— Киргиза из третьего взвода знаешь? С финансового факультета? Знаешь, какая у него залупа?! Во такая! Я охуеваю! Он меня на пять лет младше, а залупа во такая, больше моей! Я к нему — почему залупа во такая? А он: мы ж в Киргизии с семи лет овец на горном пастбище ебем. Ну я успокоился, а то действительно непонятно, чего это у него залупа во такая, больше, чем у меня, хоть я и старше. А теперь понятно — они там у себя овец на пастбище с семи лет ебут, вот поэтому у них и залупа во такая…
Я лежал на спине под сухим исполинским дубом и пускал вверх, в высокое полукруглое небо, протяженные, мягко-золотеющие, исчезающие завитки. Одно из дымных ответвлений все норовило вскарабкаться по широкоморщинистой коре, но вязло в ней, упорно голубело, как бы дубело, — пока не останавливалось и также не исчезало. Муравьиный мох пахнул едко и чисто. Мохнатые прокаженные березы толпились поодаль, длинно шевеля мелко-дрожащими ветвями. Гракхи какие-то, древесный плебс, обсиженный грачами. Старый дуб, самый черный и толстый в околотке, не двигал, напротив, ни косточкой — сквозь его черные, многолокотные сучья, густо обшпиленные мелкими волнистыми листками, небо казалось еще выше, синее и пустее. Оно казалось перевернутым. Вспоминался Ильюша Хмельницкий, который написал мне сюда на сборы письмо о том, что твердо решил увеличить размер своего члена. Но он еще определенно не выбрал, на каком именно методе увеличения члена ему остановиться: то ли смазывать его туком ашвагандхи, то ли маслом, приготовленным из корней шабары (или все же ялашуки?). То ли попросту сбивать это самое масло из парного молока буйволицы? А быть может, все сомневался Ильюша, воспользоваться туком хастикарны и вайравалли? Так можно ощутимо увеличить свой член и по длине, и по диаметру за всего какой-нибудь месяц. Другие способы — массаж кашаевым маслом, например — потребовали бы месяцев шести, а то и более. На такие длительные сроки Ильюша Хмельницкий был категорически несогласен.
— Слушай, у тебя утренняя эрекция тут есть? У меня утренней эрекции тут и на котский угол нету. И у киргиза то же самое, кстати…
— Они же, суходрочки, нам бром в чай сыплют, не знал, что ли? — чтобы никакого разврату в частях.
— Угу… Лесбиянства всякого…
Ой, не пить мне отныне деревянного чаю с квадратным военпекарским хлебцем — сырым, горячим и серым. Не пей, Алечка, из болотца — козленочком станешь… Не поймет тебя ни город, ни мир; ни летние девушки не поймут, ни зимние; а одна демисезонная, с которой у тебя встреча через три недели в шесть часов вечера на площади Восстания, только что топонимического юмора не оценит, а так — искривит охотно в неизъяснимой нечаянной радости свои рыжие, длинные, засохшие губы.
— Товарищ старший лейтенант, а вот сидите вы здесь, как пупочка, водку квасите, на выходные в Грязовец к блядям на казенном танке ездите… — а как свистанут вам сейчас серпом по яйцам: бери шинель, пошли в Афган — чего закукуете?
— …я на галёре стою — ко мне мужик, старый такой — еврей, наверное… То-се, говорит, джинсы нужны? Ну поехали, говорю, помацаем. Посадил в шестерку с третьим двигателем, домой привез. Коньячку налил и говорит: я тебе, хочешь, джинсы подарю, только можно я у тебя один всего раз отсосу? Ну, вааще, козел…
— Ну?
— А чо ну? Джинсы-то сто пятьдесят колов стоят. Не я же у него, а он у меня…
— Ну ты, Леха, мудилище! Кто ж такое рассказывает?…
Резко смерклось. Так — или чуть темнее — останется уже почти до рассвета. Север. Остриженному затылку — даже сквозь надетую на муравейный бугорок пилотку — сделалось холодно. Я сел. Военно-полевые термы, туго наполненные желто-зеленоватым вспаренным светом, казалось, сейчас дернутся, оторвутся от вытоптанной темно-туманной поляны и, покачиваясь, неожиданно легко полетят к луне, бледным кольцом как раз мигающей по-над бесконечным лесом. Березы поодаль — выяснилось в полумраке — уже сошлись в одно слитное, расхристанное войско и замолкли, белея понизу лапотками; а дуб, наоборот, еще набравший себе черноты и отдельности, командирски загудел, низко и хрипло, всей своей пустотелой сердцевиной. Отделенный-азербайджанец, муэдзин запасной пехоты, побежал между кочек с вопросительным криком
Седьмой ленинградский рассказ
Когда началось православное возрождение, я сидел пригнувшись на низком холодном подоконнике
«Тебе чего?» — спросил Циця, не видя человека за людьми. Человек же видел (если хотел) Цицю — маленького и двойного — 1) в зеркале, занимающем своими длинными продольными секциями всю торцевую стену, и 2) за собой, в углу черного, капельно-блестящего, периодически наполняющегося лязгающим, сверкающим трамваем окна. «Маленький двойной и чего-нибудь постного», — отвечала мыловидная с лица барышня, расстегиваясь и близоруко роняя на Цицину тугую ладонь без линии тайных пороков кудельку полупрозрачной пены и два мокрых пятиалтынных. И тогда-то я понял, что православное возрождение началось. Собственно, еще когда Миле Мелоблинской примстились электрические голоса, сказавшие поджужживая не то
А Циця ушел к длинной стойке с четырьмя людскими хвостами от гудящих и поскрипывающих кофейных машин, так и не заметив под столом меня — за черноплечими мужчинами, стоящими с чашечками у говорящих ртов. Барышня прилежно ждала, вертя головой и со- и переставляя грязную посуду на захваченном ею полумесяце стола. Ее наивный нос (я видел в стенном зеркале) подергивался, свыкаясь с неотождествимым неблаговонием моей овальной сигареты. А вот уж и Циця скоренько воротился, разыскав (я видел в черном стекле) в одной из очередок продвинутого знакомца и подсыпав в его горку свое нахальное сребрецо. «…я была сегодня у отца Александра. Он та-акой душка-анчик… — рассказывала барышня, продолжая безостановочно переставлять кривые посудные вавилончики. — Спрашивала, не грешно ли кататься на велосипеде». — «И что?» — заинтересовался Циця. — «Батюшка так долго думал, думал и сказал, что на женском — не грешно». — «А у меня нет женского», — испуганно сказал Циця.
Я шел за ними по Владимирскому — самому темному, снежному и короткому из всех проспектов. Впереди площадь мигала светофорами и колокольня на Колокольной чернела, сама смутно-белая, узкими междуреберными промежутками. Снег стоял у редких фонарей в желтых косых треугольниках, лишь у театра Ленсовета в чешуйчатом полукруге. Светло-черное небо светилось внутрь себя ровно и бессветно. Наверно, это ему было больно, как тем, у кого волосы растут внутрь. Нет, я не шпионил за Цицей, я не ревновал его к барышне, хотя когда-то, до возрождения, и снимал — так уж случилось — запотевшие от слез широкие очки с ее шершавого носика и целовал ее в короткие ноги со следами рейтузной рифленки и в выпуклый белый животик; — нам просто было сейчас по пути — прямо и налево.
Маленький человек, похожий на вьетнамца, но с паутинной челкой и опухшими шерстяными усами, стоял в полуподвальных сенцах, выставив из-под пальто вязкую ладонь, и монотонно повторял: «Познакомьтесь, моя супруга… познакомьтесь, моя супруга…» Супруга по-за ним приятно двигала ртом и кивала пустыми щеками. Протиснуться сквозь тесные сенцы мимо человека с супругой было и мне непросто, а что уж тут говорить о Прохоре Самуиловиче в сопровождении целых трех дам в зеленых пальто. Чем меньше была дама, тем больше были ее очки и пальто зеленее, а Прохор Самуилович по случаю открытия сезона принял ежегодный постриг и напоминал слесарного Ленина в кепке и зубной накладке. А здесь как раз начиналось литературное возрождение. Циця с девушкой уж были налицо. Я сидел прямо за ними и видел их склоненные один к одному, один к одному одинаковые разреженные затылочки и их надвисочные пряди, соединенные заподлицо. Люстры сияли. На низкую сцену вышла женщина в цветастой складчатой юбке, неся перед собой поэму, завернутую в фольгу, как жареная курица. Рядом со мной сожмурился старичок с длинным двугорбым черепом, который знал Кокто как никто. Имя ему было Легион. Легион Матвеевич, кажется. «Сергей Евгеньевич! Если вы не перестанете, я сейчас же пересяду!» — счастливо-возмущенно зашипели откуда-то справа сзади. Человек с супругой ждал у рояля своей очереди на сцену. Супруга, впрочем, сидела в первом ряду и кивала ему блестящими щеками. В последнем ряду звякали вином. Всё шло очень хорошо.
А по низкому пятнистому небу над горою очень быстро ныряла луна. Нестерпимо яркая в прорывах облачного панцыря, она исчезала под бронебойными накатами, а на уязвимых сочленениях покрывалась радужной тенью. Но это было через одиннадцать лет и далеко не здесь. И Цици с девушкой не было — они растаяли с весной, оказавшись обыкновенными снегурочками. А человек с супругой вертится еще, раздувая пиджачные жабры, привернутый проволокой к шваберной палке на огороде своей зеленогорской дачки. И больше никто уже не знает Кокто как никто. И Прохор Самуилович, лишившись трех зеленых дам — и средней, и безымянной, и мизинчика — вхолостую ссыпает на пол при всяком дуновении иссохшие семечки со своего давно не стриженного лица. А Мелоблинская Мила, что хотела меня трахнуть, при этом цинично жуя жареный пирожок, — дабы отмстить таким изысканным образом какие-то свои девичьи обиды — разводит коров в Аризоне. А маленький двойной без сахара, который я опрокинул на холодный и низкий подоконник
Нью-йоркский рассказ
На свете ничего нету ужаснее системы американских ватерклозетов. До половины монументального горшка в них незыблемо стоит кристальная вода, и когда в ней начинают распушаться и разворачиваться лимонные облачка ясной манхэттенской мочи, приезжий не без испуга ощущает себя каким-то юным химиком.
Допустим, здесь действует вообще свойственный американскому сознанию романтический эстетизм, но существует же и этика (правда, Уолдо?): одно дело семихвостой водяной плетью согнать в подземельные бездны отверженную, но несомненную часть
Я горько вздохнул, как и всякий человек, застегивающий штаны, бросил прощальный взор в толстостенный, затекающий свежей водицей вазон и вышел.
На плоской крыше гостинички уже почти стемнело, но вокруг, в длинных косых и заостренных, черно-зеркальных стоячих полосах желтел с отливом закат. Я почувствовал себя на дне железного, продольно-располосованного стакана. Задушевный курчавый чукча (за истекшие одиннадцать лет обросший короткой асимметричной бородой и надклеенной к ней простодушно-мрачной улыбочкой), подкачивая себе в противотакт древнеримской сандалеткой и отворачивая от гитары лицо, сбегающееся со всех сторон к кончику носа, сипло пел песнь
Дженни Каценельсон, соединенные стати Америки, — великанша с большими черными кустами подмышками, укоризненно покачала огромной глазастой головою. Сторожко дремавший в плетеном кресле у заставленного водкой и кока-колой трехногого столика цыганский драматург из Бугульмы, Бугуруслана, Белебея и Бузулука вдруг дернулся, щелкнул конским подбородком о худые ключицы и с хрипом закричал: «Ну, кто тут еще держит негров в черном теле?»
— What has he said? — спросил кто-то неразличимый из дальнего угла крыши.
— He is protesting against the racial discrimination, — ответил я.
— Fine, — подумав, решительно кивнул кто-то.
Дженни Каценельсон, которая в глубине души понимала по-русски, покачала головою еще укоризненнее. …
— Пойду позвоню, — сказал я никому.
Подруга Цициной тети Муры ждала меня на углу в пустой итальянской закусочной. Голубое военное платье со множеством карманчиков, погончиков и пряжек, а над ним еще не старое и красивое обезьянкино лицо. Она мелко прикусывала из стакана минеральную воду и нервно поглядывала за окно — на белое пятнышко прижатого к витрине черного носа и на два (чуть повыше) мигающих выпуклых колечка с круглыми искрами посередине.
— Как там Мурочка, здорова? — небрежно вертя в пальцах конверт, как бы позабыв, где же он расклеивается, хоть он нигде и не расклеивался.
— Очень больна, — твердокаменно (памятуя о полученных инструкциях). — Особенно племянник.
— А вы тоже хотите поселиться в Америке?
— Нет-нет, что вы, я совершенно не могу здесь жить — меня ужасает система американских ватерклозетов.
Подруга тети Муры поперхнулась пузырьками и закашлялась. Я любезно постукал ее по плотно-натянутой чесучовой спине.
Шелестящее растение вентилятора поворачивалось туда-сюда на шкафу, а выпрямленное тело подруги тети Муры неподвижно лежало по диагонали квадратной тахты. И опять отдельное от него, подобранного и гладкого, смеялось, как чье-то чужое, пьяное ее лицо. У всех женщин, когда над ними наклоняешься в темноте, одинаковые лица — с глубоко раскрытыми блестящими глазами и ртами. Такое было с минуту назад и у нее, будет и десять минут спустя, но сейчас — на погнувшихся о подушку волосах, темное (только лоб узко и косо белел в оконной полоске), коротконосое и спокойное — оно пугало.
В коридоре захлопали дверьми и затопали. Долетел неровный, неразборчиво и плоско гудящий голос и поперек под ним — купнострунный терень-берень. «Что это там!?» — одним сильным и плавным движением подруга тети Муры села на постели.
Будто бы в ответ, за стеной, проходя, захохотали по-американски — счастливым согласным хором. «It's good, isn't it?» Химические куплеты явно обретали Большой Американский Успех. Я положил ее сухую граненую руку с двумя жесткими кольцами себе под яйца.
Кто понимает, оценит — какое же это счастье: в самой сердцевине июльской жары поворачивать руками и ртом прохладное, плавное тело, чья голова, отрезанная, лежит в изголовье, всё тончея и сужаясь, — даже если она пахнет сладкой и червивой китайской водкой и самым основанием изогнутого горла бормочет нечто вроде
Быстрое насекомое лицо вентилятора медленно обводило комнату пышным кольчатым глазом. Подруга тети Муры, нервно на него поглядывая, озабоченно застегивала свои карманчики, погончики и пряжки, иногда с ненавистью гладя меня снизу по икре.
Я провел ее, почему-то босой, через оба этажа затихшего дома и бесшумно отомкнул перед нею все замки и цепочки выхода. Она закричала
На крыше, под незнакомыми звездами и всё тою же самой луной Дженни Каценельсон качала головою укоризненно.
Четвертый московский рассказ
Мое зренье уже начинало гаснуть, и желто-красно-черная осень сплывалась перед ним в какое-то кольцевое мочало, намыленное кровяным мыльцем. Напившийся чаю «Бодрость» с печеньями «Юбилейное», по полупустынной кольцевой я доезжал от Белорусской до Новослободской и здесь пересаживался на семнадцатый, кажется, троллейбус, полным-полный маленьких двузубых вьетнамцев. Я боялся к ним нечаянно прикоснуться в сумеречной бездыханной, но не безуханной (терпко-телесной) взвешенности, поскольку известно было, что вьетнамцы моментально передают ужасных вьетнамских глистов через рукопожатие и по дыханию. Глисты же вьетнамские незаметно выскребают невьетнамского человека изнутри, а выскребши, высовывают изо рта его свою белую, надувную, безглазую голову, похожую на зашитую по щиколотке кальсонину из бледной солдатской бязи. И горе же тому, с кем рядом по случайности не пришлось Великого Петра! Щелочнометаллически переклектывающиеся вьетнамцы в коротких пластмассовых куртках, поджав ножки и приветливо глядя наискось-вверх, как будто предвкушая раскрытие парашюта, поспрыгивали с ахнувшего и накренившегося троллейбуса у своего по всем стеклам облитого кислой березовой желчью общежития, а я — через остановку — у своего. Тоже поспрыгивал. Но я-то на парашют ни на какой не полагался, ставил твердую ногу на облепленный ветошными листьями дымный черно-радужный асфальт. (…Ну почему обязательно в склизкой арбузной клети, да еще и под дождем? Разве же я отказывался на скамейке напротив Дома Композиторов, когда через улицу у парадных дверей бегали раззолоченные старухи с папиросами, а за открытыми окнами бельэтажа, дрожащими от выпуклого блеску, что-то пилили и рубили по жести, а она подскакивала на моих коленях вполоборота, сменяясь то одной ягодицей в упоре, то другой, сминаясь тяжелыми грудями под вспотевшей марлей и смеясь мне в лицо. Я же и сам был от скамейки не прочь, и даже наоборот, домогался, и домогся, слава Богу, и она, еще помню, сказала добродушно: «Ну что, доволен? Трахнул девушку на скамейке, и доволен?» И я таки да был доволен.
…И на всяком полумарше почти что любой черной лестницы готов был я схватиться за закругленную чурочку этого затылка и вмять крупный нос с русским утолщением на кончике в мягкую дрожь под своим пупком, и пусть как хотят ходят лопающиеся губы и легкий сухой язык. Но не в арбузном же зеленоплетеном рундуке — как склубившиеся морские свинки в давно не чищенной пионерами клетке, на мушиных мехах и на осиных корках осени!
…Но и не в нищенской же постели, полной серо-сверкающих волосяных колечек от выставленной на подоконник подушки, не под пародийный же перестук гнилого будильника; — на скованную немотой поясницу, на ироническое выражение развернутых и лениво поднятых коленей, на аптекарский запах застарелого девичества я также оказался абсолютно несогласен; а сама ты, знаешь, — после измывательства такого — не на море похожа, а на блядь.)
Заочные писатели в хлопчатых шальварах стояли кружком посреди черной кухни, распаханной заоконным фонарем, и держали в отставленных руках измятые кастрюлечки с пенным тараканьим настоем. Бу-бу-бу-бу-бу… Они были, как некий полу-уже-сомкнувшийся для пищеварения престарелый мясоядный цветок, еще жесткий и хищный снизу, но обескровленный и обессиленный на кончиках своих извернутых лепестов. Заслышавши в коридоре пневматические мои шаги, шальварные хлопцы заочно смолкли и, недопереваренно разгибаясь, стали мести пол небритым глазом под себя — пока я не миновал. Когда же я миновал, сызнова разом возговорили туда же, в мятую маятную середину своего оцепления и оцепенения, в шахматную стертую сердцевину охотничьего бутона, в серое полусваренное мясо сумерек; возговорили этим своим всегдашним одновременным, совокупно-плоским, множественно растреснутым басом.
«Слыхал? — остановил меня через пять лет на бедуинском рынке в Беэр-Шеве малоизвестный палестинский драматург. — Розеноер прирезал-таки Алиску». — «Как? — спросил я. — Насовсем?» Драматург потыкал заостренной палочкой страшные морщинистые пахи свежеосвежеванной верблюдицы и с сожалением покачал головой в мелкошахматной куфье: «Не-а, не совсем». Верблюдица — странно, такая громадная и насыщенно сизо-алая — закачалась на крюке, зацепленном за расщепленный борт рыжего грузовичка.
Или закат это уже был?
Шестой ленинградский рассказ
Циця решил стать
Над нами ветер гонял по голому черному асфальту шары, спутанные из седой паутины, а на перекрестках, приседая и поднимаясь, стояли в опрокинутых фонарных кратерах отливающие желтым волчки. Всё это немножко выло и потрескивало. Немножко воя коротким горлом и потрескивая искрящейся папироской, каталась по длинному полутемному коридору Цицина мачеха, Рашель Семеновна — низенькая хищная голубка с подпрыгивающими на спине шелковыми кистями сизо переливающейся шали. Циця сидел на кушетке, обмотанный клетчатым пледом, и читал Гёльдерлина. Цицин же отчим на антресолях над нами скрипел, щелкал, чмокал и гулькал. Толстые голуби, утопившие костяные головки в курчавых тройных воротничках, из неосвещенных деревянных клеток ему несогласно отвечали своею нескончаемой блатною песней без слов.
Мы сидели у Цицина полуложа, прислушиваясь то к коридору, то к потолку, а сами думали: я: «Ушла ли уже полковник в германдаду?»; девушка, наклоня гладкую черную голову: ничего; Циця: «Нет, никогда ему все-таки не сделаться андрогином!» (обо мне). Рашель Семеновна укоризненно внесла чай — а она думала, что это я виноват во всех Цициных несчастьях, а виноват-то был не я, Прохор Самуилович был виноват, открывший моду на андрогинаж и самопознание.
— Я вас провожу, — неожиданно сказал Циця и сидя встал. Плед обвис на нем.
— Котик, — закричала из далекой-далекой кухни мачеха. — Константин! Немедленно вернись! Ты упадешь с лестницы и разобьешься!
— Циця, — сказал я, — тебе, пожалуй, надо не Гёльдерлина читать, а Китса.
Циця посопел-посопел и, как приземистая курносая Баба-Яга над печной заслонкой, заорудовал поднятыми из-под пледа руками над выходной дверью. Девушка (с налитыми усердной слезой залужёнными кнопочками глаз) втискивала свои многочисленные тонкие ноги в длинные блестящие сапоги. Наконец, втиснула и вопросительно повернула ко мне плоское личико с намертво приклеившейся ко лбу вороной гладкостью. Я уцепил ее за замшевую шкирку и за ворсистые крупные складки под коленками и поповорачивал в воздухе, поспособнее примеряя к дверному проему. Я, понимаете ли, везде носил ее на руках, чтобы под ногами не путалась. «Головой вперед», — посоветовал Циця. — «Ты думаешь, она с головы
Циця трус
«Ну чего, ушла полковник в германдаду?» — спросил я у пожилого эрделя, поднявшего курчавый подбородок со скрещенных лап. «Мама уже ушла на работу», — огорченно сказала девушка, выйдя из спальни, и маленькими замерзшими руками начала расстегивать свои очень тугие и очень белые штаны.
Загородный рассказ
Фима Мордкин, который умер, все норовил отслоиться от моей правой руки и, как еврейский Есенин, обнять морщинистые колени какой-нибудь сосёнки или же влезть под дыряво-колючую юбочку ели, чтобы проникновенно прокричать в их пахнущую горечью и сыростью кожу
А левой рукой я волок Ильюшу Хмельницкого, который ничего не говорил, а только все падал. Поднимать крупного Ильюшу в гладком кожаном пальто из ямины, по-лосиному пропоротой им в поверху тонко засохшем (на манер розоватой нордовской меренги) снегу и так было бы нелегко, а тут еще ходи Фиму с соснами разлучай… Набитая сапогами и шинами дорожка вдоль железнодорожного перегона Репино-Комарово сверкала и скользила; морозная, но безветренная ночь предъявляла необычайную ясность и глубину вырезных теней в ослепительном снегу; с темно-синего неба звезды, как уже было сказано, не понимали по-русски, но низкая отчетливая луна, похожая на утреннее яйцо с ровно отрезанной верхушкой, наоборот, все понимала и плыла надо мной в своем колечке из взбитого света сострадательно.
Она, насколько мне известно, не умерла и в Америку не уехала, а вернулась в Германию, где и висит себе сейчас спокойненько в плетеном окне справа от моего стола, аккуратно выеденная до половины.
Из-за дерева шатнулась к нам длинная узкая тень, а за нею разбойничий тулуп на журавлиных ногах. Когда мы с ним поравнялись, тулуп пристроился четвертым и молча зашагал, стараясь попасть в ногу. Но мы и сами не могли. После нескольких тягостных минут Фима вдруг резко остановился, обвис на моей руке и веско оборотился к новоявленному Д`Артаньяну всем своим засыпанным хвоей крупновеким, толстогубым лицом: «А ты еврей?» — «А то кто же», — не раздумывая отозвался тот. Все испытали невыразимое облегчение, кроме Ильюши Хмельницкого, который упал. До дачи было минут еще тридцать обычного ходу, а такого — и все часа полтора. А ведь день начинался так хорошо! Во-первых, еще утром, когда мы с Ильюшей катили на станцию Репино, в одном с нами вагоне ехал бородатый Зассерман, которого потом проткнули в лифте отверткой. «…а я ей: понимаешь, хочу спать, ну просто спать, спать и все! — и отвернулся к стенке! А она меня от злости укусила здесь сзади за левую жопу», — торжествующе рассказывал он стайке завистливой молодежи. Во-вторых, когда мы уже играли во флиппер, нас взялся поучать великий человек по этому делу, Алеша Бровкин, мающийся в ожидании заказа вставить кому-либо пистон. «Ну что ж ты ее, как пизду?! — стонал Алеша. — Ее же нежненько, нежненько надо, как пизду!» При малейшей попытке возражения он вскидывал курчавую белесую голову и, угрожающе урча глубоко проваленным «р», восклицал: «Ты на меня баатон не кр-р-раа-ши! Я парастой саавецкий п-пар-р-рень!» В-третьих, мы наблюдали акт выставления девяти маленьких сердитых евреев, которые сочились затем в гостиницу мимо контрольных бабушек через все возможные щели, и окончательно простились с нею только уже вечером, в ресторане, осуществив свой знаменитый
…А Фима перенес лирический задор с хвойных пород на широколиственного Хмельницкого. «Хмельницкий, угадай, как будет по-румынски болван?» Ильюша раскрывал заиндевелые глаза и заинтересованно мычал. «Болван по-румынски будет «болванеску»!» Ильюша падал. Фима Мордкин тоже падал. Но теперь подымать их помогал Геня, оказавшийся близнецом отсутствующего брата. Брат уродился круче Гени и очень его обижал — сперва, несмотря на Генины убедительные просьбы, не запускал его под видом себя к своей ляльке, хотя что, жалко ему, что ли? А потом, когда Геня завел-таки собственную девушку, певшую в хоре озерецкой баптистской молельни, целыми днями басисто над ним смеялся: «Ха, хористка. Поет — но не дает!» В конце концов их обоих посадили, но по разным статьям: Геню по «Письму вождям», а брата по «Жить не по лжи». Неожиданно встал быстрый, мелкий, завихренный снег, заслонивший все и вся, если было чего заслонять. Мир существует в форме снегопада — и мы оказались как бы посередине густоты звезд, в ослепившей нас темноте и в тишине — оглушившей. Но было это недолго. Снегопад исчез как не бывало, и где-то пронзительно закричали и застучали. Подобные звуки я слыхал еще лишь один раз, когда в зоопарке под Тель-Авивом с восхищением наблюдал, как ебутся большие старые черепахи. Но в данном случае это в Литфонде писатели играли на бильярде. Значит, надо было переходить через полотно и углубляться в глубоко мерцающие улицы Комарова.
Высокая железная печка трещала. Семь маленьких сердитых евреев сидели на трех кроватях в смолистом пару, протрезвевшие, нахохлившиеся, без штанов. Фима соскреб с себя мокрые джинсы, прицепил их к печке и сказал, указывая пальцем на белые кальсоны в чудную продольную нежно-сиреневую полосочку: «Вот, выдали моему дедушке в одна тысяча тридцать восьмом году, в Казанской пересыльной тюрьме. И до сих пор как новенькие». И сел на кровать. «А Персивер где? — спросил кто-то чуть погодя. — Ты же предпоследним рвал. Персивера — не заметил? — поймали?» — «Он в
— а в-четвертых, в нижнем баре репинской тургостиницы я встретил мою два года назад одноклассницу со стайкой узколицей зассермановской фарцы. Я кивнул, проходя, фарца засмеялась над моим не личащим прикиду высокомерием. Она сказала своим тягучим, потрескивающим голосом: «Ну вы, не стибайте моего одноклассника». Я отвернулся от ее молодецких плечей, сильных узких бедер с продольными выемками посередине и лисьего лица с маленьким подбородком и широким лбом. Только нос был не лисий. Нос был лосиный. Три года назад я ездил к ней на дачу в Лисий Нос вместе с другой одноклассницей — молчаливой, тонкобровой, милой — и напарным одноклассником-татарином. Другая на следующий год умерла, эта через одиннадцать лет уехала в Америку. Не знаю только, что же сталось с татарином. Вероятнее всего, ничего.
Залаэгерскгский рассказ
— Ich hab' das Ding doch da gekauft! — возмущенно закричал милиционер и замахал руками себе за спину. Потом случайно поглядел в мои жестяные глаза и стал покорно стягивать шинель. В ужасе и стыде я побежал от него прочь, чувствуя, как наполняется металлическим воздухом полость внутри меня и маленькое сердце размножается делением. Только лиловое небо, по которому красным шариком летел самолет, еще освещало этот город. Я пробежал каким-то длинным двором (длинные кошки с длинным шипением спланировали в разные стороны от мусорного бака), оказался в хрустящем туманным льдом скверике (на мгновенье испугавшись, что выскочил из какого ни на есть, но города — в дикий лес), обогнул серые казенные колонны и вдруг вышел к уже разоренному на ночь, но ослепившему меня длинноголовым фонарем и несколькими сине-красными гирляндами стану рождественского базара. На краю площади перед зарешеченным лабазом стоял режиссер в голубой курточке и поглядывал на часы. «Представляете, Олег, так все еще и не открыли!» — сказал он протяжно. Я глянул мельком на свое толстогорлое, ушастое отражение, скользящее поверх погашенных штиблет, и сказал: «Знаете, что я все хотел спросить, но все забывал — как поживает, кстати, актриса Каз
Восьмой ленинградский рассказ
Передние зубы у нее были, как две полураскрытые внутрь дверцы, и нос волнистый, и глаза слишком синие, и что-то бычье в маленьком набыченном лбу, однако ж она мне нравилась,
Еще давным-давно, когда я случайно стоял на спине пыхтящего, качающегося, цепляющего руками песок маленького Ильюши Хмельницкого и заглядывал сверху в переодевалку на курьих ножках — до геометрического предела упрощенный, потешный вариант лабиринта из потёчно покрашенной жести (только вот синей? зеленой? или темно-красной? — как вспомнить?), и случайно увидел ее воображаемые мокрые груди с маленькими сизо-лиловыми остриями по середкам как будто недавно заживших маленьких ожогов, — она мне понравилась. А с неба падали в то лето на пярнусский ветреный пляж бессчетные божьи коровки, жесткими красными и желтыми полушарьицами чиркаясь о лица, плечи и колени.
Родители наши были дружны по пляжу и через несколько лет достали нам два билета на «Заседание парткома» в БДТ, и я провожал ее до дому, чинно отзаседавши свое в партере — по черной, густой, ячеисто поблескивающей, пахнущей сонной собакой Фонтанке, благо провожанье было недалекое — через деревянный, в редких снежных искрах мост и налево, к Толстовскому дому. По праву провожатого я поцеловал в парадной ее неровный рот с неподвижным треугольничком мокрого языка (сладостно напомнившим о гладкоспинном эклере и о вяжущем десны лимонаде «Дюшес») и смущенно засунул руку в темно-чересполосую шубку над предпоследней пуговицей. Она икнула, бедная, дюшесом — и ее живот непроизвольно втянулся и ладонь легко прошла под пояс черных мелкозернистых штанов, но всё еще следуя желтым шелковым путем финского
Она сделалась настоящей девушкой-вилочкой двумя (длинными в широких черных брючинах) зубцами вниз и звонко покрикивая читала вступительное слово, из которого я запомнил только, что
А потом, лет еще через одиннадцать, я повстречал ее с авоськой подбитоглазой хурмы на иерусалимском рынке — бедная, из девочки-вилочки двумя зубцами вниз она превратилась уже в настоящую женщину-ложку продолговатым, неравномерно потемневшим хлебалом вверх и вперед. Она писала при Иерусалимском университете диссертацию о первой еврейской оперетте «Цыганский Арон» и чуть что уныло цитировала из нее забойную реплику комической бандерши мадам Шнуркес
Но окончательно я понял, что мне от нее никуда уж не деться, это когда в простуженной мюнхенской закусочной, полной вежливого гитлерюгенда, она запустила ко мне по длинному столу глиняную тарелку картофельного салата — замороженного до зубного лома сернистого пюре с ветхими луковыми перьями — и погладила себе верхние ноги растопыренными ладонями в кружавчатых кармашках короткого фартука. Почему-то почти во всех остальных случаях жизни она случалась парикмахершей, сеющей неподвижные замороженные мурашки внутри обвернутого белым куколем тела и перерезающей своими внешне бесцельно полязгивающими в воздухе ножницами спутанные ниточки времени в ближнем вокруг, — а почему так? — спросите у Самсона. Наверху через каждые пять минут хлопала с лязгом всех задвижек и звоном всех цепочек тесно проклепанная желтыми и белыми полушарьицами дверь квартиры — Ариадна Моисеевна, бабушка, высовывала моментально зябнущую голову в редких синих кудеречках и ушлепывала по-новой — мыть с керосином маленькие дрожащие руки: для контрольного осмотра. «Какие заседания стали длинные», — бормотала она себе под нос, дробно скользя к ванной по глаголю лакированного коридора. Я между тем уже дошел до предгорий Синьцзяна.
И уже, кстати, было пора — Ариадна Моисеевна как раз набрала справочное городских моргов и больниц.
Одесский рассказ
На Дерибасовской группами по трое стояли дерибасы.
В окне продмага маленький мальчик, жуя, пил сок. Две кипарисные тусклые ветки лежали на подоконнике крест-накрест поверх пыльно-блескучей ваты и пахли внутрь магазина лакрицей.
С Потемкинской лестницы специальная старушка в стеганой фуфайке каждые полторы минуты сталкивала детскую коляску. Мамки вверху чинно двигали очередь приставным шагом, а папки внизу грудились, хохоча, и ловили. Это стоило рубчик.
Под широкой черногранитной бородой значилось
По низким улицам перелетали со скрипом и треском различные небольшие бумажки.
Вослед за бумажками перебегали карликовые украинцы, старательно изображая евреев.
В подземном переходе жестковекий еврей с обернутым взбитой марлей длинным горлом (старательно изображая украинца) вырезывал желающие силуэты из крутящихся вокруг ножничного перекрестья матовочерных листков. Это стоило рубчик.
Город был в четыре слоя покрыт выцветшим йодом.
Черное море, шипя и качая бумажки, наскакивало на стадион «Черноморец». По парку имени Тараса Шевченко маршировали коренастые пионерки в синих юбках и тяжелых морщинистых сапогах. Два пионера с автоматами стояли у обелиска и смотрели перед собой.
Премьера «Морозко» откладывалась до весны по проискам интриганов и антисемитов. Падла-снегурочка ушла в декрет. Режиссер Чичюкович с горя глодал бледную крупнозернистую кукурузину, натерев ее промежду волос серой солью. Это стоило рубчик.
Я вставал среди ночи с гулко звякавшей и охавшей всеми своими пустотелыми косточками раскладушки. В окно узко втекала перемазанная облачным йодом луна. Освещенный ею Чичюкович спал с краю полуторной тахты, высунув вздутые пяточки из-под одеяла и задрав мшистую руку на невидимую жену. По тараканьей дорожке, поплескивая луной в цинковом ведре, я выбирался в коридор. Я чиркал спичкой и отыскивал нужный выключатель. Двадцать восемь лампочек тремя гроздями выглядывали из дозорного оконца тупоугольного сортира. Двадцать восемь овальных сидений в три ряда висели на гвоздиках по длинной стенке. Остальные стенки были короткими. Напоминало Русский музей. Я снял цельнолитное, тяжелое, рыжее с темными крапинками, на котором было мелко процарапано и засинено химическим карандашом
…В этом черном, жирном, как будто прорезиненном доме мой прадедушка держал зубоврачебный кабинет. К нему ходила Сонька Золотая Ручка вставлять зубы любовникам. Себе так и не вставила, всё говорила
Но нет, никто ее здесь не знает, не видел…
Железнодорожный рассказ
Погасший поезд стукал с отлязгом по рельсам — по падшей лестнице, перенесшей (с бесконечно сужающеюся пользой) идею подъема на плоскость. В высшем смысле он и не двигался — на лестнице этой сонному Иакову никто никогда не встретится. Четыре легких железнодорожных подстаканника подрагивали и поезживали на купейном столике, в кривой белой и набеленной полосе, как четыре пустоносых профиля поэтессы Буратынской. Дерматиновая шторка криво застряла в самом верху окошка, и там, за нею, отлетали от обочин фонарные колоколы, не успевающие даже покачнуться. Я, свернув шею, глядел со второй полки туда. Неразборчивый рельеф неразъемной ночи претендовал осветиться неподвижными звездами (которые все казались полярными, такие высокие, маленькие и синие они были), но безуспешно. Это дело луны, а вся она вылилась уже на столик, заваривая дёготный блеск в подчерненном проводничьей содой казенном чае.
Бедная маленькая русская луна с неравноугольной протертостью посередине — и на опивки тебя не хватило!
Пахло сухостью, тьмою и пылью, чем-то неуточнимо бакалейным — складским и мышиным. Трое соседей лежали спеленутые сырыми простынями, вокруг их голов почти зримо утолщались облачка чужого дыхания. Я думал, снять ли мне с себя на ночь нежно-кремовые турецкие кальсоны со светлым мягко-ворсистым исподом — или оставить. Как-то я спал в одном поезде не снимая кальсон, утром прыганул вниз молодецки и, целясь в ботинки, закачался меж двух верхних полок на локтях, как деревянный медведь с Кузнечного рынка меж своих узких некрашеных костыльков… — и целый день потом себя молодцом не чувствовал. Кальсоны такая стыдная, детская, домашняя вещь… — и трусы-то, в сущности, некая уступка: истинный муж —