закричал: «Ну, кто тут еще держит негров в черном теле?»

— What has he said? — спросил кто-то неразличимый из дальнего угла крыши.

— He is protesting against the racial discrimination, — ответил я.

— Fine, — подумав, решительно кивнул кто-то.

Дженни Каценельсон, которая в глубине души понимала по-русски, покачала головою еще укоризненнее. … Долбит хуем три копейки. Хочет выбить три рубля… — пел чукча, залихватски встряхиваясь.

— Пойду позвоню, — сказал я никому.

Подруга Цициной тети Муры ждала меня на углу в пустой итальянской закусочной. Голубое военное платье со множеством карманчиков, погончиков и пряжек, а над ним еще не старое и красивое обезьянкино лицо. Она мелко прикусывала из стакана минеральную воду и нервно поглядывала за окно — на белое пятнышко прижатого к витрине черного носа и на два (чуть повыше) мигающих выпуклых колечка с круглыми искрами посередине.

— Как там Мурочка, здорова? — небрежно вертя в пальцах конверт, как бы позабыв, где же он расклеивается, хоть он нигде и не расклеивался.

— Очень больна, — твердокаменно (памятуя о полученных инструкциях). — Особенно племянник.

— А вы тоже хотите поселиться в Америке?

— Нет-нет, что вы, я совершенно не могу здесь жить — меня ужасает система американских ватерклозетов.

Подруга тети Муры поперхнулась пузырьками и закашлялась. Я любезно постукал ее по плотно-натянутой чесучовой спине.

Шелестящее растение вентилятора поворачивалось туда-сюда на шкафу, а выпрямленное тело подруги тети Муры неподвижно лежало по диагонали квадратной тахты. И опять отдельное от него, подобранного и гладкого, смеялось, как чье-то чужое, пьяное ее лицо. У всех женщин, когда над ними наклоняешься в темноте, одинаковые лица — с глубоко раскрытыми блестящими глазами и ртами. Такое было с минуту назад и у нее, будет и десять минут спустя, но сейчас — на погнувшихся о подушку волосах, темное (только лоб узко и косо белел в оконной полоске), коротконосое и спокойное — оно пугало.

В коридоре захлопали дверьми и затопали. Долетел неровный, неразборчиво и плоско гудящий голос и поперек под ним — купнострунный терень-берень. «Что это там!?» — одним сильным и плавным движением подруга тети Муры села на постели.

— Хочет выбить три рубля — не выходит ни хуя!.. — объяснил я. — На крыше у нас протекает вечер дружбы, а под крышей — ночь любви. — Она низко засмеялась.

Будто бы в ответ, за стеной, проходя, захохотали по-американски — счастливым согласным хором. «It's good, isn't it?» Химические куплеты явно обретали Большой Американский Успех. Я положил ее сухую граненую руку с двумя жесткими кольцами себе под яйца.

Кто понимает, оценит — какое же это счастье: в самой сердцевине июльской жары поворачивать руками и ртом прохладное, плавное тело, чья голова, отрезанная, лежит в изголовье, всё тончея и сужаясь, — даже если она пахнет сладкой и червивой китайской водкой и самым основанием изогнутого горла бормочет нечто вроде Прощай страна изгнавшая меня прощай я не держу обиды в душе твой образ та-та-та храня я ухожу искать Фемиды Любила я как родину тебя меня родной ты не считала Я ухожу та-та-та-та скорбя но не жалея Ты мне жала как обувь тесная которая мала… — даже если почти что уже не стоит, а только червиво и сладко вздрагивает.

Быстрое насекомое лицо вентилятора медленно обводило комнату пышным кольчатым глазом. Подруга тети Муры, нервно на него поглядывая, озабоченно застегивала свои карманчики, погончики и пряжки, иногда с ненавистью гладя меня снизу по икре.

Я провел ее, почему-то босой, через оба этажа затихшего дома и бесшумно отомкнул перед нею все замки и цепочки выхода. Она закричала Такси, такси! и побежала маша сумочкой наискосок через улицу.

На крыше, под незнакомыми звездами и всё тою же самой луной Дженни Каценельсон качала головою укоризненно. «Химия, химия — вся залупа синяя!», — совсем задохшись допел чукча и с решительно-гулким стуком поставил гитару между коленей. Цыганский драматург неожиданно выпрямился в кресле, раскрыл ясные черные глаза и убежденно-размеренно произнес: «Казахи — они спокойные, как говно». Дженни Каценельсон рассмеялась.

Четвертый московский рассказ

Мое зренье уже начинало гаснуть, и желто-красно-черная осень сплывалась перед ним в какое-то кольцевое мочало, намыленное кровяным мыльцем. Напившийся чаю «Бодрость» с печеньями «Юбилейное», по полупустынной кольцевой я доезжал от Белорусской до Новослободской и здесь пересаживался на семнадцатый, кажется, троллейбус, полным-полный маленьких двузубых вьетнамцев. Я боялся к ним нечаянно прикоснуться в сумеречной бездыханной, но не безуханной (терпко-телесной) взвешенности, поскольку известно было, что вьетнамцы моментально передают ужасных вьетнамских глистов через рукопожатие и по дыханию. Глисты же вьетнамские незаметно выскребают невьетнамского человека изнутри, а выскребши, высовывают изо рта его свою белую, надувную, безглазую голову, похожую на зашитую по щиколотке кальсонину из бледной солдатской бязи. И горе же тому, с кем рядом по случайности не пришлось Великого Петра! Щелочнометаллически переклектывающиеся вьетнамцы в коротких пластмассовых куртках, поджав ножки и приветливо глядя наискось-вверх, как будто предвкушая раскрытие парашюта, поспрыгивали с ахнувшего и накренившегося троллейбуса у своего по всем стеклам облитого кислой березовой желчью общежития, а я — через остановку — у своего. Тоже поспрыгивал. Но я-то на парашют ни на какой не полагался, ставил твердую ногу на облепленный ветошными листьями дымный черно-радужный асфальт. (…Ну почему обязательно в склизкой арбузной клети, да еще и под дождем? Разве же я отказывался на скамейке напротив Дома Композиторов, когда через улицу у парадных дверей бегали раззолоченные старухи с папиросами, а за открытыми окнами бельэтажа, дрожащими от выпуклого блеску, что-то пилили и рубили по жести, а она подскакивала на моих коленях вполоборота, сменяясь то одной ягодицей в упоре, то другой, сминаясь тяжелыми грудями под вспотевшей марлей и смеясь мне в лицо. Я же и сам был от скамейки не прочь, и даже наоборот, домогался, и домогся, слава Богу, и она, еще помню, сказала добродушно: «Ну что, доволен? Трахнул девушку на скамейке, и доволен?» И я таки да был доволен.

…И на всяком полумарше почти что любой черной лестницы готов был я схватиться за закругленную чурочку этого затылка и вмять крупный нос с русским утолщением на кончике в мягкую дрожь под своим пупком, и пусть как хотят ходят лопающиеся губы и легкий сухой язык. Но не в арбузном же зеленоплетеном рундуке — как склубившиеся морские свинки в давно не чищенной пионерами клетке, на мушиных мехах и на осиных корках осени!

…Но и не в нищенской же постели, полной серо-сверкающих волосяных колечек от выставленной на подоконник подушки, не под пародийный же перестук гнилого будильника; — на скованную немотой поясницу, на ироническое выражение развернутых и лениво поднятых коленей, на аптекарский запах застарелого девичества я также оказался абсолютно несогласен; а сама ты, знаешь, — после измывательства такого — не на море похожа, а на блядь.)

Заочные писатели в хлопчатых шальварах стояли кружком посреди черной кухни, распаханной заоконным фонарем, и держали в отставленных руках измятые кастрюлечки с пенным тараканьим настоем. Бу-бу-бу-бу-бу… Они были, как некий полу-уже-сомкнувшийся для пищеварения престарелый мясоядный цветок, еще жесткий и хищный снизу, но обескровленный и обессиленный на кончиках своих извернутых лепестов. Заслышавши в коридоре пневматические мои шаги, шальварные хлопцы заочно смолкли и, недопереваренно разгибаясь, стали мести пол небритым глазом под себя — пока я не миновал. Когда же я миновал, сызнова разом возговорили туда же, в мятую маятную середину своего оцепления и оцепенения, в шахматную стертую сердцевину охотничьего бутона, в серое полусваренное мясо сумерек; возговорили этим своим всегдашним одновременным, совокупно-плоским, множественно растреснутым басом. Так сходились они каждый вечер, редковолосые мужчины с неровно обвисшими лицами, и быстро-быстро произношали слово судьбоносность, покуда настой их наваривался и простывал. Мне было стыдно мешать, но и писать тоже хотелось. И я надевал на босу ногу специально привезенные из Ленинграда калоши с красными округлыми грудками (моего покойного дедушку премировали ими в 27-м году за организацию еврейской самодеятельности в крымском колхозе Ротндорф) и, звучно отсасываясь от линолеума, шагал — как конькобежец — врастяжку и враскорячку мимо необходимой кухни в неотвратимый сортир. Там, в самом бессветном конце коридора, у клозетной обколупанной дверцы, лежал на подоконнике торцевого окна поэт из Уфы Абдурахман Розеноер, косоглазо освещенный луной, и ждал, когда ж, наконец, сокомнатнички его отфарштулят яловую эрзя-мордовку Алису. На него, бедного, невзирая на уговоры целого этажа, Алиса категорически не соглашалась, утверждая, что он якобы авангардист, а она строго дает, дескать, одним только лишь реалистам. «Який вже ж я к бису аванhардыст? — справедливо спрашивал Розеноер. — Я же на большую половину башкирин!» Но очеркистка из Черкесска, упорная, как горбунья, всякий раз оставалась непобедимо неубедима. Ее маленькое собачье лицо серьезно поджималось, а острые запятнанные ногти начинали быстренько заковыриваться наверх, под самое раздвоенное горло — по серым суконным пуговкам уже было расстегнутой люстриновой жакетки. И нескладный, но благородный некайфолом Розеноер уходил к себе на лунный подоконник — стругать его, пилить и царапать своим огромным складным ножом. Такой уж он был семяточивый древоточец, этот самый мордовкой обиженный авангардистский Абдурахман. (…Не стану я больше по лужам калошами чавкать, стану лучше писать у очниц на шестом этаже. Они хорошие, у них подметено, и у каждой чайник, и коврик, и над сиротскою постелькой Анна Ахматова с преломленным носом. А по теплому коридору на рогатых машинках, лязгая и скрежеща, катаются ихние желтые и черные и полосатые детишки…)

«Слыхал? — остановил меня через пять лет на бедуинском рынке в Беэр-Шеве малоизвестный палестинский драматург. — Розеноер прирезал-таки Алиску». — «Как? — спросил я. — Насовсем?» Драматург потыкал заостренной палочкой страшные морщинистые пахи свежеосвежеванной верблюдицы и с сожалением покачал головой в мелкошахматной куфье: «Не-а, не совсем». Верблюдица — странно, такая громадная и насыщенно сизо-алая — закачалась на крюке, зацепленном за расщепленный борт рыжего грузовичка.

Или закат это уже был?

Шестой ленинградский рассказ

Циця решил стать андрогином, но не в грязно-обиходном смысле этого слова, а в чисто-платоновском. Для достижения целокупности Циця записался за 14 рублей помесячно в подпольную секцию йогической аэробики при Дворце культуры железнодорожников. Ему нужно было возможно скорее сделаться как гуттаперчевый мальчик, чтобы свободно давать себе в рот. Без йогической аэробики он не дотягивался даже до курчавой серой пенки вокруг подбородка (очень мешал мгновенно круглевший и отвердевавший маленький каучуковый живот), и целый день после того глухо и сладко потягивали мускульные клинья с обеих сторон позвоночника. А после четырех занятий Циця сравнительно уже легко помавал себя по губам, но — к несчастью — Платон не знал того, что знал к несчастью Платонов — а именно, что хули не гули, в рот не залетят, — поэтому Цицю на самом восходе его андрогинной карьеры окостенил радикулит. И он спал сидя. И мы с девушкой, похожей на кожаный веник, ездили под землей на качком электрическом поезде его навещать. Все одно нам нужно было дожидаться ухода полковника на всенощную. Мы сидели, смирно поезживая ягодицами (она — почти никакими, цыганскими) по жирному зернистому дерматину продольной вагонной лавки, и разговаривали о том, как ближайшим же летом совместно поселимся в Пярну. Я об этом со всеми зимними девушками разговаривал, но ни с одною — на что бы она ни оказывалась похожа — так ни разу и не съездил, только лишь их на метро катал. А жаль. А может, и не жаль: летние девушки зимою слабо грели — наверно, и зимние летом не освежали бы.

Над нами ветер гонял по голому черному асфальту шары, спутанные из седой паутины, а на перекрестках, приседая и поднимаясь, стояли в опрокинутых фонарных кратерах отливающие желтым волчки. Всё это немножко выло и потрескивало. Немножко воя коротким горлом и потрескивая искрящейся папироской, каталась по длинному полутемному коридору Цицина мачеха, Рашель Семеновна — низенькая хищная голубка с подпрыгивающими на спине шелковыми кистями сизо переливающейся шали. Циця сидел на кушетке, обмотанный клетчатым пледом, и читал Гёльдерлина. Цицин же отчим на антресолях над нами скрипел, щелкал, чмокал и гулькал. Толстые голуби, утопившие костяные головки в курчавых тройных воротничках, из неосвещенных деревянных клеток ему несогласно отвечали своею нескончаемой блатною песней без слов.

Мы сидели у Цицина полуложа, прислушиваясь то к коридору, то к потолку, а сами думали: я: «Ушла ли уже полковник в германдаду?»; девушка, наклоня гладкую черную голову: ничего; Циця: «Нет, никогда ему все-таки не сделаться андрогином!» (обо мне). Рашель Семеновна укоризненно внесла чай — а она думала, что это я виноват во всех Цициных несчастьях, а виноват-то был не я, Прохор Самуилович был виноват, открывший моду на андрогинаж и самопознание.

— Я вас провожу, — неожиданно сказал Циця и сидя встал. Плед обвис на нем.

— Котик, — закричала из далекой-далекой кухни мачеха. — Константин! Немедленно вернись! Ты упадешь с лестницы и разобьешься!

— Циця, — сказал я, — тебе, пожалуй, надо не Гёльдерлина читать, а Китса.

Циця посопел-посопел и, как приземистая курносая Баба-Яга над печной заслонкой, заорудовал поднятыми из-под пледа руками над выходной дверью. Девушка (с налитыми усердной слезой залужёнными кнопочками глаз) втискивала свои многочисленные тонкие ноги в длинные блестящие сапоги. Наконец, втиснула и вопросительно повернула ко мне плоское личико с намертво приклеившейся ко лбу вороной гладкостью. Я уцепил ее за замшевую шкирку и за ворсистые крупные складки под коленками и поповорачивал в воздухе, поспособнее примеряя к дверному проему. Я, понимаете ли, везде носил ее на руках, чтобы под ногами не путалась. «Головой вперед», — посоветовал Циця. — «Ты думаешь, она с головы уже? — спросил я. — Или ты суеверный?» — «Конечно, я суеверный», — с гордостью отвечал Циця.

Циця трусил рядом со мной — согнутый, с охвостьями пледа, высунутыми из рукавов и из-под подола его пролысой рыжей шубки; — как будто я мало того, что несу поноску, но при том еще и выгуливаю какую-то небольшую старую собаку, типа, предположим, эрдель-терьера. Снег остановился: на асфальте изогнутыми бороздками, на деревьях — прерывистыми узкими полосами, а в воздухе — редкими рядами частых сеток поперек Кронверкского. «Пошли завтра в зоопарк? — спросил Циця снизу. — Покатаемся немножко на пони». — «А ты не упадешь? Меня твоя Рашель Семеновна на крохи говенные размечет, а отчим турманам скормит», — и я дунул на девушкину голову, чтобы отдуть свесившуюся ровную прическу, заслонявшую мне вид на Цицю. Моя девушка мальчиковая обеими руками схватилась за лоб (так я никогда этого лба и не увидал, хотя, тем не менее, очень сомневаюсь, чтобы была на нем какая-то особенная каинова печать, скорее — судя по тому глубокому льду, что вообще пронизывал всю ее прямую узкую кость — новокаиновая блокада), но боковые и задние волосы на миг откачнулись, и стало видно, как Циця вместо ответа легкомысленно машет рукой, где-то уже в самом низу, у тротуара; — мы еще не дошли до Горьковской, а его, бедного, совсем скрючило. Но развеселился он отчего-то необычайно. Семенил все быстрее, подскакивал, хлопал в ладоши, спугивая мороженых голубей, теснящихся к густо парящему люку в мостовой. У кинотеатра «Великан» мы перешли дорогу и здесь, на широкой хрустящей и игольчато поблескивающей аллее (в конце ее неровно светилась летающая тарелка на вечном приколе), Циця, с его вечными приколами, и вовсе разбушевался — погнался, тоненько рыча и хохоча, за длинной драной кошкой, которая, в свою очередь, скакала, сжимаясь и разжимаясь, за полуободранным припадающим голубем. «Циця, Циця!» — закричал я насквозь девушки, наискось приоткрывшей для лучшей звукопроводимости неглубокий сиреневый рот. Но Циця мчался все быстрее, сгибаясь все больше, и вот, наконец, коснулся дорожки козырьком своей шерстяной кепочки с опущенными ушами и — покатился кувырком — колесом — шаром, вздымающим снежное пылево, — дальше, — за кошкой, сиганувшей вбок, по клеенчатому снегу, в сложную коленчатую тьму деревьев, и — мгновенье — исчез там вслед за нею. Только я и видел, что медленно обваливающиеся выбросы ледяного песка и дробленой земли; только и слышал, что оседающий на басы и отдаляющийся Цицин взвой. Потом все стало, как прежде, — нигде только не было вокруг ни Цици, ни кошки и ни даже ни голубя.

«Ну чего, ушла полковник в германдаду?» — спросил я у пожилого эрделя, поднявшего курчавый подбородок со скрещенных лап. «Мама уже ушла на работу», — огорченно сказала девушка, выйдя из спальни, и маленькими замерзшими руками начала расстегивать свои очень тугие и очень белые штаны.

Загородный рассказ

Фима Мордкин, который умер, все норовил отслоиться от моей правой руки и, как еврейский Есенин, обнять морщинистые колени какой-нибудь сосёнки или же влезть под дыряво-колючую юбочку ели, чтобы проникновенно прокричать в их пахнущую горечью и сыростью кожу Будь другом, насри кругом. Будь братом, насри квадратом. Будь сестрой, насри звездой. И расхохотаться в мелкие финские звезды, до сих пор так и не научившиеся по-русски. Особенно он гордился последней частью триптиха как своим личным изобретением. Вообще-то Фима был цыганисто мрачен и молчалив, но в этот день необычайно раздухарился, разухарничался, разохальничался — попросту говоря, наебухался, да так, что был изгнан из Репы до окончания срока путевки за дебош — вместе с восемью другими маленькими сердитыми евреями — и теперь ведом на дачу к отдаленным знакомым для переночевки. Из них умер один Фима, остальные уехали в Америку.

А левой рукой я волок Ильюшу Хмельницкого, который ничего не говорил, а только все падал. Поднимать крупного Ильюшу в гладком кожаном пальто из ямины, по-лосиному пропоротой им в поверху тонко засохшем (на манер розоватой нордовской меренги) снегу и так было бы нелегко, а тут еще ходи Фиму с соснами разлучай… Набитая сапогами и шинами дорожка вдоль железнодорожного перегона Репино-Комарово сверкала и скользила; морозная, но безветренная ночь предъявляла необычайную ясность и глубину вырезных теней в ослепительном снегу; с темно-синего неба звезды, как уже было сказано, не понимали по-русски, но низкая отчетливая луна, похожая на утреннее яйцо с ровно отрезанной верхушкой, наоборот, все понимала и плыла надо мной в своем колечке из взбитого света сострадательно.

Она, насколько мне известно, не умерла и в Америку не уехала, а вернулась в Германию, где и висит себе сейчас спокойненько в плетеном окне справа от моего стола, аккуратно выеденная до половины.

Из-за дерева шатнулась к нам длинная узкая тень, а за нею разбойничий тулуп на журавлиных ногах. Когда мы с ним поравнялись, тулуп пристроился четвертым и молча зашагал, стараясь попасть в ногу. Но мы и сами не могли. После нескольких тягостных минут Фима вдруг резко остановился, обвис на моей руке и веско оборотился к новоявленному Д`Артаньяну всем своим засыпанным хвоей крупновеким, толстогубым лицом: «А ты еврей?» — «А то кто же», — не раздумывая отозвался тот. Все испытали невыразимое облегчение, кроме Ильюши Хмельницкого, который упал. До дачи было минут еще тридцать обычного ходу, а такого — и все часа полтора. А ведь день начинался так хорошо! Во-первых, еще утром, когда мы с Ильюшей катили на станцию Репино, в одном с нами вагоне ехал бородатый Зассерман, которого потом проткнули в лифте отверткой. «…а я ей: понимаешь, хочу спать, ну просто спать, спать и все! — и отвернулся к стенке! А она меня от злости укусила здесь сзади за левую жопу», — торжествующе рассказывал он стайке завистливой молодежи. Во-вторых, когда мы уже играли во флиппер, нас взялся поучать великий человек по этому делу, Алеша Бровкин, мающийся в ожидании заказа вставить кому-либо пистон. «Ну что ж ты ее, как пизду?! — стонал Алеша. — Ее же нежненько, нежненько надо, как пизду!» При малейшей попытке возражения он вскидывал курчавую белесую голову и, угрожающе урча глубоко проваленным «р», восклицал: «Ты на меня баатон не кр-р-раа-ши! Я парастой саавецкий п-пар-р-рень!» В-третьих, мы наблюдали акт выставления девяти маленьких сердитых евреев, которые сочились затем в гостиницу мимо контрольных бабушек через все возможные щели, и окончательно простились с нею только уже вечером, в ресторане, осуществив свой знаменитый репинский срыв. Последним за столом остался самый маленький, взъерошенный и глупый Персивер, которого по всем трем причинам даже и побили не очень, хотя простой советский парень Алеша Бровкин присутствовал и страстно подавал репинским черноусым халдеям свои непонятные советы. В-четвертых… -

…А Фима перенес лирический задор с хвойных пород на широколиственного Хмельницкого. «Хмельницкий, угадай, как будет по-румынски болван?» Ильюша раскрывал заиндевелые глаза и заинтересованно мычал. «Болван по-румынски будет «болванеску»!» Ильюша падал. Фима Мордкин тоже падал. Но теперь подымать их помогал Геня, оказавшийся близнецом отсутствующего брата. Брат уродился круче Гени и очень его обижал — сперва, несмотря на Генины убедительные просьбы, не запускал его под видом себя к своей ляльке, хотя что, жалко ему, что ли? А потом, когда Геня завел-таки собственную девушку, певшую в хоре озерецкой баптистской молельни, целыми днями басисто над ним смеялся: «Ха, хористка. Поет — но не дает!» В конце концов их обоих посадили, но по разным статьям: Геню по «Письму вождям», а брата по «Жить не по лжи». Неожиданно встал быстрый, мелкий, завихренный снег, заслонивший все и вся, если было чего заслонять. Мир существует в форме снегопада — и мы оказались как бы посередине густоты звезд, в ослепившей нас темноте и в тишине — оглушившей. Но было это недолго. Снегопад исчез как не бывало, и где-то пронзительно закричали и застучали. Подобные звуки я слыхал еще лишь один раз, когда в зоопарке под Тель-Авивом с восхищением наблюдал, как ебутся большие старые черепахи. Но в данном случае это в Литфонде писатели играли на бильярде. Значит, надо было переходить через полотно и углубляться в глубоко мерцающие улицы Комарова.

Высокая железная печка трещала. Семь маленьких сердитых евреев сидели на трех кроватях в смолистом пару, протрезвевшие, нахохлившиеся, без штанов. Фима соскреб с себя мокрые джинсы, прицепил их к печке и сказал, указывая пальцем на белые кальсоны в чудную продольную нежно-сиреневую полосочку: «Вот, выдали моему дедушке в одна тысяча тридцать восьмом году, в Казанской пересыльной тюрьме. И до сих пор как новенькие». И сел на кровать. «А Персивер где? — спросил кто-то чуть погодя. — Ты же предпоследним рвал. Персивера — не заметил? — поймали?» — «Он в старых большевиках ночует, — услужливо сказал близнец Геня. — У него там лялька отдыхает. Можно, я у вас за него поночую?» Через два года он бы сказал не лялька, а телка, а еще через два — туловище, а через десять минут мы с восстановившим осанку бая Хмельницким стояли на станции Комарово в надежде на наипоследнюю электричку.

— а в-четвертых, в нижнем баре репинской тургостиницы я встретил мою два года назад одноклассницу со стайкой узколицей зассермановской фарцы. Я кивнул, проходя, фарца засмеялась над моим не личащим прикиду высокомерием. Она сказала своим тягучим, потрескивающим голосом: «Ну вы, не стибайте моего одноклассника». Я отвернулся от ее молодецких плечей, сильных узких бедер с продольными выемками посередине и лисьего лица с маленьким подбородком и широким лбом. Только нос был не лисий. Нос был лосиный. Три года назад я ездил к ней на дачу в Лисий Нос вместе с другой одноклассницей — молчаливой, тонкобровой, милой — и напарным одноклассником-татарином. Другая на следующий год умерла, эта через одиннадцать лет уехала в Америку. Не знаю только, что же сталось с татарином. Вероятнее всего, ничего.

Залаэгерскгский рассказ

В глубоком окне магазина висел на блескучем шнуре глазурованный кувшинчик, а из него наискось торчало павлинье перо, похожее на скелет гигантской селедки с ярко-зелеными глазами. Разинув алые продолговатые пасти, к кувшинному рыльцу прислонились косыми закругленными каблуками длинные-предлинные штиблеты на отлакированных по-блатному пуантах. Перед натюрмортом стоял режиссер в голубой курточке и широкими плоскими ногтями зачесывал за уши серые и желтые волосяные полосы. Его лоб, взятый в квадратные скобки, переходил, экономя на переносице, в худощавый нос, а маленький круглый подбородок и жевательные желваки под скулами шевелили задумчиво и взыскательно пепельной мелкокольчатой бородкой. Дымные джинсовые джинны, мы с ним уже трое суток как раскупорили изнутри пыльную четверть, безграничную нашу родину (которая за три с тех пор истекших года вконец выдохлась и стала наконец истинно безгранична), потом с разлинованных Аэрофлотом небес пролились на нерусскую землю и дожидались теперь в предрождественской сиреневой слякоти послеобеденного открытия магазина. Пахло мусорным зимним солнцем, копченым дымом, перчёным горячим вином. Хищные голуби без стесненья бродили вокруг на грязных высоких лапках и косо глядели на режиссера. Но он не обращал на них никакого внимания, и бедные поклевывали пока черно-крупитчатую дрянь, застрявшую в решетках стока. Стоит мне, кстати, ступить за какую-нибудь границу, как первым долгом я полной подошвой наступаю на собачий высерок — что на посинённую фонариками китайского ресторана вавилонскую пирамидку с бульвара Сен-Жермен, что на парочку темно-желтых обоеконечнозаостренных гусениц с берлинской темно-розовой мостовой, что на зеленоватую вегетарианскую лужицу с деревянной эспланады, ведущей от мелких кирпичей Брайтона к кони-айлендским дробно-сверкающим колесам. И за эти три первых дня черное будапештское первоговно не стерлось еще окончательно с рубчатого испода моего правого ботинка, как я ни шаркал им по центрально-европейским тротуарам. «Олег, голубчик, да не майтесь вы так», — мягко сказал режиссер, не отводя глаз от витрины. — «Пойдите пока в театр, я потом подскочу». И, отогнув растопыренную ладонь, свернул по очереди все ее крупные, чисто вымытые пальцы. Я же чувствовал себя лучше умытым изнутри — практически полым, хотя и безвоздушным, хотя и с корочкой засохшей желчи в основании горла — потому что всю предыдущую ночь блевал на коврик в загородном замке четырнадцатого века, отведенном под наше с режиссером местопребывание. В одной ровно побеленной комнате стояло восемьдесят восемь пустых, одинаково застеленных кроватей, а в другой двенадцать. Мы выбрали вторую как более уютную. Два вечера ограничивались мы на ужин бутылкой жирного токайского и ученым разговором, а на третий, после банкета, выпили все, что осталось в столовой от банкета. Театральная секция конференции «Будущее творческой интеллигенции» закрывалась сегодня, хотя мы ее вчера уже отвалили с гусарским битьем бокалов, с произнесением тостов на неизвестных языках и с удивительно стройным хоровым исполнением (соединенными славяно-угро-еврейскими силами) двух любимых песен творческой интеллигенции Акварелисты, Сталин дал приказ и Мы красные акварелисты — и вперед. Нет существа, которое может выпить так много и изменить выражение лица так мало, как венгр. Кроме разве слона. Дневной рацион слона, подаренного Петру I персидским шахом, включал ведро зеленого и ведро виноградного вина. Сторожа, естественно, слону ничего не давали, да еще и склоняли его русским матом. Слон обиделся, простудился и умер — вот о чем я думал, отчаянно поглядывая на дверь и отрабатывая свои и пропавшего режиссера суточные докладом на тему «Трудно торговать, когда торговать нечем, особенно если торгуешь собой». Поскольку на маленькой золотозубой переводчице в наездничьих сапогах вчера женился увозом представитель музично-драматичной общественности породненного города Херсона, я надеялся, что никто меня не поймет, но увы! — наивность, с какою я верил всем встречным, сладострастно-вежливо представлявшимся двоечниками по оккупационному наречию, хоть и поколебленная вчерашним пеньем, оказалась справедливо наказана. Я убегал, а в затылок мне летели консервированные перцы по семьдесят две копейки банка. Задняя дверь театра прошелестела и тяжело вздохнула за мной, и я остановился в отчаянье. В семь часов вечера город уже умер: ни фонаря не светилось, ни человека не шло — редко-редко где матово голубело окошко. Как я сыщу в этой ночи маленького русского режиссера с грустным и грубым лицом?! Проклятая Европа! — ты заглотила его — интересного собеседника, талантливого постановщика, примерного мужа и отца, в чьей характеристике на загранкомандировку было написано Пользуется любовью актрис, но не пользуется ею — в тот самый момент, когда вся жизнь его, все его существо должны были перемениться! Он еще и сам этого не знает, а я выкинул ему червонного хлапа, и марьяжную встречу, и неприятности в казенном доме. Не говоря уже, что у него мой обратный билет… Я заметался по черным улицам — хоть милиционера найти, чтоб запросил по рации предварилку и приемный покой… О Боже ж ты мой! — я прыгнул и ухватился за родимый мышиный рукав.

— Ich hab' das Ding doch da gekauft! — возмущенно закричал милиционер и замахал руками себе за спину. Потом случайно поглядел в мои жестяные глаза и стал покорно стягивать шинель. В ужасе и стыде я побежал от него прочь, чувствуя, как наполняется металлическим воздухом полость внутри меня и маленькое сердце размножается делением. Только лиловое небо, по которому красным шариком летел самолет, еще освещало этот город. Я пробежал каким-то длинным двором (длинные кошки с длинным шипением спланировали в разные стороны от мусорного бака), оказался в хрустящем туманным льдом скверике (на мгновенье испугавшись, что выскочил из какого ни на есть, но города — в дикий лес), обогнул серые казенные колонны и вдруг вышел к уже разоренному на ночь, но ослепившему меня длинноголовым фонарем и несколькими сине-красными гирляндами стану рождественского базара. На краю площади перед зарешеченным лабазом стоял режиссер в голубой курточке и поглядывал на часы. «Представляете, Олег, так все еще и не открыли!» — сказал он протяжно. Я глянул мельком на свое толстогорлое, ушастое отражение, скользящее поверх погашенных штиблет, и сказал: «Знаете, что я все хотел спросить, но все забывал — как поживает, кстати, актриса Казакинова?» — и у меня похолодело вокруг копчика. Он пожал низкими плечами и вздохнул: «Пойдемте, я расскажу вам в поезде. Мы же еще не опоздали?»

Восьмой ленинградский рассказ

Передние зубы у нее были, как две полураскрытые внутрь дверцы, и нос волнистый, и глаза слишком синие, и что-то бычье в маленьком набыченном лбу, однако ж она мне нравилась, несмотря ни на всё.

Еще давным-давно, когда я случайно стоял на спине пыхтящего, качающегося, цепляющего руками песок маленького Ильюши Хмельницкого и заглядывал сверху в переодевалку на курьих ножках — до геометрического предела упрощенный, потешный вариант лабиринта из потёчно покрашенной жести (только вот синей? зеленой? или темно-красной? — как вспомнить?), и случайно увидел ее воображаемые мокрые груди с маленькими сизо-лиловыми остриями по середкам как будто недавно заживших маленьких ожогов, — она мне понравилась. А с неба падали в то лето на пярнусский ветреный пляж бессчетные божьи коровки, жесткими красными и желтыми полушарьицами чиркаясь о лица, плечи и колени.

Родители наши были дружны по пляжу и через несколько лет достали нам два билета на «Заседание парткома» в БДТ, и я провожал ее до дому, чинно отзаседавши свое в партере — по черной, густой, ячеисто поблескивающей, пахнущей сонной собакой Фонтанке, благо провожанье было недалекое — через деревянный, в редких снежных искрах мост и налево, к Толстовскому дому. По праву провожатого я поцеловал в парадной ее неровный рот с неподвижным треугольничком мокрого языка (сладостно напомнившим о гладкоспинном эклере и о вяжущем десны лимонаде «Дюшес») и смущенно засунул руку в темно-чересполосую шубку над предпоследней пуговицей. Она икнула, бедная, дюшесом — и ее живот непроизвольно втянулся и ладонь легко прошла под пояс черных мелкозернистых штанов, но всё еще следуя желтым шелковым путем финского батничка. Бесконечный он у нее, что ли?… Еще через шесть лет мы увиделись во Дворце культуры железнодорожников на подпольном показе мультипликационного фильма «Ежик в тумане».

Она сделалась настоящей девушкой-вилочкой двумя (длинными в широких черных брючинах) зубцами вниз и звонко покрикивая читала вступительное слово, из которого я запомнил только, что каждый художник испытывает полудетское желание побыть ежом. Режиссер Чичюкович подтолкнул меня локтем и уважительно прошептал, что у нее эдипов комплекс. Странно, я знал ее папу, кривоногого, как немец — он восемь лет сидел на складном полотняном стульчике за пляжным рестораном «Раннахооне» и закладывался на третью даму. Сколько его ни учил бухгалтер Коляша, король пярнусского преферанса: «Абрамович, на третью даму не закладывайся», все равно закладывался, и когда не с чего, ходил с бубён, и путал масть, и мацал прикуп, и выскакивал из-под руки, и когда с ящика падал коробок, тянулся его поднять кружным путем мимо удобно вложенной в кривизны ног седоворсистой пологой животины. Сомнительно как-то, чтоб к нему можно было испытывать столь ослепительно-изысканное чувство, хотя всё, конечно, случается. Внедолге она оказалась верзильной, остроносой, в пепельных штопорных завлекалочках под волосатыми висками пэтэушницей с Волховстроя — черные брюки туго забиты в высокие сапоги, — и слабовозмущенно бормотала мне в темечко Я же еще девочка! и завистник армянин Иванов, сам и заманивший меня в дом отдыха «Ягодное» на Карельском перешейке за семь с полтиной профсоюзных рублей, но не в сезон, — включил, якобы случайно, свет в номере. Наутро мы обнаружили перед подъездом надпись в картонажном снегу крупными неровными бороздками с желтооранжевым отливом: АЛИК ДУРАК. Как ей это удалось выписать на морозе тридцать по Цельсию, до сих пор интересуюсь я знать… А раз прикинулась дочерью южных морей, великой Инкой Крамаренко в скрипучих колhотках, ласково-железно притиснувшей мою руку на своем круглом, витом, прекрасно разработанном пупке — как позже выяснилось, из самых что ни на есть лучших побуждений. Когда же ночевала она у девушки, похожей на кожаный веник, я обвел всего лишь два раза ртом верхние полукруги глубоких оснований ее больших тонкокожих грудей, таких мягких, но таких звонких, что казалось, они наполнены каким-то густым, но легким и щекотным газом, — и всё же надо было уходить в другую комнату на скрипы и всхлипы, потому что я-то ночевал не у, а с (полковник была в германдаде). Она позвонила через пару дней, и другой раз, и третий, а я невежливо уклонялся, ленясь провожать ее целый месяц, или сколько бы это у нас продлилось, на трех троллейбусах аж на Поклонную гору. Проклятый Ленметрострой!

А потом, лет еще через одиннадцать, я повстречал ее с авоськой подбитоглазой хурмы на иерусалимском рынке — бедная, из девочки-вилочки двумя зубцами вниз она превратилась уже в настоящую женщину-ложку продолговатым, неравномерно потемневшим хлебалом вверх и вперед. Она писала при Иерусалимском университете диссертацию о первой еврейской оперетте «Цыганский Арон» и чуть что уныло цитировала из нее забойную реплику комической бандерши мадам Шнуркес Евреи обретаются не в авантаже. Или вот — обсевшая своим огромным веселым телом утлый плетеный стульчик в открытом кафе у Люксембургского сада: Я последняя Танька в Париже — всё повторяла она, смеясь и растирая обеими руками в крупных почернелых перстнях веснушки на своих полных заплаканных щеках.

Но окончательно я понял, что мне от нее никуда уж не деться, это когда в простуженной мюнхенской закусочной, полной вежливого гитлерюгенда, она запустила ко мне по длинному столу глиняную тарелку картофельного салата — замороженного до зубного лома сернистого пюре с ветхими луковыми перьями — и погладила себе верхние ноги растопыренными ладонями в кружавчатых кармашках короткого фартука. Почему-то почти во всех остальных случаях жизни она случалась парикмахершей, сеющей неподвижные замороженные мурашки внутри обвернутого белым куколем тела и перерезающей своими внешне бесцельно полязгивающими в воздухе ножницами спутанные ниточки времени в ближнем вокруг, — а почему так? — спросите у Самсона. Наверху через каждые пять минут хлопала с лязгом всех задвижек и звоном всех цепочек тесно проклепанная желтыми и белыми полушарьицами дверь квартиры — Ариадна Моисеевна, бабушка, высовывала моментально зябнущую голову в редких синих кудеречках и ушлепывала по-новой — мыть с керосином маленькие дрожащие руки: для контрольного осмотра. «Какие заседания стали длинные», — бормотала она себе под нос, дробно скользя к ванной по глаголю лакированного коридора. Я между тем уже дошел до предгорий Синьцзяна.

Девонька милая, девонька славная, девонька — радость моя, — напевал я, проходя с легким хрустом по высоким бессветным дворам Толстовского дома. Облачко у моего рта облеплялось прозрачными снежинами и оседало. В черном мускулистом небе летело наискось газовое вымя луны. Я улыбался, вспоминая маленькую пуговицу, застегивавшую батничек на самой нижней перемычке (чтобы спинка не морщила): — шелковый путь превратился бы в кругосветное путешествие, кабы моя рука могла бесконечно удлиниться, как у вампира. Я нажал на эту пуговичку, попытался (напрасно) раскачать ее в шелковой петельке, и девонька — радость моя вздохнула всем своим счастливым бычьим личиком в лестничном подталом свеченье.

И уже, кстати, было пора — Ариадна Моисеевна как раз набрала справочное городских моргов и больниц.

Одесский рассказ

На Дерибасовской группами по трое стояли дерибасы.

В окне продмага маленький мальчик, жуя, пил сок. Две кипарисные тусклые ветки лежали на подоконнике крест-накрест поверх пыльно-блескучей ваты и пахли внутрь магазина лакрицей.

С Потемкинской лестницы специальная старушка в стеганой фуфайке каждые полторы минуты сталкивала детскую коляску. Мамки вверху чинно двигали очередь приставным шагом, а папки внизу грудились, хохоча, и ловили. Это стоило рубчик.

Под широкой черногранитной бородой значилось Карлу Марксу от жителей Центрального района.

По низким улицам перелетали со скрипом и треском различные небольшие бумажки.

Вослед за бумажками перебегали карликовые украинцы, старательно изображая евреев.

В подземном переходе жестковекий еврей с обернутым взбитой марлей длинным горлом (старательно изображая украинца) вырезывал желающие силуэты из крутящихся вокруг ножничного перекрестья матовочерных листков. Это стоило рубчик.

Город был в четыре слоя покрыт выцветшим йодом.

Черное море, шипя и качая бумажки, наскакивало на стадион «Черноморец». По парку имени Тараса Шевченко маршировали коренастые пионерки в синих юбках и тяжелых морщинистых сапогах. Два пионера с автоматами стояли у обелиска и смотрели перед собой.

Премьера «Морозко» откладывалась до весны по проискам интриганов и антисемитов. Падла-снегурочка ушла в декрет. Режиссер Чичюкович с горя глодал бледную крупнозернистую кукурузину, натерев ее промежду волос серой солью. Это стоило рубчик.

Я вставал среди ночи с гулко звякавшей и охавшей всеми своими пустотелыми косточками раскладушки. В окно узко втекала перемазанная облачным йодом луна. Освещенный ею Чичюкович спал с краю полуторной тахты, высунув вздутые пяточки из-под одеяла и задрав мшистую руку на невидимую жену. По тараканьей дорожке, поплескивая луной в цинковом ведре, я выбирался в коридор. Я чиркал спичкой и отыскивал нужный выключатель. Двадцать восемь лампочек тремя гроздями выглядывали из дозорного оконца тупоугольного сортира. Двадцать восемь овальных сидений в три ряда висели на гвоздиках по длинной стенке. Остальные стенки были короткими. Напоминало Русский музей. Я снял цельнолитное, тяжелое, рыжее с темными крапинками, на котором было мелко процарапано и засинено химическим карандашом Чич-вичи. С потолка в горшок капнулись два продолгих таракана и — шевеля усами и ерзая полупрозрачными янтарными спинками — завязли в говне. Я столкнул их в бездну заостренной палочкой и досыпал немножко мелкозернистой и пузырчатой воды из ведра. И пошел досыпать. «Вы актриса или вы кто?» — шмелиным баритоном корил Чичюкович декретную снегурочку. Рабочий, стаскивавший со звякающих раскладушечных штанг морозкиной декорации голубые простыни, апплицированные станиолевыми снежинами, заметил, проходя: «Мораль сей басни такова — в гондоне дырочка была». Чичюкович — рыжий конек-горбунок в кожаной сбруйке — одобрительно заржал. Снегурочка, пожимая ливерными плечами и поправляя мизинцами тонкие волосяные серпантины на лбу, вяло оправдывалась, что а шо такое, они, дескать, с мужем вывешивали постиранные hондончики за окно сушиться, а какие-то hады возьми их и утарань. «Чи горобець, чи сокил», — сказал рабочий на обратном ходу за полутораметровым американским шпионом с растопыренно дрожащими поролоновыми конечностями и круглой рукояточкой в спине. Бурые шпионские патлы клоками торчали в стороны и вперед, на полном брезгливом лице криво сидели большие очки. «В общем, товарищ Горобец, — сказал Чичюкович, — вы своей невоздержностью погубили мою самую пронзительную постановку. Я не могу стерпеть до весны и уезжаю в Джезказган ставить «Конька-горбунка». Толстая снегурочка повалилась на сцену и горестно зарыдала. И мы с Чичюковичем сели в трамвай с надписью Запрещается гражданам высовывать голов из окна и поехали на Молдаванку писать пьесу про декабристов.

…В этом черном, жирном, как будто прорезиненном доме мой прадедушка держал зубоврачебный кабинет. К нему ходила Сонька Золотая Ручка вставлять зубы любовникам. Себе так и не вставила, всё говорила успеется, в результате чего доктор Чехов и задокументировал ее на Сахалине без зубов. Теперь одна из комнат в прадедушкиной практике принадлежала режиссеру Чичюковичу. Он ее честно высидел, тринадцатилетним мальчиком на полные сутки запертый здесь с мертвой тетей Фирой, пока родители метались по конторам, оформляя родственный обмен. Тетя Фира, завернутая с головой в пожелтевшие по складкам простыни, пахнула все жирнее и слаще, все жирнее и слаще, а иногда сухо и отчетливо пукала. Маленький Чичюкович боялся ее и сидел у двери, глядя в замочную скважину. Иногда в дверь стучались, и Чичюкович тоненько кричал в сторону: «Тетя Фира! Тетя Катя Доценко пришла за здоровье узнать и с Новым годом поздравить. Пустить?» Отбегал к окну и ворчал оттуда с хрипами: «Хай она кус мир ин тухес». — «Шоб ты сдохла, старая крыса», — бормотала тетя Катя Доценко, отходя. В окне скрипела ветреная южная зима. Жена Чичюковича, наклонив гладкую голову с несколько отставленными ушами, похожими на морских коньков, внесла кастрюлю салата-оливье. Мы сели, держа в полусогнутых руках длинные фужеры, через край полные добротно-щекотного советского снегу. Заснеженный телевизор сыграл свою полночную песенку без слов. Мы начали разгибать руки к середине стола. Пенки падали в оливье. По двери застукотили требовательно. С неотпитым фужером чичюковичевская (еще два месяца, а в Джезказгане он, конечно, женится на эстонке) жена выглянула. «Чичюкович, достань еще тарелки — пришла тетя Катя Доценко поздравить с Новым годом. Принесла чечевицы». А помнишь, товарищ, домашнюю елку-горняшку со сбитым подолом? и другую — мрачную цыганскую барыню в актовом зале школы? Помнишь ангинозную мусорную вату магазинных витрин? и выбитые до сверкающей кости черепа площадей? Пионерскую кожуру мандаринов? Лимонадное онемение в переносице? Пожилую снегурочку с пятнистыми пятиугольными менисками, которую все никак не могли окончательно доукрасть ни волк, ни Кощей, ни американский шпион? Не-могли-не-могли, а вот все же украли! …А мы, еще существующие граждане уже не существующей державы, всё еще подданные правительственнобрового Деда Мороза, с вечным нашим национальным кличем Раз-два-три, елочка гори! — за ней, за снегуркой, рванули в чужие края: не сидит ли она, старенькая, беленькая, в бумажном кокошничке с продресью из битого стеклышка, где-нибудь в уголку на каком-нибудь вокзале лиловой декабрьской Европы, ожидая объявления по трансляции: «Фрау Снегурочка! Пионерская дружина школы № 216 Куйбышевского района города Ленинграда ожидает Вас у пригородных касс».

Но нет, никто ее здесь не знает, не видел…

Железнодорожный рассказ

Погасший поезд стукал с отлязгом по рельсам — по падшей лестнице, перенесшей (с бесконечно сужающеюся пользой) идею подъема на плоскость. В высшем смысле он и не двигался — на лестнице этой сонному Иакову никто никогда не встретится. Четыре легких железнодорожных подстаканника подрагивали и поезживали на купейном столике, в кривой белой и набеленной полосе, как четыре пустоносых профиля поэтессы Буратынской. Дерматиновая шторка криво застряла в самом верху окошка, и там, за нею, отлетали от обочин фонарные колоколы, не успевающие даже покачнуться. Я, свернув шею, глядел со второй полки туда. Неразборчивый рельеф неразъемной ночи претендовал осветиться неподвижными звездами (которые все казались полярными, такие высокие, маленькие и синие они были), но безуспешно. Это дело луны, а вся она вылилась уже на столик, заваривая дёготный блеск в подчерненном проводничьей содой казенном чае.

Бедная маленькая русская луна с неравноугольной протертостью посередине — и на опивки тебя не хватило!

Пахло сухостью, тьмою и пылью, чем-то неуточнимо бакалейным — складским и мышиным. Трое соседей лежали спеленутые сырыми простынями, вокруг их голов почти зримо утолщались облачка чужого дыхания. Я думал, снять ли мне с себя на ночь нежно-кремовые турецкие кальсоны со светлым мягко-ворсистым исподом — или оставить. Как-то я спал в одном поезде не снимая кальсон, утром прыганул вниз молодецки и, целясь в ботинки, закачался меж двух верхних полок на локтях, как деревянный медведь с Кузнечного рынка меж своих узких некрашеных костыльков… — и целый день потом себя молодцом не чувствовал. Кальсоны такая стыдная, детская, домашняя вещь… — и трусы-то, в сущности, некая уступка: истинный муж — ебарь-перехватчик, маленький, злой и причесанный — надевает брюки на голое, жесткое, наполненное железною кровью тело, чтобы только книзу молнией вжикнуть — и - предъявиться всеготовно при случае, который всегда может случиться.



Поделиться книгой:

На главную
Назад