Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Другая жизнь - Филип Рот на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Это уже совсем другая история.

— Мне больше нравятся истории, которые сочиняешь ты.

Мария говорит ему, что тот, кто остается, страдает даже больше, чем тот, кто уезжает. Потому что каждый уголок напоминает о былом.

Вслед за ними по лестнице спустились двое пожилых мужчин, которых Цукерман не видел очень долгое время: Герберт Гроссман, единственный европейский эмигрант из всей семьи Цукерманов, и Шимми Кирш, которого отец Натана наградил прозвищем «наш кузен Неандерталец»: возможно, он был самым большим недоумком из всего семейства. Но поскольку он также являлся самым богатым представителем этого семейства, приходилось задумываться, не стала ли его глупость весьма ценным качеством; наблюдая за его успехами, родственники начали полагать, что энергия, с которой он рвался вперед, и его жизнелюбие вовсе не были проявлением глупости. Когда-то он был человеком исполинского телосложения, и хотя его силища была уже тронута коррозией возраста, а изрытое глубокими морщинами лицо несло на себе отпечаток физического и умственного напряжения, Натан узнал его: он был тем самым человеком, чей облик был ему знаком с раннего детства: неприступное ничтожество гигантских размеров, занимавшееся оптовыми продажами, алчный сын одного из семейств, принадлежащих к старинному роду, который не дрогнет ни перед чем, хотя и держится, к счастью для общества, в рамках, если не сказать в рабстве, самых примитивных табу. Для отца Цукермана, уважающего себя мозольного оператора, жизнь была борьбой: он поднялся из пропасти нищеты, в которую был ввергнут его отец-эмигрант; отец Натана сделал это не только ради себя, желая улучшить условия своей жизни, — в конечном итоге он хотел спасти каждого, как этакий семейный мессия. Шимми не видел необходимости в том, чтобы прилежно исправлять свое прошлое. Он также не желал без нужды фальсифицировать свою биографию. Вся его стойкость сводилась к тому, чтобы оставаться тем, кем он был с самого рождения, — Шимми Киршем. Никаких вопросов, никаких оправданий, никакой чуши вроде «кто я такой?», «что я такое?» или «куда это я попал?», ни грана сомнения или хотя бы малейшего импульса, чтобы выделиться из общей серой массы в нем не наблюдалось; скорее он был человеком, который, как многие его сверстники, что принадлежали к поколению, вышедшему из старых еврейских трущоб Ньюарка[12], впитал в себя дух оппозиционерства, одновременно оставаясь в полном согласии с приземленностью жизненных устоев.

В те далекие дни, когда Натан влюбился в алфавит и по слогам пробивался к первенству, желая стать лучшим в школе, из-за этих Шимми к нему в душу закралась крамольная мысль: зачем быть таким чудаком, когда он слышал, что можно, ничего не делая и не прилагая никаких умственных усилий, добиться успеха и победить всех своих соперников, как это делали они? В отличие от его замечательного отца, который, выбрав нелегкий путь к профессионализму, пошел учиться на вечерние курсы, эти нудные, банальные и заурядные Шимми, проявляя всю беспощадность ренегатов, вгрызались острыми зубами в плоть новой жизни и отрывали от нее кусок за куском; за ними всегда тянулся кровавый след, и все остальное теряло свою значимость и меркло рядом с сочащимся алыми каплями мясом, зажатым у них между зубами. Они были начисто лишены всякой мудрости; они были самодостаточны, и, что было очевидно, им было нечего предъявить, кроме грубой мужской силы, но, черт побери, используя лишь эту силу, они продвинулись достаточно далеко. В их жизни тоже случались трагедии, они переживали потери, и, конечно же, они не были такими толстокожими, чтобы даже не переживать из-за своих утрат. Они могли стерпеть, если дать им дубинкой по голове, — это тоже входило в их профессию, так же, как и самим бить других по голове. Суть была в том, что ни боль, ни страдания не могли остановить их даже на полчаса; они с легкостью преодолевали эти препятствия — так сильно было в них желание жить. Они никогда не колебались, принимая решение, у них напрочь отсутствовало ощущение бессмысленности существования или отчаяние, свойственное всем смертным, поэтому у многих возникало искушение отнести этот клан к нелюдям, хотя они были теми особями, которых нельзя было отнести ни к какому другому виду, кроме человеческого, — каждый из них был таким, каким по своей сущности и является человек. И если отец Цукермана целеустремленно пытался взрастить в себе лучшее из того, что представляет собой человечество, семейство Шимми всегда оставалось лишь хребтом человеческой расы.

Шимми и Гроссман были заняты обсуждением текущей внешней политики Израиля.

— Надо их всех разбомбить, — резко произнес Шимми. — Разбомбить этих сукиных детей арабов к чертовой матери, чтобы они и пикнуть не успели. Они снова хотят таскать евреев за бороды? Лучше умереть, чем позволить им это.

Эсси, хитрая, сообразительная и уверенная в себе, наделенная совершенно иными способностями к выживанию, сказала ему:

— Ты знаешь, почему я даю деньги Израилю?

Шимми взметнулся:

— Ты? Да ты никогда в жизни не расстанешься даже с десятицентовиком!

— Так знаешь почему? — спросила она, поворачиваясь к менее циничному Гроссману.

— Ну и почему же?

— Потому что в Израиле можно услышать самые лучшие антисемитские анекдоты. В Тель-Авиве антисемитские анекдоты намного смешнее, чем на Коллинз-авеню.

После обеда Г. возвращается в свой кабинет, — полно работы в лаборатории, говорит он Кэрол. Сидит там весь вечер, читая «Швейцарию» Фодора и пытаясь сосредоточиться. «Базель — это город с уникальной атмосферой, где Средневековье удивительным образом сочетается с современностью, где традиции в архитектуре сосуществуют с новыми веяниями и модерном. Величественные старинные здания соседствуют с новаторскими постройками, а широкие магистрали незаметно вливаются в лабиринт древних улочек…» Он думает: «Какая сокрушительная была бы победа, если бы я смог уехать отсюда, покончив со всем этим раз и навсегда!»

— Три года назад мы были там с Метцом, — продолжала Эсси. — Мы ехали на такси из аэропорта в гостиницу. И вот водитель такси, израильтянин, оборачивается к нам и говорит по-английски: «Вы ответьте на вопрос: для чего еврею нос?» «Ну и для чего?» — переспрашиваю я. «Чтоб дышать из года в годы даром воздухом свободы». Я сразу же, на том самом месте, выписала чек на тысячу баксов для Ю-Джи-Эй[13].

— Да ладно тебе, — хмыкнул Шимми, — кому удавалось вытащить из тебя хоть пятицентовик?

Я спросил ее, бросит ли она своего Юргена. А она просила меня, чтобы я первым сказал, брошу ли я свою Кэрол.

Герберт Гроссман, чье восприятие жизни исключительно в черных тонах стало притчей во языцех, начал пересказывать Цукерману последние дурные новости. Пессимизм Гроссмана выводил отца Цукермана из себя так же, как и глупость Шимми, хотя, пожалуй, Гроссман был тем единственным человеком, относительно которого мозольный оператор Цукерман вынужден был прийти к заключению, что бедняга ничего не может с собой поделать. Каждый, полагал мозольный оператор Цукерман, способен изменить в себе что угодно, если будет упорно тренировать силу воли: и алкоголики, и неверные супруги, и страдающие бессонницей, и убийцы, и даже заики. Но поскольку Гроссману пришлось бежать от Гитлера, у него напрочь отсутствовала сила воли. Несмотря на старания Цукермана, который проводил с ним сеансы каждое воскресенье, воспитывая в нем мужество, ничего не получалось. Настроившись на победу, неделю за неделей Цукерман бодро вставал из-за стола после обильного завтрака, объявляя семье: «Пора звонить Герберту!», но через десять минут уже возвращался на кухню, потерпев сокрушительное поражение, и тогда бормотал себе под нос: «Бедняга. Он ничего не может с собой поделать». Во всем виноват Гитлер, — у него не было другого объяснения. Мозольный оператор Цукерман просто был не в состоянии понять того, кто не жил в Америке все эти годы.

Для Натана Герберт Гроссман был деликатным, уязвимым человеком, евреем-беженцем; если слегка перефразировать знаменитую фразу Исаака Бабеля на современный лад, он был тем, у кого на носу очки, а в душе — электромоторчик. «Все волнуются из-за Израиля, — говорил ему Гроссман. — А вы знаете, из-за чего таки волнуюсь я? Я волнуюсь из-за того, что происходит здесь, в Америке. А здесь происходит нечто ужасное. Я чувствую себя, как в Польше в тысяча девятьсот тридцать пятом. Нет, не из-за антисемитизма. Он всегда был и будет. Меня тревожит преступность, беззаконие и то, что люди начали всего бояться. А деньги? Все продается и все покупается, и деньги теперь единственное, что ставится во главу угла. Молодежь впадает в отчаяние. Это наркотики приводят их к отчаянию. И кому дело до хороших поступков, если все пребывают в глубоком отчаянии?»

Г. звонит мне и не менее получаса распространяется о добродетелях Кэрол. Кэрол — необыкновенное существо, и все ее достоинства можно познать, только если ты долго живешь с такой женщиной, как она. «Кэрол — интересный и живой человек, она пытлива и восприимчива…» Длинный и весьма впечатляющий список. Поразительный список.

— Я чувствую это на улицах, — продолжает Гроссман. — Даже в магазин нельзя спокойно сходить. Идешь себе в супермаркет, и вдруг среди бела дня на тебя нападают черномазые и обирают до последнего цента.

Мария уходит насовсем. Душераздирающий обмен прощальными подарками. Оба в слезах. После консультации с умным и изысканно-утонченным старшим братом Г. вручает ей собрание «Лондонских симфоний» Гайдна. Мария оставляет ему на память свою черную шелковую сорочку.

Когда Герберт Гроссман, извинившись, отошел в сторону, чтобы положить себе что-нибудь в рот, Эсси доверительно сообщила Цукерману: «У его жены диабет. Она превратила его жизнь в кошмар. Ей ампутировали обе ноги, и она совершенно ослепла, но до сих пор продолжает шпынять беднягу».

Итак, один из братьев Цукерманов продолжал жить. Не прекращая высматривать Венди, он вынужден был провести весь этот долгий день в нескончаемых беседах с представителями своего клана, выслушивая их нытье и вспоминая отрывки из своего дневника, которые раньше, когда он делал эти записи, не казались ему черновыми набросками к «Тристану и Изольде»[14].

Мария звонит Г. на работу в канун Рождества. Его сердце начало бешено колотиться в тот самый миг, когда его позвали к телефону, сказав, что это международный вызов, и приступ продолжался до тех пор, пока она не сказала ему «до свидания». Она хотела пожелать ему веселого американского Рождества. Она сообщила ему, что ей было очень тяжело все эти шесть месяцев, но с Рождеством пришло облегчение. Дети с нетерпением ждут наступления Рождества, и к ним приехала вся семья Юргена, так что теперь их будет шестнадцать человек за праздничным столом. Она обнаружила, что ей помогает снег. А как погода в Нью-Джерси? Идет ли там снег? В порядке ли дети? А жена? Легче ли стало ему с приближением Рождества, или ему по-прежнему так же тяжело?

— Ну и что ты ей ответил на это?

— Я сдрейфил. Я облажался. Я ужасно испугался, что кто-нибудь может нас подслушать, и я сдрейфил, черт меня побери. Я сказал, что у нас не принято отмечать Рождество.

Могло ли это быть причиной их расставания? Неужели он отпустил ее только потому, что Мария отмечала Рождество Христово, а он — нет? Можно было бы предположить, что побег с шиксой[15] среди образованного поколения светских людей, к которому он принадлежал, более не считался тяжким преступлением; это приключение скорее восприняли бы как анекдот о том, во что вылилась его любовная авантюра. Но тогда проблема Генри, возможно, заключалась в том, что он всегда был образцовым семьянином; теперь же с ним произошло странное и нелепое преображение, и он по велению судьбы пустился во все тяжкие в тот самый период, когда считал себя глубоко отчаявшимся, наименее достойным восхищения человеком. Как нелепо, как ужасно, если женщина, которая возбудила в нем желание жить другой жизнью, которая означала для него разрыв с прошлым, революцию во имя смены старого унылого существования, давно зашедшего в тупик и остановившегося в эмоциональном плане на мертвой точке, — в противоположность твердому убеждению, что жизнь есть ряд обязанностей, которые нужно тщательно выполнять, — если эта женщина оказалась для него всего лишь унизительным воспоминанием о его первом (и последнем) безумном увлечении, и только потому, что она праздновала Рождество, а мы — нет. Если Генри был неправ насчет источника своей болезни, если заболевание не было вызвано стрессом после тяжелого поражения и гнетущего чувства презрения к самому себе, которое снедало и грызло его душу после возвращения Марии в Базель, тогда, как ни удивительно, причиной его недуга оказалось то, что он был евреем, и именно это погубило его.

Если / тогда. Вечер продолжался, и он, пока шло время, все больше углублялся в размышления о своих заметках, излагающих голые факты, думая о том, как преобразовать сырой материал и сложить кусочки мозаики в цельную картину, занимавшую его воображение. Опорожняя мочевой пузырь в туалете наверху и споласкивая руки в ванной, он думал: предположим, что она в тот вечер тайно пришла к нему домой, и после того как он женился на ней, совершив акт анальной любви, он наблюдал за ней, именно в этой ванной, пока она закалывала волосы на затылке, чтобы вместе с ним встать под душ. Видя, что он любуется ею, видя, что в его глазах отражается восхищение этой чужеземкой, европеянкой, в которой соединились добродетели хранительницы домашнего очага и обжигающее пламя эротизма, она говорит ему: «Когда у меня забраны кверху волосы и выставлена вперед челюсть, я выгляжу как типичная представительница арийской расы». «Ну и что в этом плохого?» — спрашивает он. «Ну, это не самая привлекательная арийская черта, как показывает история». «Послушай, — говорит он ей, — давай не будем оборачивать против тебя историю столетней давности».

Нет, подумал Цукерман, спускаясь в гостиную, это не про них; Венди по-прежнему нигде не было видно. Но это не обязательно должно быть про «них» — на этом месте мог бы быть и я, — развивал он свою мысль. Что, если жизнь моего брата была только одной стороной медали, а моя жизнь — другой? Что, если его существование, хоть он и не был моим близнецом, означало, что жив и я? Может, это я был мальчиком, одним из братьев Цукерманов, бьющимся в этой предсмертной агонии? В чем же заключается глубинный смысл этого трудного положения? Могло ли оно быть простым хоть для кого-нибудь? Если дело действительно обстоит так, что эти чертовы таблетки лишают половой силы большую часть мужчин, которые вынуждены их принимать, чтобы жить, тогда в нашей стране должна разразиться эпидемия импотенции, хотя последствия такой терапии в каждом отдельном случае никто не рассматривает, ни в прессе, ни у Донахью[16], не говоря уже о художественной литературе…

В гостиной кто-то обратился к нему:

— Знаете, я пытался заинтересовать вашего брата криотерапией. Хотя, впрочем, теперь это приносит мало утешения.

— Неужели?

— Я даже не знал, что он болен. Я Барри Шускин. Сейчас я пытаюсь открыть отделение криотерапии здесь, в Нью-Джерси, а когда я пришел с этим к Генри, он поднял меня на смех. У парня было больное сердце, и он больше не мог трахаться.

Он даже не стал читать бумаги, которые я ему принес. Это было так неестественно для такого рационалиста, как он! На его месте я бы не вел себя столь категорично. Тридцать девять — и все, крышка. Это тоже неестественно.

Шускин был моложавым мужчиной лет пятидесяти, очень высоким, лысым, с темной, аккуратно подстриженной бородкой; весь он, казалось, излучал силу и энергию, и с ним явно можно было о многом поговорить. Вначале Цукерман принял его за юриста, адвоката или какого-нибудь напористого чиновника, принадлежащего к структурам исполнительной власти. Шускин оказался коллегой Генри, стоматологом, работавшим в той же самой клинике и специализировавшимся в области имплантации; он вставлял изготовленные по специальному заказу искусственные зубы в челюстную кость, чтобы избавить пациента от коронок и снимающихся протезов. Когда протезирование стало отнимать слишком много времени у Генри, преимущественно занимавшегося общей семейной практикой, он передал его Шускину, который также специализировался на восстановлении зубов у пациентов, попавших в автокатастрофу; или у больных раком.

— Вы знаете что-нибудь о крионике? — спросил Шускин, после того как он представился коллегой Генри. — Вы наверняка в курсе. Вы ведь включены в список наших обязательных рассылок. Реклама, журналы, книги — все задокументировано. В настоящее время ученые думают о том, как заморозить человека, не повреждая клетки. С последующим оживлением, только спустя какое-то время. Вы не умираете, вас временно замораживают, и тело хранят в морозилке, ну, примерно пару сотен лет. Пока еще наука не решила вопрос, как разморозить человека. Но в скором времени станет возможно больного заморозить, хранить в замороженном состоянии, а затем снова оживить и заменить все изношенные или поврежденные органы на новые, и вы опять — как огурчик, и даже еще лучше, чем были. Например, вы знаете, что скоро умрете, — у вас рак, и скоро он разрушит все жизненно важные органы. Но теперь у вас есть выбор. Вы связываетесь со специалистами по крионике и говорите: я хочу, чтобы меня разбудили в двадцать втором веке, — накачайте меня морфием, не боясь передозировки, и за это время выведите из меня всю воду, заморозьте меня и оставьте на какой-то срок. Вы не умираете. Вы просто переходите к иной форме жизни. Вас закупоривают на время. И никаких промежуточных стадий. Методы, разработанные криомедициной, позволяют заменить кровь, одновременно не допуская кристаллизации льда, ведущего к повреждению клеток. Ваше тело помещают в пластиковый пакет, а затем кладут вас в контейнер из нержавеющей стали. Потом контейнер заполняют жидким азотом при температуре минус двести семьдесят три градуса. За заморозку платишь пятьдесят тысяч баксов и еще вверяешь свое имущество какой-нибудь организации, чтобы она оплачивала твое содержание в течение всех этих лет. Это все семечки — тысяча, пятьсот баксов в год. Проблема в том, что такие установки существуют только в Калифорнии и Флориде, а скорость решает все. Вот почему я серьезно изучаю местные возможности: хочу основать здесь, в Нью-Джерси, некоммерческую организацию и запустить криоустановку для таких людей, как я, то есть для тех, кто не хочет умирать. Никто не наварится на этом, может, только несколько парней из крутых, с толстой мошной, которые запустят эту фигню… Я понимаю, многие метут сказать мне так: «Не бзди, Барри, мы это сделаем по-любому. И на хер всех, кто считает, будто мы облажаемся». Но я не желаю путаться с таким дерьмом. Моя идея в том, чтобы создать группу людей, которые намерены сохранить себя для будущего, и я хочу, чтобы это были люди, которые не гоняются за длинной деньгой, а верны своим честным принципам. Пусть они дадут по пятьдесят баксов. Вы вот, к примеру, можете отвалить пять тонн. На свете куча богатых и влиятельных людей, которые живут в свое удовольствие, пользуясь своей властью, потому что они в курсе всех новых технологий. Они соображают, что быть сожженным в крематории или быть похороненным на кладбище — все едино, и так и эдак получается куча дерьма. Так почему же не заморозить себя до лучших времен?

Как раз в тот момент Цукермана кто-то взял за руку, это была пожилая женщина небольшого роста, обладавшая удивительно красивыми голубыми глазами, внушительным бюстом и круглым. как луна, веселым лицом.

— Я — тетка Кэрол. Приехала из Олбани. Сестра Билла Гоффа. Хочу выразить вам свои соболезнования.

Всячески показывая, что он понимает те чувства, которые обязан испытывать брат покойного, Шускин тихонько шепнул Цукерману, обращаясь к нему так, чтобы его голос слышен был только ему одному:

— Если можно, дайте мне ваш адрес перед тем, как соберетесь уходить.

— Попозже, — ответил Цукерман, и Шускин, который умел наслаждаться жизнью, имел нужные связи и был в курсе всех новых технологий, но не испытывал никакого желания быть сожженным или похороненным, намереваясь лежать в замороженном виде, как баранья котлетка, до XXII столетия, чтобы затем быть разбуженным, размороженным и жить еще долго-долго, к примеру не меньше миллиарда лет, отошел в сторону, предоставив Цукерману возможность пообщаться с теткой Кэрол, которая все еще крепко сжимала его руку.

— Это ужасная потеря, — сказала она Цукерману, — и этого никто никогда не поймет.

— Да, вы правы.

— Кое-кто был удивлен тем, что она сказала. Ну, вы меня понимаете.

— Тем, что сказала Кэрол? Неужели?

— Ну, многие думают, что нельзя прийти на похороны своего мужа, встать перед всеми и говорить о таких вещах. Я принадлежу к тому поколению, когда об этом никто не мог заговорить даже в частной беседе. Не всем было понятно ее желание говорить честно и открыто о вещах, которые считаются сугубо личными, ведь в этом не было никакой необходимости. Но Кэрол с рождения была удивительной девочкой, и сегодня она меня не разочаровала. Правда для нее всегда была только правдой, и ей нечего было скрывать.

— Я думаю, она говорила прекрасно.

— Ну конечно! Вы же образованный человек. Вы знаете жизнь. Сделайте мне одолжение, — прошептала она, — скажите об этом ее отцу, когда у вас будет свободная минуточка.

— Зачем?

— А затем, что если он будет продолжать в том же духе, он доведет себя еще до одного сердечного приступа.

Он подождал еще час, почти до пяти вечера, и не столько, чтобы утешить мистера Гоффа, расстроенного откровениями Кэрол, сколько надеясь на весьма сомнительный шанс, что Венди все же появится здесь. Очень порядочная девочка, подумал он, не хочет навязываться жене и детям, хотя они даже не подозревают о том, какую роль она играла во всем, что случилось. Сначала Натан думал, что она будет испытывать горячее желание поговорить с единственным человеком, который знал причину случившегося, и рассказать ему, через какие страдания ей пришлось пройти; но, быть может, именно потому, что Генри выложил Натану всю подноготную о ней и о себе, она решила остаться в тени, — она не знала, чего ожидать от Натана: осудит ли он ее или же будет подробно расспрашивать, чтобы факты ее жизни стали материалом для нового романа, а может, он захочет предательски соблазнить ее а-ля Ричард III. Минуты текли одна за другой, и постепенно он осознал, что тщетное ожидание Венди значило для него больше, чем желание посмотреть, как она будет вести себя с Кэрол, или возможность убедиться воочию, есть ли в ней та изюминка, которую он не смог разглядеть на фотографии; появление Венди волновал о его больше, чем встреча с кинозвездой или шанс хоть мельком увидеть папу римского.

Шускин перехватил его на полдороге — Натан как раз направлялся за своим пальто, оставленным в комнате, которую теперь можно было назвать «спальней вдовы». Пока они вместе поднимались по лестнице, Цукерман думал: как странно, что Генри никогда даже не упоминал про своего призрачного коллегу-имплантолога, наверно, в том полубезумном состоянии, в котором пребывал его брат, ему это просто не пришло в голову.

Хотя, вероятно, брат даже не слышал его. У него была своя мания, и его мечты не распространялись на желание быть размороженным в конце следующего тысячелетия. Даже жизнь в Базеле вместе с Марией была для него чем-то запредельным вроде научной фантастики. И в сравнении с этим безудержным полетом воображения он желал очень малого для себя — счастья до конца своей естественной жизни, скромного чуда, лишь бы они были все вместе: Кэрол, Венди и дети. Либо это, либо стать снова одиннадцатилетним мальчиком, который смывал песок под водопроводным краном на пляже джерсийского побережья. Если бы Шускин сказал ему, что наука разрабатывает способы снова вернуться в лето 1948 года, он мог бы стать его первым клиентом.

— В Лос-Анджелесе есть одна группа, — говорил Шускин. — Я пошлю вам информационный бюллетень. Очень умные ребята. Философы. Ученые. Инженеры. Среди них есть и много писателей. Знаете, чем они занимаются на Западном побережье? Они считают, что тело человека не имеет значения, оно не важно, а важно то, что у тебя на плечах, потому что подлинная личность человека заключается в его голове, поэтому они отделяют тело от головы. Они уверены, что смогут присобачить голову к новому телу, сшить артерии, соединить головной мозг с костным мозгом, и все такое прочее. Они уже решили все проблемы иммунологии и скоро смогут клонировать новые тела. Теперь все становится возможным. Поэтому на данном этапе они замораживают только головы — это гораздо дешевле, чем замораживать все тело. И гораздо быстрее. Сокращаются цены на хранение. В кругу интеллигенции эта идея уже имеет хождение, и с каждым днем становится все привлекательней. Может, и вас она заинтересует, если вдруг вы окажетесь на месте Генри. Лично я не хочу, чтобы меня замораживали по частям. Я хочу, чтобы меня заморозили целиком. Почему? Да потому, что твердо верю в то, что о вашем жизненном опыте помнит не только мозг, но и каждая клеточка вашего тела. Нельзя отделять душу от плоти. Дух и плоть едины. Плоть — это душа.

«Не буду спорить с ним, не здесь и не сейчас», — подумал Цукерман и, выудив свое пальто из груды верхней одежды, сваленной на кровати гигантских размеров, которую Генри сменил на гроб, написал свой адрес на листке бумаги.

— На тот случай, если я окажусь на месте Генри, — проговорил он, протягивая бумажку Шускину.

— Разве я сказал «если»? Простите за ложную деликатность. Я имел в виду «когда»…

Хотя Генри весил чуть больше и был более мускулистым, чем его старший брат, они оба были примерно одного роста и телосложения, — вероятно, именно из-за этой схожести Кэрол крепко держала Натана под руку, пока они вместе спускались к выходу Для обоих это был пик эмоционального напряжения, и Цукерман даже подумал, не хочет ли она сказать ему что-то вроде: «Я знаю про нее, Натан. Я знаю про нее с самого начала. Но он бы взбесился, если б я ему сказала об этом. Много лет назад я случайно узнала, что у него роман с одной пациенткой. Я не могла поверить своим ушам. Дети были еще маленькие, я была моложе, и его измена далась мне очень тяжело. Когда я сказала ему, что все знаю, он чуть с ума не сошел. Он впал в истерику. Рыдал с утра до ночи. По вечерам, когда приходил с работы, валялся у меня в ногах, умоляя о прощении и заклиная не выгонять его из дому. Я не хотела, чтобы он снова впал в такое состояние. Я знаю обо всех его романах, буквально обо всех, но я смотрела на это сквозь пальцы, думая, пускай делает что хочет на стороне, если дома он ведет себя как хороший отец и хороший муж».

Но в объятиях Цукермана, прижимаясь к его груди, она ломающимся голосом произнесла лишь:

— Я рада, что в эти минуты ты был рядом со мной.

Услышав эти слова, Цукерман, естественно, не имел никаких оснований воскликнуть: «Ах вот почему ты сочинила всю эту историю!» Вместо этого он промямлил лишь то, чего от него ожидали:

— Я тоже рад, что мог быть рядом с тобой.

Кэрол не ответила ему: «Ну разумеется, я сказала все это нарочно! Эти сучки все глаза выплакали — скорбели о гибели своего любовника! К черту их всех!» Вместо этого она сказала:

— Дети были очень рады, что ты пришел. Ты был им нужен сегодня. Ты так хорошо поговорил с Рут…

Натан не стал задавать ей вопрос, который вертелся у него на языке: «И ты позволила ему лечь на операцию, зная, ради кого он пошел на такой шаг?» Вместо этого он проговорил:

— Рут — замечательная девочка.

Кэрол ответила:

— У нее все будет в порядке. И у нас тоже. — И она уверенно поцеловала Натана на прощание, вместо того чтобы объясниться: «Если б я остановила его, он никогда бы мне этого не простил, и вся наша дальнейшая жизнь превратилась бы в сплошной кошмар»; вместо того чтобы сказать: «Если он пошел на риск из-за этой славянской дурочки, маленькой костлявой потаскушки, это было его дело, а не мое. А я-то тут при чем?»; вместо: «Что ж, он получил по заслугам, помер — так ему и надо, после того что я от него вытерпела. Небесная кара. Пусть сгорит в аду за все, что вытворял по ночам!»

Либо то, что она говорила у алтаря, было для нее святой истиной, либо она была великодушной, мужественной, верной подругой Генри, слепо доверяющей своему мужу, жестоко обманывавшему ее до самого последнего дня, либо она оказалась более интересным и глубоким человеком, чем привык считать Цукерман, тонкий и убедительный писатель, автор семейно-бытовых романов, который вывел заурядного любителя адюльтера, старавшегося держаться в рамках приличий, в качестве мученика брачной постели.

Оказавшись наконец у себя дома, Натан даже не знал, что думать обо всей этой ситуации, пока не сел за стол, чтобы перечитать три тысячи слов, набросанных им накануне вечером, и изложить свои впечатления о похоронах. Он снова вынул дневник, который вел уже лет десять, и пролистал несколько страниц назад, пока не наткнулся на самую последнюю запись о великой и несчастной любви своего брата. Это было несколько страниц, затерявшихся среди других заметок на совершенно иные темы, — вот почему при поисках накануне вечером они ускользнули от его внимания.

Заметка была датирована несколькими месяцами после рождественского звонка Марии из Базеля, когда Генри начал думать, что если он может испытывать хоть какие-нибудь чувства после такой потери, так это чувство удовлетворения, что его роман никогда не был раскрыт; и более ранние записи, когда зарождающаяся, истощившая все его силы депрессия набирала обороты и в конце концов вылилась в унизительное понимание того факта, который ясно высветился после романа с Марией: Генри не был настолько слаб, чтобы потакать своим желаниям, но не был и достаточно силен, чтобы противостоять им.

Кэрол забирает его на своей машине в аэропорту Ньюарка после конференции по ортодонтии. Он садится за руль на стоянке у аэропорта. Зима подходит к концу. Близится ночь, и надвигается шторм. Кэрол, неожиданно разразившись слезами, распахивает подбитый шерстью альпака плащ и выскакивает перед машиной, под свет фар. На ней ничего нет, кроме черного бюстгальтера, трусиков, пояса с подвязками и чулок. На секунду у него даже встает, но тут он видит ценник, все еще болтающийся на поясе с подвязками, и понимает всю глубину отчаяния, толкнувшего ее на это нелепое, леденящее душу представление. Г. видит в Кэрол не страсть, которую не замечал в ней раньше, и потому, возможно, гасил ее порывы, — он видит жалкую попытку выставить себя напоказ в обновах, которые явно приобретены только сегодня утром по случаю приезда Г. его предсказуемой, сексуально скучной и неизобретательной женой, с которой он обречен состоять в браке всю оставшуюся жизнь. В отчаянии он сначала немеет, потом впадает в ярость. Никогда в жизни он так не страдал из-за Марии! Как он мог отпустить такую женщину!

— Возьми меня! — кричит в слезах Кэрол, причем не на малопонятном швейцарско-немецком наречии, которое, бывало, так возбуждало его, а на четком и ясном английском. — Трахни меня так, чтобы я умерла в твоих объятиях! Я ведь все еще женщина! А ты не трахал меня уже тысячу лет!

ИУДЕЯ

Когда я набрал номер редакции и позвал Шуки к телефону, сначала он даже не понял, кто ему звонит. Когда до него наконец дошло, что это я, он прикинулся онемевшим от изумления.

— И что такой хороший еврейский мальчик делает в эдаком месте?

— Я приезжаю сюда регулярно раз в двадцать лет — хочу убедиться, что у тебя все в порядке.

— Дела идут отлично, — ответил Шуки. — Мы научились бросать деньги на ветер шестью различными способами. Это слишком ужасно, чтобы шутить на данную тему.

Мы встречались с ним восемнадцать лет назад, в 1960 году, во время моего единственного визита в Израиль до этого времени. Поскольку моя первая книга «Высшее образование» получила противоречивые отклики (я удостоился премии еврейского государства и одновременно вызвал гнев многих рабби), меня пригласили в Тель-Авив для участия в публичной дискуссии двух сторон — писателей еврейского происхождения, живущих в Америке, и писателей-евреев, живущих в Израиле, на тему «Евреи и литература». Хотя Шуки был всего на несколько лет старше меня, к 1960 году он уже отслужил десять лет в армии и был только что назначен пресс-атташе Бен-Гуриона[17]. Однажды он даже взял меня с собой в кабинет премьер-министра, чтобы я мог пожать руку «старику», но это событие, каким бы исключительным оно ни было, не произвело на меня такого впечатления, как ленч в столовой кнессета вместе с отцом Шуки.

— Ты можешь многое узнать, поговорив даже с простым израильским работягой, — сказал мне Шуки. — А что касается моего отца, он любит приходить сюда, чтобы поесть в окружении больших шишек.

Конечно же, он любил захаживать в столовую кнессета еще по одной, особой причине: его сын, Шуки, теперь работал на политического идола.

В то время мистеру Эльчанану было лет шестьдесят пять, но он все еще трудился сварщиком в Хайфе. Он эмигрировал в Палестину из Одессы в 1920 году, когда Октябрьская революция оказалась более враждебно настроенной по отношению к евреям, чем предсказывали ее сторонники, российские евреи.

— Я приехал сюда, — рассказывал он мне на вполне приличном, хотя и с сильным акцентом, английском, который он выучил как палестинский еврей при владычестве англичан, — но был уже слишком стар для участия в сионистском движении: мне стукнуло двадцать пять.

Он не был крепким мужчиной, но у него были очень сильные руки, руки были его центром, единственной яркой чертой во всем его облике.

У него были добрые светло-карие глаза, выделявшиеся на круглой, как луна, симпатичной физиономии, но выражение лица было простоватым и плохо запоминающимся. Он, в отличие от Шуки, был невысок, и подбородок его не выступал героически вперед, как у сына, а отличался невыразительной округлостью; от многолетнего физического труда, дающего нагрузку на все члены его тела и в особенности на суставы, спина у него была согнута дугой, а на висках появилась проседь, такой цвет волос обычно называется «соль с перцем». Вы бы даже не заметили его, если бы он занял место в автобусе через проход от вас. Насколько он был умен, этот мало располагавший к себе человек? Наш сварщик был достаточно умен, подумал я, чтобы поднять двоих детей — Шуки и его младшего брата, работавшего архитектором в Тель-Авиве; конечно же, он был настолько умен, чтобы оценить ситуацию в 1920 году и понять, что лучше бежать из России, если у него были намерения оставаться социалистом, будучи при этом евреем. В беседе он проявил несколько тяжеловатое остроумие и даже игривое поэтическое воображение, когда подверг меня испытанию с целью выявить мои намерения. Я не мог рассматривать его как работягу, не поднявшегося выше среднего уровня, но, с другой стороны, я не был его отпрыском. По правде говоря, мне было нетрудно относиться к нему как к израильской копии моего отца, который до того дня все еще практиковал в Нью-Джерси, занимаясь педикюром. Несмотря на разницу в профессии, они смогли бы найти общий язык, подумал я. Может быть, именно поэтому мы с Шуки нашли общий язык.

Мы как раз приступили к супу, когда мистер Эльчанан обратился ко мне:

— Значит, ты собираешься остаться.

— Я? Да кто вам это сказал?

— Разве ты собираешься вернуться назад?

Шуки продолжал хлебать суп, — было совершенно ясно, что его ни капельки не удивил этот вопрос.

Сначала мне показалось, что мистер Эльчанан шутит.

— В Америку? — произнес я с улыбкой. — Улетаю на следующей неделе.

— Не дури. Ты остаешься. — Тут он положил ложку и обошел стол, чтобы оказаться рядом со мной. Протянув одну из своих удивительно сильных рук, он рывком поднял меня и подвел к окну столовой, выходившему на улицу, — из окна, через современные кварталы Иерусалима, открывался вид на Старый город, обнесенный стеной.

— Видишь вон то дерево? — спросил он. — Это еврейское дерево. Видишь вон ту птичку? Это еврейская птичка. А теперь посмотри наверх. Видишь? Это еврейское облако. Для еврея нет никакой другой страны, кроме этой. — Затем он отвел меня обратно и усадил за стол, чтобы я мог вернуться к супу.

Снова склонившись над своей тарелкой, Шуки заметил отцу:

— Я думаю, опыт Натана заставляет его по-иному смотреть на вещи.

— Какой еще опыт? — Голос мистера Эльчанана прозвучал грубо и резко, будто отец моего друга разговаривал не со мной. — Он нуждается в нас, — пояснил мистер Эльчанан, обращаясь к сыну. — Он нуждается в нас больше, чем мы в нем.

— Так ли? — отозвался Шуки, продолжая жевать.

Каким бы серьезным я ни был в свои двадцать семь лет, каким бы обязательным, упрямым и искренним, я не хотел доказывать отцу своего друга, желавшему мне добра согбенному старику, что он глубоко заблуждается, и посему в ответ на их обмен репликами я только пожал плечами.

— Он живет в музее! — сердито выпалил мистер Эльчанан. — Шуки коротко кивнул. Похоже, его сын уже не раз слышал это, поэтому мистер Эльчанан повернулся ко мне, чтобы снова произнести: — Ты живешь в музее! Мы живем в иудейском театре, а ты живешь в иудейском музее.



Поделиться книгой:

На главную
Назад