— Расскажи ему, Натан, о своем музее, — попросил Шуки. — Не волнуйся, ничего с ним не будет, он вступает в споры со мной с тех пор, как мне исполнилось пять лет.
Итак, я сделал то, что велел мне Шуки, и, пока мы заканчивали трапезу, все оставшееся время я страстно и необыкновенно длинно (таков был мой стиль беседы до тридцати лет, особенно в диалоге с людьми старшего поколения) рассказывал ему об Америке. Я не импровизировал: я излагал ему свои мысли и заключения, к которым пришел самостоятельно за последние несколько дней в результате трехнедельного путешествия по своей иудейской родине, оказавшейся далекой мне по духу страной.
— Я еврей, — сказал я отцу Шуки, — и я такой, каким я всегда хотел быть, не больше и не меньше, и для того, чтобы быть евреем, мне не нужно жить в еврейской среде в Израиле и (как я понял по его речам) не нужно чувствовать себя обязанным молиться в синагоге трижды в день.
Ландшафт, к которому я привык, это вовсе не пустыня Негев[18], или Галилейские холмы[19], или прибрежная равнина древней Филистии[20]; мой пейзаж — это индустриальная, эмигрантская Америка; я рос и воспитывался в Ньюарке, получил образование в Чикаго, а жил в Нью-Йорке, в квартирке на первом этаже на одной из дальних улиц Ист-Сайда[21]. И Священным Писанием для меня была не Библия, а романы, переведенные с русского, немецкого и французского, на язык, на котором я начал читать, писать и публиковать свои собственные произведения, и меня волновал не семантический анализ классического иврита, а живое биение пульса американского английского. Я не был одним из тех, кому удалось выжить в нацистских лагерях смерти и кто стал искать для себя мирного убежища в открытой для евреев стране; я также не был евреем-социалистом, для кого первичным источником неравенства было зло в обличье капитализма; не был я и националистом, для которого связь со своим народом была политической необходимостью; не был я ни верующим иудеем, ни ученым иудеем, ни иудеем-ксенофобом, который не выносит присутствия гоим[22]. Я родился в Америке, будучи внуком простого торговца из Галиции, который совершенно самостоятельно, наподобие Теодора Герцля[23], в конце двадцатого века пришел к заключению, оказавшемуся впоследствии пророческим, что для таких, как он, в христианской Европе нет будущего и что там они не могут оставаться самими собой, не подстрекая к насилию грозные силы, против которых у них нет никаких средств защиты. Но, вместо того чтобы бороться за спасение иудейского народа, основав заново свою родину в медвежьем углу Оттоманской империи, которая когда-то была библейской Палестиной, они отправились через океан, чтобы спасти свои шкуры. И поскольку сионизм учит, что на каждом еврее, и ни на ком другом, лежит ответственность за спасение себя самого, они уверовали в эту доктрину. И она сработала. Я не рос в окружении подавляющего дух католического крестьянства, в чьей среде местный священник или крупный землевладелец может распалить ярую ненависть к евреям; если продолжить эту тему, я могу сказать, что притязания моих дедушек и бабушек на признание их политического статуса возникли не в чужой среде, населенной аборигенами, которым дела нет до библейских прав евреев на эту землю и которые не имеют понятия, что сказал их еврейский Бог в их еврейской книге о том, где навечно пролегли границы их территории. В общем и целом я могу сказать, что в своей стране я буду чувствовать себя в большей безопасности, чем мистер Эльчанан, Шуки и все их потомки — в своей.
Я настаивал на том, что жизнь в Америке не сводится к противоречиям между евреями и неевреями и что антисемитизм не является самой крупной проблемой для американских евреев. Я говорил им — давайте смотреть правде в лицо, потому что вечная проблема евреев — это гоим, и она может казаться истинной на какой-то момент. Как можно упустить из виду этот факт в нашем столетии? И если окажется, что Америка — место, где процветает нетерпимость, мелочность, откровенная грубость и непристойность, где все американские ценности смываются в канализацию, как нечистоты из бачка унитаза, тогда это будет даже больше, чем истина. Но, продолжал я, дело в том, что я не знаю ни одного другого общества в истории человечества, достигшего такого уровня терпимости, которая была бы введена в институт и наделена законным статусом в Америке, или основывало бы свою мечту о будущем на идее плюрализма. Я могу только надеяться, что решение, которое принял Яков Эльчанан относительно выживаемости и независимости евреев, оказалось более успешным, чем аполитичный, антиидеологический «семейный сионизм», привнесенный прадедами-иммигрантами на рубеже столетий в Америку — страну, где самосознание всех ее народов никогда не подпитывал ось идеей исключительности.
— Для меня не существует обратной стороны медали, когда нахожусь в Нью-Йорке, — закончил я. — Я слегка идеалистичен в размышлениях об Америке, — может быть, так же, как Шуки идеалистичен в отношении Израиля.
Я не был уверен, что улыбка отца Шуки свидетельствовала о его глубоком потрясении. Он должен был проникнуться моими идеями, думал я, ведь он не слышал ничего подобного от других сварщиков. Я даже испытал легкое огорчение: возможно, я наговорил лишнего, чем мог расстроить стареющего сиониста с его упрощенным пониманием ситуации. Но он лишь продолжал улыбаться: он улыбался, вставая со стула, огибая стол и снова беря меня под руку; он улыбался, подводя меня обратно к окну, откуда я мог видеть его еврейские деревья, и улицы, и птичек, и облака.
— Так много слов, — наконец сказал он мне и с легкой иронией, в которой было гораздо больше еврейского, чем в облаках, продолжил: — Такие блестящие доказательства. Такие глубокие мысли, Натан. Никогда в жизни я не слышал лучших доводов в пользу того, чтобы навсегда остаться в Иерусалиме.
Эти слова мистера Эльчанана оказались последними в тот день, потому что, едва мы доели десерт, Шуки потащил меня наверх: приближалось назначенное мне время; в кабинете меня уже поджидал еще один солидный мужчина в рубашке с короткими рукавами, который столь же обманчиво походил на незначительную персону, — и даже модель танка, которую я увидел среди бумаг и семейных фотографий на его столе, показалась мне не более чем детской игрушкой, смастеренной дедом для внука в домашней мастерской.
Шуки доложил премьер-министру, что мы и старик Эльчанан только что закончили обед.
Бен-Гуриону это показалось забавным.
— Значит, вы остаетесь, — сказал он мне, — отлично. Мы потеснимся.
Фотограф уже был там, готовый запечатлеть отца-основателя Государства Израиль с Натаном Цукерманом. На снимке я смеюсь, потому что в тот самый миг, когда фотограф собирался щелкнуть затвором фотоаппарата, Бен-Гурион шепнул мне:
— Запомни, это не для тебя, это для твоих родителей, чтобы у них была причина гордиться тобой.
Он не ошибся: мой отец не был бы счастливее, если бы ему показали фотографию, на которой я был бы снят в скаутской форме, помогающим Моисею проповедовать на горе Синай. Фотография была не просто снимком — она была также оружием, которое он в первую очередь использовал в борьбе с самим собой, пытаясь доказать, что слова рабби, которые вещали с кафедры своей пастве о моей ненависти к себе и своему народу, были явной ложью.
Вставленная в рамку, эта фотография, пока были живы родители, висела у всех на виду в гостиной, чуть повыше подставки для телевизора, рядом с фотографией моего брата, получающего диплом зубного врача. Эти события были самыми крупными достижениями в нашей жизни. И в его.
Приняв душ и перекусив, через заднюю дверь гостиницы я вышел на свежий воздух, чтобы посидеть на одной из скамеек, установленных вдоль пешеходной прогулочной зоны рядом с морем, где мы с Шуки договорились встретиться. Куча рождественских елок уже была выставлена на продажу рядом с лавкой нашего лондонского зеленщика, а ведь всего несколько суток назад мы с Марией и ее маленькой дочуркой Фебой прогуливались по Оксфорд-стрит[24], любуясь на вечерние праздничные огни, но в Тель-Авиве стоял ярко-синий безветренный день, а внизу, на побережье, поджаривались, как тосты, обнаженные женские тела, и на волнах катались несколько серфингистов. Я вспомнил, как по дороге в Вест-Энд[25], прихватив с собой Фебу, мы с Марией разговаривали о моем первом английском Рождестве и грядущих семейных торжествах.
— Я не из тех евреев, для которых Рождество является жутким испытанием, — сказал я. — Но мне придется признаться тебе, что я предпочитаю не участвовать в этом, а смотреть, как антрополог, на то, что происходит, со стороны.
— Меня это устраивает, — отозвалась она. — Тогда ты сделаешь еще одну замечательную вещь — выпишешь мне чек на кругленькую сумму. Вот практически и все, что от тебя требуется.
Пока я сидел на скамейке, положив пиджак на колени и закатав рукава рубашки, я наблюдал за пожилыми мужчинами и женщинами на соседних скамейках: они читали газеты, ели мороженое, а некоторые, прикрыв глаза, с наслаждением грели на солнце свои старые кости; мне эта картина напомнила поездки во Флориду, после того как отец ушел на пенсию и оставил практику в Ньюарке: все свое время он посвящал чтению дневного выпуска «Таймс» и Уолтеру Кронкайту[26]. Даже по сравнению с горячими патриотами Израиля, занимавшимися сварочными работами на судостроительных верфях в Хайфе, не было на свете более страстных приверженцев своей страны, чем эти старики, раскинувшиеся в шезлонгах вокруг бассейна своего кондоминиума после триумфальной победы в Шестидневной войне[27]. «Теперь они дважды подумают, — сказал тогда мне отец, — прежде чем таскать нас за бороды!»
Воинственный, торжествующий Израиль был для круга его стареющих друзей мстителем за многие века унизительного притеснения евреев; государство, созданное евреями после холокоста, стало для них запоздалым ответом на холокост; эта страна стала не только воплощением еврейского мужества и силы, но и инструментом справедливого гнева и молниеносного отпора врагу. Будь это мозольный оператор Виктор Цукерман, а не генерал Моше Даян[28], который являлся министром обороны с мая 1967 года, будь на месте Моше Даяна любая когорта с Майами-Бич, возглавляемая моим отцом, танки с сияющей белой Звездой Давида прошли бы по линиям прекращения огня до Каира, Аммана и Дамаска, где арабы продолжали бы сдаваться, как немцы в сорок пятом, на милость победителя, не ставя никаких условий, как будто бы они были теми самыми немцами из 1945-го.
Через три года после победы в 1967-м мой отец скончался, поэтому не застал Менахема Бегина[29]. Это, конечно, плохо, но ни стойкость духа Бен-Гуриона, ни гордость Голды[30], ни бесстрашие Даяна вместе взятые не могли бы внушить ему глубокую страсть к отмщению, которую многие люди его поколения нашли в премьер-министре Израиля, несмотря на то что внешне он скорее напоминал владельца крупного магазина одежды.
Даже английский у Бегина был правильный — на слух он больше походил на речь его собственных родителей-иммигрантов, чем на то, что слетает с губ, например, у Аббы Эбана[31], хитроумного еврея, одного из видных государственных деятелей Израиля, ведущего переговоры с нееврейским миром. И если хорошо подумать, кто лучше евреев, поколение за поколением карикатурно изображаемых их безжалостными врагами, евреев, которых высмеивали и презирали за их смешной акцент, уродливые физиономии и странную манеру поведения, кто лучше них мог показать всему миру, что самое важное — не то, что думают гоим, а то, что делают евреи. Единственный человек, способный угодить моему отцу, — это тот, кто мог бы публично объявить, что еврейская беспомощность перед лицом насилия — дело далекого прошлого; и этим человеком был командующий Израильской армией и военно-воздушными силами, мелкий торговец с длинной бородой.
До поездки в Израиль, состоявшейся через восемь месяцев после операции по аортокоронарному шунтированию, мой брат Генри никогда не проявлял интереса к существованию этого государства и никогда не рассматривал его как свою историческую родину; на посещение этой страны его подвигло не внезапно проснувшееся осознание своей еврейской сущности и не любопытство, подстегивающее желание найти археологические свидетельства еврейской истории, — это было чисто терапевтическое мероприятие. Хотя реабилитационный период после хирургического вмешательства практически закончился и в физическом плане он чувствовал себя вполне прилично, дома, после работы, он впадал в глубокую депрессию и много раз подряд уходил из-за стола во время семейного обеда и ложился спать на кушетку в своем кабинете.
Лечащий врач заранее предупредил Генри и его жену о возможной депрессии у пациента, и Кэрол поставила в известность детей о состоянии отца. Врач сказал, что даже такие молодые люди, как Генри, которые могут быстро оправиться после операции на сердце, иногда подвержены длительным эмоциональным стрессам, продолжающимся иногда до года. В случае с Генри было ясно, что ему не избежать тяжелых психологических последствий. Дважды в течение первой недели после операции его переводили из персональной палаты на отделение интенсивной терапии по причине загрудинных болей и аритмии, и когда по истечении девятнадцати дней он смог вернуться домой, он весил на двадцать фунтов меньше, чем до госпитализации, и еле передвигал ноги; ему было трудно даже побриться, стоя перед зеркалом. Он не мог ни читать, ни смотреть телевизор и практически ничего не ел, и когда Рут, его любимица, подошла к нему после школы и предложила сыграть на скрипке его любимые произведения, он отослал ее прочь. Он даже отказался начать курс лечебной гимнастики в реабилитационной кардиологической клинике, вместо этого предпочитая лежать в шезлонге под одеялом и мутными от слез глазами глядеть на садик, за которым ухаживала Кэрол. Слезы, как убедительно объяснил семье врач, были распространенным явлением у пациентов, перенесших операцию на сердце, но из глаз Генри они текли не переставая, и вскоре всех охватила растерянность от непонимания, что его так мучает. Когда же его спрашивали, что с ним происходит, он обычно отмалчивался или произносил безучастно:
— Что на тебя смотрит? — спрашивала Кэрол. — Скажи мне, дорогой, и мы поговорим об этом. Кто смотрит тебе в лицо?
— Слова, — сердито отвечал ей Генри. — Эти слова смотрят мне прямо в лицо.
Как-то вечером, во время обеда, Кэрол, с напускной веселостью, предложила Генри, поскольку теперь он чувствует себя хорошо, поехать в двухнедельное путешествие вместе с Барри Шускином, дано планировавшим заняться дайвингом во время отпуска, но Генри ответил, что он терпеть не может Шускина и она, черт побери, это прекрасно знает, после чего снова отправился на кушетку в свой кабинет. Так обстояли дела, когда Кэрол позвонила мне. Хотя Кэрол была права, считая, что лед между нами растаял, она ошибочно полагала, что наше примирение было результатом моих посещений, когда Генри лежал в больнице и его постоянно переводили то в палату для выздоравливающих, то в отделение интенсивной терапии; она ничего не знала о его звонках мне на квартиру в Нью-Йорке до операции, в те дни, когда он понял, что ему не с кем, кроме меня, поделиться и объяснить, почему лечение таблетками сделалось для него невыносимым.
Я пришел к нему в стоматологию в то самое утро, когда мне позвонила Кэрол.
— Солнце, море, рифы — тебе нужен отдых, — сказал я ему, — ты так устал! Сколько страданий выпало на твою долю! Ты поплаваешь с ластами и аквалангом, и вода смоет обломки кораблекрушения.
— И что потом?
— А потом ты вернешься и начнешь новую жизнь.
— А что такого нового меня ждет?
— Все пройдет, Генри. Пройдет твоя депрессия. Если ты встряхнешься, она пройдет быстрее. Но раньше или позже она все равно пройдет.
Он заговорил глухим, словно лишенным плоти голосом:
— У меня нет сил на перемены. Кишка тонка.
Мне пришло в голову, что он снова говорит о женщинах.
— О каких таких переменах ты толкуешь?
— Я говорю о том, что глядит мне прямо в лицо.
— А что это?
— Понятия не имею. У меня не только нет сил, у меня даже мозгов нет понять, что это такое.
— У тебя хватило сил и мужества, чтобы перенести операцию. У тебя нашлись силы сказать «нет» таблеткам и положиться на удачу.
— Ну и что мне это дало?
— Как я понимаю, теперь ты живешь без таблеток и ты снова такой, как прежде, — в сексуальном плане.
— Ну и что с того?
В тот вечер, пока Генри предавался мрачным мыслям у себя в кабинете, Кэрол позвонила мне, сообщив, как много значила для ее мужа беседа со мной, и умоляла не бросать его на произвол судьбы. Хотя мой визит к брату едва ли можно было считать успешным, я все же позвонил ему снова спустя несколько дней; я разговаривал с ним в последующие недели больше, чем за все годы с момента окончания колледжа, и в каждом разговоре, кажущемся мне таким же безнадежным, как и предыдущий, мы всегда возвращались к одному и тому же, пока однажды Генри не рассказал мне о предстоящей поездке; вскоре он отбыл в путешествие с Шускином и двумя другими приятелями на самолете американской компании «Трансуорлд эйр лайнз», не забыв прихватить с собой маску для подводного плавания и ласты. Хотя Кэрол утверждала, что только благодаря моим стараниям ей удалось сдвинуть Генри с мертвой точки, я задумался над тем, не сдался ли Генри, не прогнулся ли под моим давлением так же, как уступал нашему отцу, разговаривая с ним по телефону в то время, когда еще учился в Корнелле[32].
Одним из пунктов маршрута был Эйлат, прибрежный городок за южной частью пустыни Негев. Поплавав три дня с ластами в коралловых гротах, его попутчики улетели на Крит, а Генри остался в Израиле — частично его побудили к этому невыносимо длинные маниакальные монологи Шускина, в которых тот зацикливался на себе. Во время однодневного тура в Иерусалим Генри оторвался от своих товарищей после ленча и, гуляя по Старому городу, забрел в квартал евреев-ортодоксов Меа-Шеарим[33], где они утром ходили с гидом. Именно там, стоя в одиночестве перед окном религиозной школы и наблюдая за классом, он приобрел опыт, впоследствии изменивший всю его жизнь.
— Я сидел, греясь на солнце, на каменном подоконнике этого полуразвалившегося хедера.
Внутри я видел заполненный детьми класс — восьми-, девяти-, десятилетних ребятишек в ермолках и с пейсами, громко повторяющих урок за своим учителем; каждый старался изо всех сил, и шум в помещении стоял невообразимый. И когда я услышал этот хор детских голосов, во мне что-то перевернулось — ко мне внезапно пришло озарение, что корни мои здесь, что в сути своей я —
Всю неделю я пробыл в Иерусалиме. Каждое утро около одиннадцати я шел к хедеру, садился на подоконник и слушал. Ты понимаешь, конечно, что место это вовсе не было живописным. То, что я видел вокруг, производило гнетущее впечатление. Между домами свалены обломки, на крыльце почти каждого жилища нагромождены старая утварь и хозяйственные приспособления, уже не нужные в быту, — все достаточно чисто, но кругом я видел полуразрушенные, рассыпающиеся прямо на глазах строения, ржавчину, — куда ни посмотри, все разваливалось на части. И нигде ни одного цветового пятнышка, ни цветка, ни листочка, ни травинки — ничего, что хоть как-то бы радовало взор. Все избыточное было убрано, сожжено, не имело никакого значения: любая лишняя деталь была бы тривиальна. Во внутренних дворах на веревках висело белье: огромные бесформенные трусы и рубашки, не имеющие никакого отношения к сексуальности, — нижнее белье, которое носили сотню лет назад. А женщины, замужние женщины! Головы, побритые наголо, замотанные платками, — и молодые, и старые, все они выглядели абсолютно непривлекательно, даже уродливо.
Я пытался найти хоть одну хорошенькую женщину, но так и не нашел. А дети! Неуклюжие, застенчивые дети, худющие как щепки и бледные, — дети, лишенные красок жизни. Больше половины стариков, встретившихся мне на пути, были похожи на карликов: коротышки с выступающими вперед носами, в длинных черных лапсердаках — точно такие, какими изображают евреев на карикатурах. Прости, но я не могу описать их иначе. Но чем неказистее и опустошенней мне казалась местность, тем больше она притягивала меня. И тем яснее представлялось мне все вокруг. Я проторчал там всю пятницу, наблюдая, как они готовятся к Шаббату. Я смотрел, как мужчины отправляются в баню, неся полотенца под мышкой, и для меня эти полотенца были похожи на
Быть может, я выражаюсь недостаточно точно, но мне безразлично, как звучит то, что я говорю, для тебя или для любого другого. Я не просто
Он мне рассказал все это по телефону в первую же ночь после своего возвращения; он говорил быстро и невнятно, проглатывая слова, будто иначе не мог выразить, что с ним произошло и почему жизнь его снова приобрела смысл, неожиданно для него самого она приобрела огромный смысл. Однако к концу первой недели, когда ни один из тех, кому Генри повторял свой рассказ, не понял, почему он отождествляет себя с детишками из хедера, и не проникся его объяснениями, когда ни один человек не отнесся серьезно к его идее, что, чем ужасней ему казалась обстановка в Израиле, тем чище становилась его душа, и когда никто не оценил, что в полнейшей извращенности метаморфоз, произошедших в нем, и заключается их преобразующая сила, его лихорадочное возбуждение перешло в глубокое разочарование, и он впал в еще более глубокую депрессию, чем до отъезда.
Измученная и подавленная, Кэрол позвонила кардиологу и сообщила ему, что поездка не удалась и состояние Генри ухудшилось. Он, в свою очередь, напомнил ей о том, о чем предупреждал с самого начала: для некоторых пациентов эмоциональный стресс после операции может оказаться намного тяжелее, чем сама операция. Он же вернулся к работе, сказал ей хирург, и ходит на службу каждый день. Несмотря на беспричинные приступы депрессии, он все же может заставить себя выполнять свои обязанности, а это значит, что раньше или позже он придет в себя и снова станет нормальным человеком, как и прежде.
Не прошло и трех недель после этого разговора, как посреди рабочего дня, попросив Венди отменить всех больных, записавшихся на вечерний прием, Генри повесил на крюк свой халат и вышел из кабинета. Он взял такси и прямо из Нью-Джерси поехал в аэропорт «Кеннеди», откуда позвонил Кэрол, чтобы сообщить о своем решении и попрощаться с детьми. Если не считать паспорта, который он таскал в своем нагрудном кармане уже много дней подряд, он вылетел в Израиль рейсом компании «Эль-Аль»[34], не взяв с собой ничего: у него был только пиджак и кредитные карточки.
Прошло пять месяцев, но Генри так и не вернулся обратно.
Шуки теперь читал в университете лекции по современной истории Европы и вел еженедельную колонку в одной из газет левого крыла, но по сравнению с тем временем, когда он входил в правительство, ему приходилось общаться с меньшим количеством людей; в основном он проводил время в одиночестве и поэтому старался как можно чаще преподавать за границей. Он устал от политики, говорил он, и от всех своих старых развлечений. «Я даже перестал быть великим грешником», — признавался он. В качестве офицера запаса он был на Синае во время Войны Судного дня[35]; он оглох на одно ухо и практически ослеп на один глаз, когда разорвавшийся египетский снаряд отбросил его на пятнадцать метров от его позиции. Его брат, тоже офицер запаса, служивший в парашютно-десантном отряде, а в гражданской жизни занимавшийся архитектурой, был захвачен в плен, когда арабы взяли Голанские высоты. После отступления сирийцев израильтяне нашли его вместе с другими попавшими в плен ребятами из того же взвода: руки у всех были скручены за спиной и привязаны к столбам, врытым в землю, каждого из них кастрировали, обезглавили, а пенис засунули в рот. На опустевшем поле битвы валялись ожерелья, смастеренные из их отрезанных ушей. Через месяц после получения этих вестей отец Шуки, сварщик, скончался от удара.
Шуки сообщил мне обо всем этом совершенно будничным тоном, маневрируя в плотном потоке машин и кружа по боковым улочкам в поисках местечка недалеко от центральных кафе, где можно было бы оставить машину. В конце концов ему удалось втиснуть свой «фольксваген» между двух автомобилей, загнав его на боковую дорожку перед многоквартирным домом.
— Мы могли бы посидеть, как старые приятели, глядя на спокойное море, но я помню, что в прошлый раз тебе больше понравилась улица Дизенгофф. Я помню, как ты пожирал глазами молодых девушек, и каждая в твоем представлении была шиксой.
— Неужели это правда? Вообще-то, я никогда не видел разницы межу порядочными девушками и шиксами.
— Я лично больше этим не занимаюсь, — проговорил Шуки. — Не то чтобы девушки меня больше не интересовали, просто я для них стал слишком старый и они меня вообще не замечают.
Много лет тому назад, поводив по Яффо и показав достопримечательности Тель-Авива, Шуки затащил меня в какое-то шумное кафе, где завсегдатаями были его приятели журналисты, — там мы играли в шахматы в течение нескольких часов, а потом он повел меня в квартал красных фонарей и в качестве особого угощения для туриста предложил снять румынскую проститутку на улице Яркон. Теперь же он повел меня в безлюдное, невзрачное местечко, где в глубине зала стояли автоматы для игры в пинбол, а на улице были выставлены столики, за которыми не было никого, кроме парочки солдат с их девушками. Когда мы сели за столик, он сказал мне:
— Нет, садись лучше с другой стороны, чтобы я мог тебя слышать.
Хотя он еще не превратился в бегемота с его карикатурного автопортрета, теперь он мало походил на темноволосого стройного юношу, отчаянного гедониста, который восемнадцать лет назад привел меня на улицу Яркон. Волосы, которые раньше тяжелыми локонами падали ему на лоб, теперь поредели, и он носил прическу, называемую «внутренний заем», зачесывая жиденькие седые прядки через плешь на макушке; поскольку некогда круглые щеки обвисли, черты его лица казались крупнее и менее утонченными. Но самым большим изменением в его внешности была ухмылка, не имеющая ничего общего с весельем, хотя он знал, что такое веселье, и умел веселить других. Думая о гибели его брата и последовавшим за этим инсультом у отца, приведшим его к безвременной смерти, я понял, что эта ухмылка была для него вроде повязки на ране.
— Ну как там Нью-Йорк? — спросил он.
— Я больше не живу в Нью-Йорке. Я женился на англичанке и переехал в Лондон.
— Значит, ты теперь в Англии? Мальчишка из Джерси с вечно грязной физиономией, который пишет книги, вызывающие ненависть евреев, — как тебе удается выжить в таком месте? Как ты переносишь вакуум? Пару лет назад меня пригласили читать лекции в Оксфорде. Я пробыл там полгода. Во время обедов, что бы я ни сказал, кто-нибудь из сидевших рядом со мной всегда спрашивал: «Да неужели?»
— Ты явно не любишь светские беседы.
— Если честно, я ничего не имею против. Мне просто нужно было уехать отсюда, отдохнуть, сменить обстановку. Каждая дилемма, возникающая у евреев, какой бы она ни была, словно попадает здесь под увеличительное стекло. Того, что ты живешь в Израиле, хватает тебе по горло: ты можешь ничего не делать и все же ложишься в постель измочаленный до предела. Ты когда-нибудь замечал, что все евреи кричат? Даже иметь одно ухо — этого более чем достаточно для тебя. Здесь все только черное и белое, середины нет. И все кричат, и каждый всегда прав. Здесь все чересчур, даже крайности, и проблем слишком много для такой маленькой страны, как наша. Оксфорд был для меня передышкой. «Скажите, пожалуйста, мистер Эльчанан, как поживает ваша собака?» — «У меня нет собаки». — «Да неужели?»
Проблемы у меня начались, когда я вернулся обратно. По пятницам родственники моей жены обычно собирались у нас в доме, чтобы поговорить о политике, а я не мог и слова вставить. В течение тех шести месяцев в Оксфорде я научился уважать собеседника и стал придерживаться правил цивилизованного диалога, но, как оказалось, такая манера дискуссии совершенно неприемлема в Израиле.
— Ну что ж, — сказал я. — Здесь ничего не изменилось. По крайней мере у вас, в кафе на улице Дизенгофф, до сих пор можно услышать самые лучшие антисемитские шуточки.
— Может, это единственная причина, по которой я здесь живу, — ответил Шуки. — Расскажи мне о своей жене-англичанке.
Я поведал ему о том, как познакомился с Марией в Нью-Йорке чуть больше года тому назад, когда она с мужем, с которым они стали безнадежно далеки друг от друга, переехала в двухэтажную квартиру этажом выше моей.
— Они развелись четыре месяца назад, после чего мы с ней поженились и уехали жить в Англию. Нам обоим там очень хорошо. Если бы не Израиль, лучшей жизни, чем в Лондоне, и представить себе невозможно.
— Да? Неужели Израиль виноват и в том, что в Лондоне условия для жизни оказались не так уж хороши?
— Вчера вечером, на званом обеде, когда Мария рассказала гостям, где я находился до сегодняшнего дня, меня начали игнорировать. Если судить по тому, что во время рождественских каникул англичане катаются на лыжах в Швейцарии, а летом отдыхают в коттеджах Тосканы, и у каждого стоит по БМВ в гараже, можно прийти к заключению, что все эти милые, либеральные аристократы с подозрением относятся к идеям революционного социализма. Но нет, когда дело доходит до Израиля, у всех на устах только высказывания Ясира Арафата, председателя Организации освобождения Палестины.
— Все так и есть. И в Париже то же самое. Израиль такое место, о котором знаешь все задолго до появления в здешних краях.
— На обеде были друзья Марии, все моложе меня, ребята лет тридцати: кое-кто с телевидения, несколько человек, представляющих разные издательства, парочка журналистов — все яркие, одаренные личности, преуспевающие в жизни. Меня будто посадили на скамью подсудимых: доколе будут израильтяне использовать дешевый труд евреев, эмигрировавших из Северной Африки, для обделывания своих грязных делишек? В лондонском фешенебельном квартале W-11 давно известно, что в Израиль нарочно поставляют восточных евреев, чтобы эксплуатировать пролетариат. Империалистическая колонизация, капиталистическая эксплуатация — вся эта политика прикрывается вывеской израильской демократии и еврейского национального единства, что является чистой фикцией. И это было лишь началом…
— И ты вступился за нас, оправдывая наши грехи?
— Мне не пришлось. Мария сделала это вместо меня.
Он встревожился:
— Ты ведь женат не на еврейке, Натан.
— Ты прав. Мой послужной список по этой части безупречен. Она считает, что с моральной точки зрения занимать модную позицию значит нагнетать обстановку. Но больше всего она возмущалась тем, что, когда она защищала Израиль, всем казалось, что она автоматически переводит разговор на своего нового мужа. Мария не из тех, кто готов устроить скандал на пустом месте, но ее неистовство удивило меня, не говоря уже о запальчивости моих собеседников. По дороге домой я спросил ее, насколько сильна в Англии ненависть к Израилю. Она ответила следующее: пресса считает, что достаточно сильна и что так и должно быть, но при этом добавила: «Провались я в тартарары, если это так».
— Я не уверен, что она права, — промолвил Шуки. — Я сам чувствовал в Англии, мягко скажем, неприязнь к евреям, их упорное нежелание думать о нас хорошо, в любых обстоятельствах. Однажды утром я давал интервью на Би-би-си. Мы были в эфире минуты две, когда ведущий программы вдруг заявил: «Вы многому научились в Аушвице».
— Чему это? — спросил я.
— Мол, ведете себя, как нацисты, по отношению к арабам.
— Ну и что ты ему ответил?
— Я потерял дар речи. В других странах Европы я только скрежещу зубами: антисемитизм там такой многовековой и весьма изощренный, просто Византия какая-то. Но в цивилизованной Англии, где люди столь обходительны, столь хорошо воспитаны, даже я потерял бдительность. Я не был известен в Англии в качестве крупного общественного деятеля, проводника политики Израиля, но если бы у меня в ту минуту был автомат, я бы застрелил его.
В тот вечер во время обеда Мария, придя в ярость, сама была готова взять в руки оружие. Я никогда в жизни не видел мою любовь в таком воинственном настроении, даже во время бракоразводного процесса, когда Юрген, бывший муж Марии, чуть не расстроил нашу грядущую свадьбу, заставив ее под писать у юриста официальный документ, согласно которому постоянным местом жительства Фебы должен быть Лондон, а не Нью-Йорк. Если Мария откажется это сделать, он угрожал передать дело в суд и добиться лишения прав опеки над ребенком, приведя факты ее измены как доказательство того, что она плохая мать. Предположив, что я не захочу расстаться с Америкой до конца столетия ради того, чтобы ее бывший муж осуществлял свое право на посещение дочери, Мария стала представлять себе, как будет жить в Лондоне одна, без мужа, с маленьким ребенком на руках, а ее бывший супруг будет травить и преследовать ее. «Врагу не пожелаешь, если он вздумает затаскать меня по судам, обвиняя в измене. Если я признаюсь и он затеет тяжбу, это будет хуже, чем остаться одной». Ее равным образом пугало, что я могу впасть в уныние, если, согласившись на условия ее бывшего мужа, перееду в Лондон и, оставшись без друзей, буду отрезан от своего крута общения, а это может отрицательно сказаться на моем творчестве. Она жила в страхе, боясь, что ее следующий муж тоже станет ей чужим, тем более после того, как она забеременела и обратного пути у нее уже не было.
Она до сих пор с недоумением вспоминала о том, как муж охладел к ней после рождения Фебы: «Он в любой момент мог честно сказать, что появление ребенка ничего не изменит в наших отношениях, не обновит его чувства ко мне. И если бы он это сказал, я бы ответила, что он прав, и, как ни огорчительна была бы правда, каждый из нас мог бы иначе распорядиться своей жизнью. Но почему он не осознавал этого до того момента, как у нас появился ребенок? Я хочу сказать, что если бы тогда приняла все ограничения, которые он накладывал на наши отношения, я бы ни за что не стала заводить ребенка. Я могу принять любые условия. Я готова к ним. Мне все говорят, что я слишком покорная, — потому что я прекрасно понимаю, как глупо бороться с любыми неприятностями, встающими у тебя на пути. Есть вещи, о которых мечтает каждая женщина, и если она не получает желаемого, виноват мужчина. А я отказываюсь винить во всем мужчин. Для меня недостатки нашего брака не стали сюрпризом. Я имею в виду, что у него ужасный характер, но в нем есть и много положительного. Нет, после того как на свет появилась моя девочка, неприятным сюрпризом для меня стало его откровенно наглое, жестокое отношение: он начал со мною очень плохо обращаться, и это случилось только после рождения ребенка, — ничего подобного в его поведении я раньше не замечала. Мне приходилось сталкиваться с очень, очень многими вещами, которые мне решительно не нравились, но это были вещи, на которые можно было посмотреть и с другой стороны. Но только не плохое отношение ко мне. Ну вот, я рассказала, что между нами произошло. И если что-нибудь в этом роде повторится, я не знаю, что с собой сделаю».
Я заверил ее, что подобное никогда не случится, и посоветовал ей подписать бумаги. Я не мог допустить, чтобы он вышел сухим из воды, навалив на нее все это дерьмо, и уж конечно, я не собирался бросать ее: после трех бездетных браков у меня было горячее желание завести с ней семью и дом, если не полный детишек, то хотя бы с одним собственным ребенком, ведь с ней, моей будущей молодой женой, которая не раз говорила о себе как об «умственно отсталой», «интеллектуально неполноценной» и «застенчивой в сексуальном отношении» женщине, я чувствовал себя хорошо: мне она ни разу не наскучила, и я не устал от ее присутствия рядом со мной за сотни проведенных с ней тайных вечеров. Я выжидал много месяцев, прежде чем попросил ее бросить мужа, хотя начал подумывать об этом еще до первой нашей встречи в моей квартире. Несколько раз она упрямо отказывала мне в свидании, и я не мог понять, принимает ли она меня еще за одного заносчивого самца, одержимого желанием лезть напролом, или же она искренне полагает, что я жестоко обманываюсь в ней?
— Я влюбился в тебя, — сказал я ей.
— Ты слишком самоуверен, чтобы влюбиться. Видишь ли, — проговорила она, глядя мимо меня, — если бы ты в самом деле был убежден в комизме и абсурдности ситуации, как ты хочешь изобразить, ты не был бы так серьезен. Почему бы тебе не относиться к нашей встрече как к деловому свиданию?
Когда я сказал ей, что хочу от нее ребенка, она ответила:
— Зачем тебе тратить время на мелодраму семейной жизни?