Олег Юрьев
Прогулки при полой луне
Ленинградский рассказ
У Цици выросли усишки, и он призирал их, разрозненные, радужным низом зрения. Глаза через это делалися очень косые и покатые.
И Циця начинал глядеться лукавцем.
Маленький, реденький, ушастый — как бабушка в кофте, шел он по Невскому, в войлочных ботиках со змейкой — мимо «смерти мужьям», мимо кондитерской, мимо Лавки художника, мимо даже военбибколлектора — шел он в журнал. Циця, знаете ли, был писатель.
Но что же я могу сделать, коли с самого что ни на есть нежного детства мои все знакомые — единственно что одни писатели, и никогда даже не знал я никаких женщин, за исключением поэтесс!
— У тебя была женщина — литературный критик, — искоса сдотошничал Циця.
— Поссать не пернуть, как свадьба без гармошки, — объяснил я ему и остановился, потому что мы уже дошли до угла. «Прощай», — сказал я Цице, и он — накрененный к подтекающим ботам — поскакал, разъезжаясь, через дорогу, набитую коричневым снегом. Что касается меня, лично я на ту сторону никогда не перехожу, так как меня литературная жизнь не интересует. Интересует меня лишь только секс, да и он не очень.
Низко подошедшая к поверхности луна в своей едва заросшей лунке шевельнула опухлым на укусе кусом по-за удочкой шпица. П
Циця в мигающем полумраке, освещаемый лишь окном, с окованным по углам портфелем на кротких исполосованных коленях, сидел у пустого стола в начале круглоплечей, сужающейся в совершенную тьму редакционной анфилады. Теперь он напал на эти усишки снизу, надувным, нежно-пупырчатым исподом нижней губы осязая их волосистость. По сквозьоконной лестнице — желто-красно-черной — сошел на дерматин антрацитный блеск, поелозил и втянулся в толсто-черно-стеклянный кувшин, на мгновенье сделавшийся своим негативом.
Опять никого, даже ни секретарши! Циця, бедный, ходил сюда уж скоро четвертый годочек, но ни разу не застал ни единой души.
Боже, как я люблю статую Пржевальского! Этот пятнистый Пржевальский в генеральском снегу, этот верблюд с его жестко-стоячим чубчиком — как пожилой американский педераст, эта зимняя тяжесть в коленях, эта мусорная морось на губах… А какие разные бывают женщины! Женщина, похожая сзади на море… Женщина, похожая на две змеи… Женщина — не женщина, а соединенные стати Америки… Женщины-вилки и женщины-ложки… Нахальные старушки с богемными замашками… Малахольные девочки, которые пикают на бегу… Но зимой ничего-ничего из этого и не видно и не слышно.
В дальнем конце сводчатого коридора зашебуршало. «Неужто ж… сотрудник», — помыслил Циця. Но се летела мышь. Круглогрудый, круглоглазый, круглоухий, в треугольном поколенном пальто из дождевой ткани, сейчас сухой, — Циця и сам смахивал в известных замашках на летучую мышь и, как водится, боялся и не любил всякое на себя похожее. Но мышь была не летучая, просто летела. «Хорошая тема для новеллы», — подумал Циця, успокоясь.
Летела она сидя, грыжевато раздвинувши короткие задние лапы и перематывая возле стекшего крыжовенного животика еще кратчайшими передними. Жестко и ровно отвешенный хвост — с прямоугольным шагом на конце, как у коловорота, — правил планирующим ее шорохом. Мышь неярко, но трехцветно подсвечивалась из себя. Циця улыбался мыши.
«Зачем же это она мне сдалась?» — подумал я, как Наполеон.
Но не река уж, уж конечно. Уж не река — черная, с подзатопленными по бережкам желтыми биссектрисами; с мелкозубыми мостами; вольно веющая снизу свежим тленом; томно тлеющая сверху лунным облаком. Уж не она уж.
Но уж и не зима, уж конечно. Зима уж кончалась, повиснув черно-каплющим семидесятисемисосковым выменем на матице своего дворца. Я взошел на его мост.
Мышь неожиданно заложила вираж и, все так же сидя, но ускоря шорох до свиста, завернула на Цицю.
Циця отдернулся, оборонно заслонясь портфелем. Стул его, треща ногами по линолеуму, поехал к окну. Мышь замедлилась, почти зависла, но не отставала. Ее краеугольное лицо шевелило желто-зелеными волосками у самых Цициных глаз. «Как страшно! — подумал Циця. — Отличная тема для новеллы». Мышь взмыла к потолку, к полурассосавшейся во тьме мифологической лепнине, затерялась в ней и, когда Циця уже было почувствовал облегченную дурноту, с жужжанием пала всеми четырьмя лапами Цице на плешь. С тем же невозмутимым трехточечным лицом стала она драть Цицину рано облетевшую макушку. Но зубья в ход пока еще не пускала. Циця выпучил слюни из вывернутого рта и весь покрылся крупными черными мурашками. «Совсем все рассаднила, — подумал он. — Замечательная тема для новеллы!»
«Замечательная тема Цице для новеллы, — подумал я. — Она ему сдалась, а на кой она ему сдалась?» Я думал о маленькой девушке, похожей на кожаный веник. Как она любила Эдиту Пьеху! Так я никого никогда не любил, даже девушку, похожую сзади на море, даже памятник Пржевальскому.
Стрелка лежала во мраке, лишь многорогатая колонна подсвечивалась крупноскачущим снегом, который пошел. А я за ним. По черногребенчатой плоскости, изъеденной сверху луной и снегом, а спящими рыбами и железными водорослями снизу. Поднимаясь полого над растопыривающейся рекою, пропустившей меж широких, окольцованных пальцев пунктирную набивку световой клетчатки — рваной городской ткани. И вот уже все это лишь огромная плоская развертка красно-желто-черного блеску и мелькания — семидесятисемисторонняя трассирующая перестрелка, вид сверху. Далеко же я зашел…
Циця еще раз дернулся назад, отпихивая воздух воздетыми полуразомкнувшимися ботиками. Стул опрокинулся, и Циця с мышью на голове въехал в окно, как раз переменившее желтый на зеленый. «Слава Богу, окно до полу, — успел подумать Циця. — Не раскро
А дальше начиналось уже море.
Московский рассказ
— А я дал в рот, вчера, внучатой племяннице академика Эс… — сказал Ильюша Хмельницкий и, подумавши, уточнил: — На крыше.
Мы шли неизвестно почему в ногу — по Тверскому бульвару к Никитским воротам — по полому позвоночнику трухлявой черноты. Он придерживал оттопыренные полы пухлого кожаного плаща и с подскребом пинал закругленными передами ботинок лиственную ветошь и сушь, беззвучно пылящую; а я — в свою очередь — завороженно следил за его коротконосым опущенным лицом, то желтеющим, то багровеющим, то зеленеющим — в зависимости от каденции регулировочного трехсложника, беззвучно просачивающегося сквозь сложный костяк бульвара.
— А я в ротевича… внучатой племяннице… академика Эс, — повторил однофамилец кровавого гетмана и вздохнул глубоко и глупо. Близорукая луна по-над бульваром миганула рваным паутинным веком и восстановила свое ясное, но неотчетливое сияние. Вчера была она еще плоской, а сегодня уже явственно шаровидной, базедовой, — но…: подозрительно легкой и чистой — вероятно, пустотелой.
— Эс, академика… — в третий раз сказал Ильюша и наконец-то поднял ко мне волнистое свое лицо.
— В городе Горький ясные зорьки, — сказал я. — И ну и как?
— Ништяк, — серьезно кивнул Ильюша и снова наклонил лицо к шарканию наших поцарапанных копытец.
Я знал, что его мать, простодушно-надменная и нелепо добросердечная женщина с бородавкой, умерла; что через два года умрет и огромный, пузастый отец; через три — жена бросит и навсегда отнимет ребенка; а через пять — будет он, Ильюша, сидеть в мокрой раковине автомашины, втягивающей в себя весь окрестный электрический гуд, и недвижимо смотреть в сверкающую трехцветную ночь бесконечно пустой новоанглийской улицы. Его губы шевелятся, но я не слышу, чт
Пока, однако же, от Никитских ему дальше по кольцу, к Арбату, а мне направо, мимо круглостенной крепостцы, где держали на гардэ прокуренного сутулого дедка, прошедшего в ферзи
Она была в белом платье и уже смутно светилась у входа марлевым облаком.
— Ты как сестра милосердия — все с себя раненым отдала и осталась в одной марле, — сказал я, подойдя. И пахло от нее чем-то антисептическим — неуловимо, тонко и рассеянно.
— Жар
Буфетный синий в прожилках воздух дрожал от одновременного вдохновенного ору шести десятков мужчин. Обволошенные лица надувались, краснелись тугими корнями, замусоленные лбы клонились к середкам столов, беззвучно падали на пол рюмочки-ложечки.
Девушка моя, выдвинув вперед шею и улыбаясь внешними углами узких глаз, потряхивала короткой бело-рыжей стрижкой и вся озиралась.
— Свободно? — спросила она у чуба, окунувшегося в водку, как ивушка.
Чуб дернулся, глянул сперва на нее, потом на меня и — с завистливостью обладателя светлой бородки — медленно сморгнул. Она уселась, расставив ноги под оседающей юбкой.
Разговаривать было невозможно, как на взлетной полосе — и так же уже ненужно.
Чуб опять было окунулся, но вдруг вскинулся и настороженно глянул назад. Звуковой водопад сложился внезапно в осмысленное слово — как шрифт типографский, что на улице лег «Илиадой»: пять дюжин обглаженных, обложенных языков синхронно изронили — каждый к своему резону: «…БЛЯДЬ…», и в зале сделалась тишина — только и слышно было, как я звякаю ложечкой в кофе. Тишина провисела с секунду, затем сорвалась. Девушка засмеялась еще раз и оглянулась.
«Ты кого ищешь?» — спросил я. «Никого», — и она поглядела на меня честно.
Голые, отчетливые от пястей до плеч руки, глубокие ключицы, заостренные груди с лежачими сосками под прямым корсажем… Она почесала локоть, где осталось несколько кривых белых, затем покрасневших, затем исчезших полос. «Чего молчишь? Рассказал бы чего-нибудь девушке!» — крикнула она и схватила себя правой ладонью за шею. — «ЧТО?» — «Рассказал бы чего-нибудь, сидишь, как и… не кавалер…»
«Нет, что рассказывать?» Она перегнулась через столик и вдыхая смешок сказала: «Ну…, какая я красивая…» (Груди ее под марлей стали треугольными и царапнули кончиками пластик столешницы.)
— Мне нравятся русские женщины, потому что у них волосы подмышками.
Она непроизвольно сделала руку по шву, а другою схватилась за прижатое плечо. Потом расслабилась, развернулась и рассмеялась: «Сволочь». Откинулась на спинку стула, сцепила над головой прямые плавные руки, вывернув наружу показательные синевато-розоватые вздутия в лодмышечных въемах. Встала, отодвинув задницей стул, и хлопнула с размаху обеими ладонями по лядвиям, полным молока и меда: «Пошли. Начинается. А с кем бы ты пошел, кабы я тебя не
Если бы она меня не
В длинном зале оказалось нелюдно, но душно. Девушка сидела, как дама, выпятив подбородок, вздрагивая рукой на подлокотнике и кося смеющимся глазом. С эстрады что-то бубнили, то вдруг вскрикивали — то скорее, то медленнее; то выше, то ниже; то поэтовым тенором, то поэтессиным басом. Но, слава Богу, из нашего угла видно ничего не было: все загораживал горой какой-то хтонический великан с непристойно декольтированным затылком. Или, скажем вежливее (хотя с научной точки зрения это и абсурд; но в новейшей мифологии… — ), —
Наши локти соскальзывали с одного на двоих покатого подлокотника, шлепались на колени и возвращались к продолгому прохладному касанию.
Она прохладной была, эта девушка, надо отдать ей должное — что было то было.
На съемной квартире у невеселой капитанской вдовы ждал меня Ильюша Хмельницкий, несносный друг и товарищ.
— Ну как, — спросил он, втягивая двумя работящими щечными воронками срочно пепелящуюся сигаретку. — Трахнул?
Вывернувшимися губами пошевеливая, навыпускал невообразимого количества дыму, впрочем сейчас же затянутого ситцевой медузой торшера.
— Это еще кто кого.
— Какая к хуям разница, — сказал Ильюша философически и перекинул на кровать прямые, круглые, безволосые ноги, которыми гордился.
И действительно, никакой разницы не было.
Хотя у корабля московской ночи был свой дифферент. Он заваливался на нос, а парижский залегает на корму, а нью-йоркский — уже давно стоит носом в разлинованное небо.
А Иерусалим? — нет у него ночного корабля, только дневной. В его ночи ты плывешь сам, вверх, один из огней, дрожащих в недвижных волнах.
Но сегодня, когда Москва затонула, а Петербург сгорел, все это уже совсем неважно.
Пицундский рассказ
Слева поблескивал негативом кроссворда дом творчества журналистов, справа обозначался разрозненным созвездием подъемного крана дом творчества КГБ. Спереди чернело море. Море было похоже на ежевику.
Целыми днями до мгновенно падающего темна я разговаривал лишь с осами — одни они изо всех насекомых знают кое-что по-русски. Однако же и разговор складывался несложный: «Уходи, пожалуйста. Окно вот же…» (С каких пор и как стал я с осами
Фасольной сиреневой слизью из ушастого казана я залил донце тарелки и пошел с нею, волнующейся, в вытянутых руках, медлительно виражируя меж скрипенья ножей, скрежетанья вилок, наведенья далеко отведенными локтями ложек на подкованные рты, сейчас озабоченно раскрытые, — в самый темный заворот столовой, за расписную под потное дерево четырехгранную тумбу, где поджидали меня пакетное пюре с желтой лужицей в кратере и татарская писательница Лиля. «Не ешь
— Когда мы тут трахаемся, мы стаскиваем с кровати матрас за ушки и кладем на пол, — втолковывала мне Лиля местные свычаи и обычаи. —
— За что? — спросил я.
— Как за что? — удивилась Лиля. — За сюжет… Но только
Мы стояли ежась у самого невидимого моря. Только белая лесенка луны доходила почти до наших ног. Только черный шар Лилиной головы и алый бант у нее на темени были чернее ордынских зрачков и ночной темени. Я погладил ее влажные гладкие зубы, ее гвардейские плечи, маленькую подспущенную грудь, исщипанный родами живот… — «Лучше зря не трудись. Ничего не получится. Уже два года я люблю только Аллена Гинзберга».
И действительно — мало что получилось.
Утром опять, конечно, прилетела оса. Широко расставляя ноги, она ходила туда-сюда по окну, неловко поворачивая свою замороженную талию, собирая золоченую пыль на упорное низколобое лицо. «Через раму ползи, — сказал я ей, но она недовольно-утробно рыкнула и снова завозила грязными длинными крыльями по стеклу. — Что ты мне разводишь тут тигровую мазь, давай тогда облетай…»
Но она еще с минуту притворялась, что не слышит, потом замахала крыльями, загудела и бочком вывалилась за окно. Осы не переносят чрезмерной грубости, но не обращают внимания на легкую фамильярность.
Вслед за ней и я вышел в развевающихся трусах на балкон. Далеко внизу во дворе расселись по художественно подк
Наискосок ос
Море гоняло по себе большие колеса из колючей проволоки. Колеса доезжали до склизких мохнатых свай волнореза и — запутавшись, сломавшись, смявшись — падали. У основания ближайшей сваи лежал по пояс в воде свинцовый поросенок с раскрытыми безумными газани. Над кромкой пляжа метались длинные ромбы птиц, медленно переламываясь по малой диагонали. На хороший закат, судя по всему, рассчитывать не приходилось.
На губах у меня был вкус пота, и прогорклого дикого меда, и осиного грязного воска. Мгновенно стемнело. Ослепительная луна вынырнула из моря, стряхивая колючие клочья. У меня за спиной тихо засмеялись.
Третий ленинградский рассказ
— Завтра вечером, примерно так между восемью сорока и девятью десятью, помолись за меня, — сказал я поэтессе Буратынской.
Поэтесса Буратынская всеготовно кивнула и честно поглядела в сторону своими прозрачно-голубыми глазами. Клинок ее носа блеснул в лучах заходящего солнца, превратившего Марсово поле в сложную комбинацию нестерпимых шарообразных сверканий, а черную воду канавок в простую последовательность тускло-багровеющих треугольников. На углу у Мраморного дворца ждал нас с надутыми губами Циця в расстегнутом волосатом пальтеце, озабоченно шуркающий лобастенькими ботами протершиеся сквозь свежераззолоченную ограду музея революцьонные листья. Один, особо пунцовый, невообразимо закрутившийся пятью перепончатыми иссохшими лопастями, выхватил я сзади у Цици из-под ноги и воткнул ему кривым плоским черенком за мягкий околыш синего картузика. «Пурпурная роза каэра, — сказал я, любуясь на Цицю. — Хоть сейчас же прям замуж выдавай».
Циця растер лист маленькими железными пальцами и осыпал его пламенеющий прах на мостовую. «Вот ты мне лучше скажи, — и он пережевнул желваки в твердых щечках, — чем отличается гондон от чуингама?» И коварно не давши нам с поэтессой Буратынской поразмыслить, торжественно объявил: «Чуингам — это резинка
«Вы заход
Они завернули в просевшую подворотню, а я пошел дальше по Халтурина, сжатой в кармане ладонью ощущая жесткое узкое тельце двух копеек. Сойдя одною ногой на проезжую и оглянувшись, как Сева, налево, я увидел нос — один-единственный боковой клычок в старческом рту подворотни. Нос приветственно-искренне засмеялся. Я погрозился кулаком с двумя копейками и побежал наискосок через улицу — к зеленой будочке.
Салон в подлестничной квартире, съемной от загульного дворника, держали Михаил Гекторович Экторович,
Утро предложило столь нежные переходы из золотого в сиреневый, столь тонкие из куба в свинец и столь резкие из багрового в угольный, что — после целонощного качания и мигания бесконечно вложенных одна в одну, беспредметно татуированных толстожилистым беломорным дымом, безнадежно покалеченных комнатными углами свечных окружностей — глаза остро зачесались, прорезываясь. Шедший со мною по каналу фольклорный композитор Фердюрин сказал, что у него взныло ухо, и поставил на плечо свою скрипуче охнувшую чернобокую гармошку. У Дома книги уже топтался, дожидаясь открытия, Циця, добронравно свинтивший
Фердюрин остался с Цицей, заинтересовавшись разницей между гондоном и чуингамом, а я поехал в пустом задыхающемся троллейбусе по Невскому до площади Восстания, которая, как известно, содержала в самой своей середине круглый (что бывает только в России) неогороженный сквер. Итак, у Менделеевской аптеки я вылез и с сомнением поглядел на мирно розовеющие по раздельным верхам и рыже-черно мелькающие по слитному низу купы, отрезанные от постепенно расчихивающегося мира скверным (что бывает везде) кругом безостановочного движения. Действительно, для чего же еще огораживать? — добраться сюда можно единственно что подземным переходом, которого под площадью отродясь не было, а если был, то не для нас. Или зря я все-таки вылез? — не вероятнейший ли способ
В бабушкиной комнате телевизор заиграл
Благая же часть — расстаться с невинностью на диване, на котором по всей вероятности был зачат. Да к тому же еще молитвами поэтессы Буратынской.
Пятый московский рассказ
В высоком закругленном окне медленно оплывала водоросль сумерек. Там, промеж ее матовых извилин, из личинок снега на лету выводились червяки дождя и со стуком и скрипом ползли вниз по стеклам. Мое лицо вылезало из диванной подушки блестящее, осевшее, дырявое. Между кожей и мясом по всему отдалившемуся телу вслоилась непроницаемая горячая пленочка. Вдоль груди тихо и узко гудело. В верху горла наросли толстые короткие волосы, щекочущие и задыхающие. На ближней стене, вложенные один в один, сжимались и разжимались темные, золоченые кружк
Зима удалась гнилая как никогда, и московские кривые кольца были в коричневой суспензии по щиколку; и волглые деревья не отзывались на прикосновение; и человечество в кроличьих шапках, змеясь, расставалось со своим прошлым на брусчатой площади, в слякотных торговых амбарах и в освещенных провиснувшими тускло-багровыми цепями елочных загородках; и грязные хлопчатобумажные голуби с зелеными шелковыми шеями бегали в подземных переходах, оскользаясь; и даже вор
Совсем стемнело. Окно занавесило зеленоватой пургой, сквозь которую смутными низкими углами светились лучевые руины стадиона «Динамо». Близнецов прислали ко мне пожелать спокойной ночи — они, пихаясь и хихикая, шаркнули одинаковыми толстыми ножками издали от двери. Дядя Ханания, серый кардинал Госплана, уже вернулся из какой-то своей знаменитой комиссии, и, тиская кожу под сердцем, морщил маленькое бровастое лицо над завтрашней газетой. Кузина ворвалась, включила надо мною торшер в дырчатом абажуре (защелкавшем мелким бисером во множестве африканских косичек) и оказалась у бедра с тазиком разведенного уксуса. Смоченным в нем полотенцем она обтерла мне лицо, и кожа блаженно разошлась, и пленка под ней растворилась, и стертые кости лба, подбородка и скул задышали насквозь. Потом она встала коленями на диван, закатала мне майку до упора, и свирепо приговаривая
«Как всегда не вовремя», — сказала она погодя и одним движением соскочила с седла. Левой ногой она прыгала в тапке, правой целила в шелковую смятую дырку, левой рукой трогала мой лоб, одновременно на него опираясь, а правой то помогала соответствующей ноге, то сворачивала вниз мою майку — впрочем, всё это без особенной спешки. И уже низкий голос ее звучал в прихожей. Надеюсь, хоть русский бог не обиделся на наши еврейские водевили.
— Что Борьчик и Глебчик, уже спят? — бодро интересовался дважды перекованный Григорий, выворачиваясь из пальто. — А родственничек?
— Ты бы еще завтра явился!.. Постой, а горчишники где?
— Ч-черт! — и Григорий испуганно перекрестил повисшими на руке драповыми отрепьями свое узкое трехступенное лицо с двумя волосяными крюками сверху и снизу. — Ты куда?
Кузина Соня уже натягивала пернатую шубку прямо на халат: «Куда-куда… Пойду искать Свету, она сегодня, по-моему, в вечер…»
Вышел, шлепая, встревоженный дядя Ханания: «Что, Сонечка, Алику плохо? Может, по спецномеру «Скорую» вызвать?»
— Ничего-ничего, папа, не волнуйся. Ему уже лучше — он только что пропотел.
И так оно и было. …Хотя, конечно, это мне лучше было бы пойти поискать Свету. Но я не знал, где в этом генеральском домоуправлении размещается красный уголок.
Пароходный рассказ
Тошнить начало под вечер. Пришел матрос и выдал всем по неровноплоскому, внутри хлюпающему, снаружи обтекающему, темно-зеленому, продольно-проморщенному огурцу. Четырнадцать девушек одновременно растянули вширь и вперед карминные губы и хрумкнули. И семь двухэтажных коек сызнова со вжиком задернулись веселенькими занавесочками. «Спасибо, я предпочитаю свежепросольные», — сказал я, высовывая волосатую голову из-за шторки. «Блевать нахуй будешь! — грозно-профетически протрубил огромный матрос. — На Онежском-от ваши бля всегда сблевши!» Я подозрительно выбрал огурец из самых маленьких и плотных, какие только еще кувыркались в желто-зеленой водичке двуручной шайки, по-разнощичьи потрясаемой вахтенным самаритянином, и мелко укусил со скрипом прыснувший огурецкий загривок. Иллюминатор выходил на нижнюю палубу и через нее на незримое глазу, но внятное диафрагме Онежское озеро. Озеро катилось вверх. Диафрагма за ним. Капитанская дочка лежала на широкой спине, подняв и раздвинув туго обвернутые синим коттоном колени, задумчиво глядя на капающую полупустую половинку соленого огурца, покачивающуюся на приколе меж двух ее просторных ногтей — длинно-закругленных, с мельчайшими фольговыми звездочками по нежнофиолетовому полю, на воле загибающихся вниз, немного даже светящихся во тьме занавешенной койки. Я сидел у нее в ногах с ногами и ни за что не хотел возвращаться в мальчиковую каюту, где в довершение всех неприятностей еще и пахло носками. (
…Ах, капитанские дочки, капитанские дочки, вам и по сей час я признателен нежно, крашеные в солому жизнерадостные исчадья южного побережья! Вы кормили меня четырехдневным мраморным винегретом (который я ненавижу), одолжали мне наследственные тетрадки с лекциями (которые я забывал по экзамене в парте), укладывали меня с собою в узкие казенные постельки, щедро деляся помадой своей французской — до сих пор не могу отлизаться от ее пригоркло-медовой вощаности. А иногда не укладывали, за что особо низкий поклон веселой вашей доброжелательности — так, слава Богу, и не узнал я, что такое триппер, не увидал, теряя сознание, эту страшную стеклянную трубку неспешно вдвигаемой безжалостным провокатором в мочеиспускательный несчастный канальчик. И поблевать вы меня пускали к себе за занавеску, когда Онежское озеро вставало стоймя над трофейным «Владимиром Галактионовичем Короленко»; — вы, милые маслинноглазые и яблочногубые дочери теплых морей! никогда я к вам не избуду своей благодарности…