Я взял газету и лег на диван. Читаю: «Скучает Молчанов Иван»*. Не скрою, Ванечка: скушно и нам. И ваши стишонки — скуки вина. Десятый Октябрь у всех на носу, а вы ухватились за чью-то косу. Люби́те и Машу и косы ейные. Это ваше дело семейное. Но что нам за толк от вашей от бабы?! Получше стишки писали хотя бы. Но плох ваш роман. И стих неказист. Вот так любил бы любой гимназист. Вы нам обещаете, скушный Ваня, на случай нужды пойти, барабаня. Де, будет туман*. И отверзнете рот на весь на туман заорете: — Вперед! — Де, — выше взвивайте красное знамя! Вперед, переплетчики, а я — за вами. — Орать «Караул!», попавши в туман? На это не надо большого ума. Сегодняшний день возвеличить вам ли, в хвосте у событий о девушках мямля?! Поэт настоящий вздувает заранее из искры неясной — ясное знание. [1927]
Понедельник — субботник*
Выходи, разголося́ песни, смех и галдеж, партийный и беспартийный — вся рабочая молодежь! Дойди, комсомольской колонны вершина, до места — самого сорного. Что б не было ни одной беспризорной машины, ни одного мальчугана беспризорного! С этого понедельника ни одного бездельника, и воскресение и суббота понедельничная работа. Чините пути на субботнике! Грузите вагоны порожненькие! Сегодня — все плотники, все железнодорожники. Бодрей в ряды, молодежь комсомола, киркой орудующего. Сегодня новый кладешь камень в здание будущего. [1927]
Автобусом по Москве*
Десять прошло. Понимаете? Десять! Как же ж поэтам не стараться? Как на театре актерам не чудесить? Как не литься лавой демонстраций? Десять лет — сразу не минуют. Десять лет — ужасно много! А мы вспоминаем любую из минут. С каждой минутой шагали в ногу. Кто не помнит только переулок Орликов?! В семнадцатом из Орликова выпускали голенькова. А теперь задираю голову мою на Запад и на Восток, на Север и на Юг. Солнцами окон сияет Госторг, Ваня и Вася — иди, одевайся! Полдома на Тверской (Газетного угол). Всю ночь и день-деньской — сквозь окошки вьюга. Этот дом пустой орал на всех: — Гражданин, стой! Руки вверх! — Не послушал окрика, — от тебя — мокренько. Дом — теперь: огня игра. Подходи хоть ночью ты! Тут тебе телеграф — сбоку почты. Влю — блен весь — ма — вмес — то пись — ма к милке прямо шли телеграммы. На Кузнецком на мосту, где дома* сейчас растут, — помню, было: пала кобыла, а толпа над дохлой голодная охала. А теперь магазин горит для разинь. Ваня наряден. Идет, и губа его вся в шоколаде с фабрики Бабаева. Вечером и поутру, с трубами и без труб — подымал невозможный труд улиц разрушенных труп. Под скромностью ложной радость не тая, ору с победителями голода и тьмы: — Это — я! Это — мы! [1927]
Было — есть*
Все хочу обнять, да не хватит пыла, — куда ни вздумаешь глазом повесть, везде вспоминаешь то, что было, и то, что есть. От издевки от царёвой глаз России был зарёван. Мы прогнали государя, по шеям слегка ударя. И идет по свету, и гудит по свету, что есть страна, а начальствов нету. Что народ трудовой на земле на этой правит сам собой сквозь свои советы. Полицейским вынянчен старый строй, а нынче — описать аж не с кого рожу полицейского. Где мат гудел, где свисток сипел, теперь — развежливая «снегирей»* манера. Мы — милиционеры. Баки паклей, глазки колки, чин чиновной рати. Был он хоть и в треуголке, но дурак в квадрате. И в быт в новенький лезут чиновники. Номерам не век низаться, и не век бумажный гнет! Гонит их организация, гнет НОТ*. Ложилась тень на все века от паука-крестовика. А где сегодня чиновники вер? Ни чиновников, ни молелен. Дети играют, цветет сквер, а посредине — Ленин. Кровь крестьян кулак лакал, нынче сдох от скуки ж, и теперь из кулака стал он просто — кукиш. Девки и парни, помните о барине? Убежал помещик, раскидавши вещи. Наши теперь яровые и озимь. Сшито село на другой фасон. Идет коллективом, гудит колхозом, плюет на кобылу пылкий фордзон*. Ну, а где же фабрикант? Унесла времен река. Лишь когда на шарж заглянете, вспомните о фабриканте. А фабрика по-новому железа ва́рит. Потеет директор, гудит завком. Свободный рабочий льет товары в котел республики полным совком. [1927]
Гимназист или строитель*
Были у папочки дети — гимназистики. На фуражке-шапочке — серебряные листики. В гимназию — рысью. Голова — турнепсом. Грузит белобрысую — латынью, эпосом. Вбивают грамматику в голову-дуру, мате-ма-тику и литературу: «Пифагоровы штаны на все стороны равны…»* «Алексей, Гордей, Сергей, Глеб, Матвей да Еремей…»* Зубрят Иловайских*, приклеив к носу, про Барбароссов* и про Каноссу*. От новых переносятся к старым векам, перелистывают справа налево; дескать, был мусью Адам, и была мадам Ева. В ухо — как вода, из уха — как водица, то, что никогда и никому не пригодится. В башку втемяшивают, годы тратя: «Не лепо ли бяше, братие…»* Бублики-нули. Единицы ле́са… А сын твердит, дрожа осиной: «Пой, о богиня, про гнев Ахиллеса, Пелеева сына»*. Зубрит — 8 лет! — чтобы ему дорасти до зрелости и до премудрости. Получит гимназистик аттестат-листик. От радости — светится, напьется, как медведица. Листик взяв, положит в шкаф, и лежит в целости аттестат зрелости. И сказки про ангелов, которых нет, и все, что задавали — до и от — и все, что зубрили восемь лет, — старательно забывают в один год. И если и пишет — ученый и прыткий, — то к тете, и только поздравительные открытки. Бывшие гимназисты — в дороге, в и́збранной, кому понадобился вздор развызубренный?! Наши не сопели ни по каким гимназиям, учились ощупью, по жизни лазая, веря в силу единственной науки — той, что облегчает человечие руки. Дисциплина машин, электричество, пар учат не хуже учебников и парт. Комса́ на фабрике «Красная нить» решила по-новому нитки вить*. Ночами она сидит над вопросом: как лучше укладывать нитки по гроссам? Что сделать, чтоб ящики с ниткой этой текли по станку непрерывной лентой? На что по селам спрос настоящий — большой продавать или маленький ящик? С трудом полководя чисел оравою, считают и чертят рукою корявой. Зубами стараются в гранит вгрызаться, в самую в «раци — онализацию». И вот, в результате грызенья гранита — работы меньше и больше ниток. Аж сам на комсомолию эту серебряным глазом, моргая сквозь смету, глядит пораженный рубль сбереженный. Остались от старого ножки да рожки, но и сейчас встречается дядя такой, который в глупой зубрежке науки без толку долбит, как дятел. Книга — книгой, а мозгами двигай. Отжившие навыки выгони, выстегав. Старье — отвяжись! Долой советских гимназистиков! Больше — строящих живую жизнь! [1927]
Баку*
I Объевшись рыбачьими шхунами до́сыта, Каспийское море пьяно от норд-оста. На берегу — волна неуклюжа и сразу ложится недвижимой лужей. На лужах и грязи, берег покрывшей, в труде копошится Баку плоскокрыший. Песчаная почва чахотит деревья, норд-ост шатает, веточки выстегав. На всех бульварах, под башней Девьей*, каких-нибудь штук восемнадцать листиков. Стой и нефть таскай из песка — тоска! Что надо в этом Баку Детерди́нгу*? Он может купить не Баку — а картинку. Он может купить половину Сицилии (как спички в лавке не раз покупали мы). Ему сицилийки не нравятся? Или природа плохая? Финики, пальмы! Не уговоришь его, как ни усердствуй. Сошло с Детерди́нга английское сэрство. И сэр такой испускает рык, какой испускать лабазник привык: — На кой они хрен мне, финики эти?! Нефти хочу! Нефти!!! II Это что ж за такая за нефть? Что за вещь за такая паршивая, если, презрев сицилийских дев, сам Детердинг, осатанев*, стал печатать червонцы фальшивые? Сила нефти: в грядущем бреду, если сорвется война с якорей, те, кто на нефти, с эскадрой придут к вражьему берегу вдвое скорей. С нефтью не страшны водные рвы. Через волну в океанском танце на броненосце несетесь вы — прямо и мимо угольных станций. Уголь чертит опасности имя, трубы эскадры задравши ввысь. Нефть — это значит: тих и бездымен у берегов внезапно явись. Лошадь што?! От старья останки. Дом обходит, вязнет в низине… Нефть — это значит, что тракторы, танки — аж на рожон попрут на бензине. Нефть — это значит: усядься роскошно, аэрокрылья расставив врозь. С чистого неба черным коршуном наземь бомбу смертельную брось. Это мильонщиком стал оголец, если фонтан забьет, бушуя. Нефть — это то, за что горлец друг другу выгрызут два буржуя. Нефть — это значит: сильных не гневайте! Пожалте, колонии, — в пасть влазьте! Нефть — это значит: владыка нефти — владелец морей и держатель власти. Значит, вот почему Детердингу дайте нефть и не надо картинку! Вот почему и сэры все на нефть эсэсэрскую лезут. От наших Баку отваливай, сэр! Самим нужно до зарезу. Баку, 5/XII — 27 г. Солдаты Дзержинского*
Вал. М.
Тебе, поэт, тебе, певун, какое дело тебе до ГПУ?! Железу — незачем комплименты лестные. Тебя нельзя ни славить и ни вымести. Простыми словами говорю — о железной необходимости. Крепче держись-ка! Не съесть врагу. Солдаты Дзержинского Союз берегут. Враги вокруг республики рыскают. Не к месту слабость и разнеженность весенняя. Будут битвы громше, чем крымское землетрясение. Есть твердолобые вокруг и внутри — зорче и в оба, чекист, смотри! Мы стоим с врагом о скулу скула́, и смерть стоит, ожидает жатвы. ГПУ — это нашей диктатуры кулак сжатый. Храни пути и речки, кровь и кров, бери врага, секретчики*, и крой, КРО*! [1927]
Хорошо!*
Октябрьская поэма1 Время — вещь необычайно длинная, — были времена — прошли былинные. Ни былин, ни эпосов, ни эпопей. Телеграммой лети, строфа! Воспаленной губой припади и попей из реки по имени — «Факт». Это время гудит телеграфной струной, это сердце с правдой вдвоем. Это было с бойцами, или страной, или в сердце было в моем. Я хочу, чтобы, с этою книгой побыв, из квартирного мирка шел опять на плечах пулеметной пальбы, как штыком, строкой просверкав. Чтоб из книги, через радость глаз, от свидетеля счастливого, — в мускулы усталые лилась строящая и бунтующая сила. Этот день воспевать никого не наймем. Мы распнем карандаш на листе, чтобы шелест страниц, как шелест знамен, надо лбами годов шелестел. 2 «Кончайте войну! Довольно! Будет! В этом голодном году — невмоготу. Врали: «народа — свобода, вперед, эпоха, заря…» — и зря. Где земля, и где закон, чтобы землю выдать к лету? — Нету! Что же дают за февраль, за работу, за то, что с фронтов не бежишь? — Шиш. На шее кучей Гучковы*, черти, министры, Родзянки*… Мать их за́ ноги! Власть к богатым рыло воротит — чего подчиняться ей?!. Бей!!» То громом, то шепотом этот ропот сползал из Керенской* тюрьмы-решета. В деревни шел по травам и тропам, в заводах сталью зубов скрежетал. Чужие партии бросали швырком. — На что им сбор болтунов дался́?! — И отдавали большевикам гроши, и силы, и голоса. До са́мой мужичьей земляной башки докатывалась слава, — лила́сь и слы́ла, что есть за мужиков какие-то «большаки» — у-у-у! Сила! — 3 Царям дворец построил Растрелли*. Цари рождались, жили, старели. Дворец не думал о вертлявом постреле, не гадал, что в кровати, царицам вверенной, раскинется какой-то присяжный поверенный*. От орлов, от власти, одеял и кру́жевца голова присяжного поверенного кружится. Забывши и классы и партии, идет на дежурную речь. Глаза у него бонапартьи* и цвета защитного френч. Слова и слова. Огнесловая лава. Болтает сорокой радостной. Он сам опьянен своею славой пьяней, чем сорокаградусной. Слушайте, пока не устанете, как щебечет иной адъютантик: «Такие случаи были — он едет в автомобиле. Узнавши, кто и который, — толпа распрягла моторы! Взамен лошадиной силы сама на руках носила!» В аплодисментном плеске премьер проплывает над Невским, и дамы, и дети-пузанчики кидают цветы и роза́нчики. Если ж с безработы загрустится сам себя уверенно и быстро назначает — то военным, то юстиции, то каким-нибудь еще министром*. И вновь возвращается, сказанув, ворочать дела и вертеть казну. Подмахивает подписи достойно и старательно. «Аграрные? Беспорядки? Ряд? Пошлите, этот, как его, — карательный отряд! Ленин? Большевики? Арестуйте и выловите! Что? Не дают? Не слышу без очков. Кстати… об его превосходительстве… Корнилове*… Нельзя ли сговориться сюда казачков?!. Их величество? Знаю. Ну да!.. И руку жал. Какая ерунда! Императора? На воду? И черную корку? При чем тут Совет? Приказываю туда, в Лондон, к королю Георгу»*. Пришит к истории, пронумерован и скре́плен. и его рисуют — и Бродский и Репин*. 4 Петербургские окна. Синё и темно. Город сном и покоем скован. НО не спит мадам Кускова*. Любовь и страсть вернулись к старушке. Кровать и мечты розоватит восток. Ее воло̀с пожелтелые стружки причудливо склеил слезливый восторг. С чего это девушка сохнет и вянет? Молчит… но чувство, видать, велико̀. Ее утешает усастая няня, видавшая виды, — Пе Эн Милюков*. «Не спится, няня… Здесь так душно… Открой окно да сядь ко мне»*. — Кускова, что с тобой? — «Мне скушно… Поговорим о старине». — О чем, Кускова? Я, бывало, хранила в памяти немало старинных былей, небылиц — и про царей и про цариц. И я б, с моим умишкой хилым, — короновала б Михаила*. Чем брать династию чужую… Да ты не слушаешь меня?! — «Ах, няня, няня, я тоскую. Мне тошно, милая моя. Я плакать, я рыдать готова…» — Господь помилуй и спаси… Чего ты хочешь? Попроси. Чтобы тебе на нас не дуться, дадим свобод и конституций… Дай окроплю речей водою горящий бунт… — «Я не больна. Я… знаешь, няня… влюблена…» — Дитя мое, господь с тобою! — И Милюков ее с мольбой крестил профессорской рукой. — Оставь, Кускова, в наши лета любить задаром смысла нету. — «Я влюблена», — шептала снова в ушко профессору она. — Сердечный друг, ты нездорова. — «Оставь меня, я влюблена». — Кускова, нервы, — полечись ты… — «Ах, няня, он такой речистый… Ах, няня-няня! няня! Ах! Его же ж носят на руках. А как поет он про свободу… Я с ним хочу, — не с ним, так в воду». Старушка тычется в подушку, и только слышно: «Саша! — Душка!» Смахнувши слезы рукавом, взревел усастый нянь: — В кого? Да говори ты нараспашку! — «В Керенского…» — В какого? В Сашку? — И от признания такого лицо расплы́лось Милюкова. От счастия профессор о́жил: — Ну, это что ж — одно и то же! При Николае и при Саше мы сохраним доходы наши. — Быть может, на брегах Невы подобных дам видали вы? 5 Звякая шпорами довоенной выковки, аксельбантами увешанные до пупов, говорили — адъютант (в «Селекте» на Лиговке)* и штабс-капитан Попов. «Господин адъютант, не возражайте, не дам, — скажите, чего еще поджидаем мы? Россию жиды продают жидам, и кадровое офицерство уже под жидами! Вы, конешно, профессор, либерал, но казачество, пожалуйста, оставьте в покое. Например, мое положенье беря, это… черт его знает, что это такое! Сегодня с денщиком: ору ему — эй, наваксь щиблетину, чтоб видеть рыло в ней! — И конешно — к матушке, а он меня к моей, к матушке, к свет к Елизавете Кирилловне!» «Нет, я не за монархию с коронами, с орлами, НО для социализма нужен базис. Сначала демократия, потом парламент. Культура нужна. А мы — Азия-с! Я даже — социалист. Но не граблю, не жгу. Разве можно сразу? Конешно, нет! Постепенно, понемногу, по вершочку, по шажку, сегодня, завтра, через двадцать лет. А эти?* От Вильгельма* кресты да ленты. В Берлине выходили с билетом перронным. Деньги штаба — шпионы и аге́нты. В Кресты* бы тех, кто ездит в пломбиро́ванном!» «С этим согласен, это конешно, этой сволочи мало повешено». «Ленина, который смуту сеет, председателем, што ли, совета министров? Что ты?! Рехнулась, старушка Рассея? Касторки прими! Поправьсь! Выздоровь! Офицерам — Суворова, Голенищева-Кутузова благодаря политикам ловким быть под началом Бронштейна бескартузого*, какого-то бесштанного Лёвки?! Дудки! С казачеством шутки плохи́ — повыпускаем им потроха…» И все адъютант — ха да хи — Попов — хи да ха. — «Будьте дважды прокляты и трижды поколейте! Господин адъютант, позвольте ухо: их …ревосходительство …ерал Каледин*, с Дону, с плеточкой, извольте понюхать! Его превосходительство… Да разве он один?! Казачество кубанское, Днепр, Дон…» И всё стаканами — дон и динь, и шпорами — динь и дон. Капитан упился, как сова. Челядь чайники бесшумно подавала*. А в конце у Лиговки другие слова подымались из подвалов. «Я, товарищи, — из военной бюры. Кончили заседание — то̀ка-то̀ка. Вот тебе, к маузеру, двести бери, а это — сто патронов к винтовкам. Пока соглашатели замазывали рты, подходит казатчина и самокатчина. Приказано питерцам идти на фронты, а сюда направляют с Гатчины. Вам, которые с Выборгской стороны*, вам заходить с моста Литейного*. В сумерках, тоньше дискантовой струны, не галдеть и не делать заведенья питейного. Я за Лашевичем* беру телефон, — не задушим, так нас задушат. Или возьму телефон, или вон из тела пролетарскую душу. Сам приехал, в пальтишке рваном, — ходит, никем не опознан. Сегодня, говорит, подыматься рано. А послезавтра — поздно*. Завтра, значит. Ну, не сдобровать им! Быть Кере́нскому биту и ободрану! Уж мы подымем с царёвой кровати эту самую Александру Федоровну*». 6 Дул, как всегда, октябрь ветра́ми, как дуют при капитализме. За Троицкий* дули авто и трамы, обычные рельсы вызмеив. Под мостом Нева-река, по Неве плывут кронштадтцы… От винтовок говорка скоро Зимнему шататься. В бешеном автомобиле, покрышки сбивши, тихий, вроде упакованной трубы, за Гатчину, забившись, улепетывал бывший — «В рог, в бараний! Взбунтовавшиеся рабы!..»* Видят редких звезд глаза, окружая Зимний в кольца, по Мильонной* из казарм надвигаются кексгольмцы*. А в Смольном, в думах о битве и войске, Ильич гримированный* мечет шажки, да перед картой Антонов с Подвойским* втыкают в места атак флажки. Лучше власть добром оставь, никуда тебе не деться! Ото всех идут застав к Зимнему красногвардейцы. Отряды рабочих, матросов, голи. — дошли, штыком домерцав, как будто руки сошлись на горле, холёном горле дворца. Две тени встало. Огромных и шатких. Сдвинулись. Лоб о лоб. И двор дворцовый руками решетки стиснул торс толп. Качались две огромных тени от ветра и пуль скоростей, — да пулеметы, будто хрустенье ломаемых костей. Серчают стоящие павловцы*. «В политику… начали… ба́ловаться… Куда против нас бочкаревским дурам*?! Приказывали б на штурм». Но тень боролась, спутав лапы, — и лап никто не разнимал и не рвал. Не выдержав молчания, сдавался слабый — уходил от испуга, от нерва́. Первым, боязнью одолен, снялся бабий батальон. Ушли с батарей к одиннадцати михайловцы* или константиновцы*… А Ке́ренский — спрятался, попробуй вымань его! Задумывалась казачья башка. И редели защитники Зимнего, как зубья у гребешка. И долго длилось это молчанье, молчанье надежд и молчанье отчаянья. А в Зимнем, в мягких мебеля́х с бронзовыми вы́крутами, сидят министры в меди блях, и пахнет гладко выбритыми. На них не глядят и их не слушают — они у штыков в лесу. Они упадут переспевшей грушею, как только их потрясут. Голос — редок. Шепотом, знаками. — Ке́ренский где-то? — — Он? За казаками. — И снова молча. И только по̀д вечер: — Где Прокопович? — — Нет Прокоповича*. — А из-за Николаевского чугунного моста́*, как смерть, глядит неласковая Аврорьих башен сталь*. И вот высоко над воротником поднялось лицо Коновалова*. Шум, который тек родником, теперь прибоем наваливал. Кто длинный такой?.. Дотянуться смог! По каждому из стекол удары палки. Это — из трехдюймовок шарахнули форты Петропавловки. А поверху город как будто взорван: бабахнула шестидюймовка Авророва. И вот еще не успела она рассыпаться, гулка и грозна, — над Петропавловской взви́лся фонарь, восстанья условный знак. — Долой! На приступ! Вперед! На приступ! — Ворва́лись. На ковры! Под раззолоченный кров! Каждой лестницы каждый выступ брали, перешагивая через юнкеров. Как будто водою комнаты по́лня, текли, сливались над каждой потерей, и схватки вспыхивали жарче полдня за каждым диваном, у каждой портьеры. По этой анфиладе, приветствиями о́ранной монархам, несущим короны-клады, — бархатными залами, раскатистыми коридорами гремели, бились сапоги и приклады. Какой-то смущенный сукин сын, а над ним путиловец — нежней папаши: «Ты, парнишка, выкладай ворованные часы — часы теперича наши!» Топот рос и тех тринадцать* сгреб, забил, зашиб, затыркал. Забились под галстук — за что им приняться? — Как будто топор навис над затылком. За двести шагов… за тридцать… за двадцать… Вбегает юнкер: «Драться глупо!» Тринадцать визгов: — Сдаваться! Сдаваться! — А в двери — бушлаты, шинели, тулупы… И в эту тишину раскатившийся всласть бас, окрепший над реями рея: «Которые тут временные? Слазь! Кончилось ваше время». И один из ворвавшихся, пенснишки тронув, объявил, как об чем-то простом и несложном: «Я, председатель реввоенкомитета Антонов, Временное правительство объявляю низложенным»*. А в Смольном толпа, растопырив груди, покрывала песней фе́йерверк сведений. Впервые вместо: — и это будет… — пели: — и это есть наш последний… — До рассвета осталось не больше аршина, — руки лучей с востока взмо́лены. Товарищ Подвойский сел в машину, сказал устало: «Кончено… в Смольный». Умолк пулемет. Угодил толко̀в. Умолкнул пуль звенящий улей. Горели, как звезды, грани штыков, бледнели звезды небес в карауле. Дул, как всегда, октябрь ветра́ми. Рельсы по мосту вызмеив, гонку свою продолжали трамы уже — при социализме. 7 В такие ночи, в такие дни, в часы такой поры на улицах разве что одни поэты и воры́. Сумрак на мир океан катну́л. Синь. Над кострами — бур. Подводной лодкой пошел ко дну взорванный Петербург. И лишь когда от горящих вихров шатался сумрак бурый, опять вспоминалось: с боков и с верхов непрерывная буря. На воду сумрак похож и так — бездонна синяя прорва. А тут еще и виденьем кита туша Авророва. Огонь пулеметный площадь остриг. Набережные — пусты́. И лишь хорохорятся костры в сумерках густых. И здесь, где земля от жары вязка́, с испугу или со льда́, ладони держа у огня в языках, греется солдат. Солдату упал огонь на глаза, на клок волос лег. Я узнал, удивился, сказал: «Здравствуйте, Александр Блок*. Лафа футуристам, фрак старья разлазится каждым швом». Блок посмотрел — костры горят — «Очень хорошо». Кругом тонула Россия Блока… Незнакомки, дымки севера* шли на дно, как идут обломки и жестянки консервов. И сразу лицо скупее менял, мрачнее, чем смерть на свадьбе: «Пишут… из деревни… сожгли… у меня… библиоте́ку в усадьбе». Уставился Блок — и Блокова тень глазеет, на стенке привстав… Как будто оба ждут по воде шагающего Христа*. Но Блоку Христос являться не стал. У Блока тоска у глаз. Живые, с песней вместо Христа, люди из-за угла. Вставайте! Вставайте! Вставайте! Работники и батраки. Зажмите, косарь и кователь, винтовку в железо руки! Вверх — флаг! Рвань — встань! Враг — ляг! День — дрянь. За хлебом! За миром! За волей! Бери у буржуев завод! Бери у помещика поле! Братайся, дерущийся взвод! Сгинь — стар. В пух, в прах. Бей — бар! Трах! тах! Довольно, довольно, довольно покорность нести на горбах. Дрожи, капиталова дворня! Тряситесь, короны, на лбах! Жир ёжь страх плах! Трах! тах! Тах! тах! Эта песня, перепетая по-своему, доходила до глухих крестьян — и вставали села, содрогая воем, по дороге топоры крестя. Но — жи — чком на месте чик лю — то — го по — мещика. Гос — по — дин по — мещичек, со — би — райте вещи-ка! До — шло до поры, вы — хо — ди, босы, вос — три топоры, подымай косы. Чем хуже моя Нина?! Ба — рыни сами. Тащь в хату пианино, граммофон с часами! Под — хо — ди — те, орлы! Будя — пограбили. Встречай в колы, провожай в грабли! Дело Стеньки с Пугачевым, разгорайся жарчи-ка! Все поместья богачевы разметем пожарчиком. Под — пусть петуха! Подымай вилы! Эх, не потухай, — пет — тух милый! Черт ему теперь родня! Головы — кочаном. Пулеметов трескотня сыпется с тачанок. «Эх, яблочко, цвета ясного. Бей справа белаво, слева краснова». Этот вихрь, от мысли до курка, и постройку, и пожара дым прибирала партия к рукам, направляла, строила в ряды. 8 Холод большой. Зима здорова́. Но блузы прилипли к потненьким. Под блузой коммунисты. Грузят дрова. На трудовом субботнике. Мы не уйдем, хотя уйти имеем все права. В наши вагоны, на нашем пути, наши грузим дрова. Можно уйти часа в два, — но мы — уйдем поздно. Нашим товарищам наши дрова нужны: товарищи мерзнут. Работа трудна, работа томит. За нее никаких копеек. Но мы работаем, будто мы делаем величайшую эпопею. Мы будем работать, все стерпя, чтоб жизнь, колёса дней торопя, бежала в железном марше в наших вагонах, по нашим степям, в города промерзшие наши. «Дяденька, что вы делаете тут, столько больших дяде́й?» — Что? Социализм: свободный труд свободно собравшихся людей. 9 Перед нашею республикой стоят богатые. Но как постичь ее? И вопросам разнедоуменным не́т числа: что это за нация такая «социалистичья», и что это за «соци — алистическое отечество»? «Мы восторги ваши понять бессильны. Чем восторгаются? Про что поют? Какие такие фрукты-апельсины растут в большевицком вашем раю? Что вы знали, кроме хлеба и воды, — с трудом перебиваясь со дня на день? Такого отечества такой дым разве уж настолько приятен?* За что вы идете, если велят — «воюй»? Можно быть разорванным бо́мбищей, можно умереть за землю за свою, но как умирать за общую? Приятно русскому с русским обняться, — но у вас и имя «Россия» утеряно. Что это за отечество у забывших об нации? Какая нация у вас? Коминтерина? Жена, да квартира, да счет текущий — вот это — отечество, райские кущи. Ради бы вот такого отечества мы понимали б и смерть и молодечество». Слушайте, национальный трутень, — день наш тем и хорош, что труден. Эта песня песней будет наших бед, побед, буден. 10 Политика — проста. Как воды глоток. Понимают ощерившие сытую пасть, что если в Россиях увязнет коготок, всей буржуазной птичке — пропа́сть. Из «сюртэ́ женера́ль», из «инте́ллидженс се́рвис», «дефензивы» и «сигуранцы»* выходит разная сволочь и стерва, шьет шинели цвета серого, бомбы кладет в ранцы. Набились в трюмы, палубы обсели на деньги вербовочного а́гентства. В Новороссийск плывут из Марселя, из Дувра плывут к Архангельску. С песней, с виски, сыты по-свински. Килями вскопаны воды холодные. Смотрят перископами лодки подводные. Плывут крейсера, снаряды соря. И миноносцы с минами носятся. А поверх всех с пушками чудовищной длинноты сверх — дредноуты. Разными газами воняя гадко, тучи пропеллерами выдрав, с авиаматки на авиаматку пе — ре — пархивают «гидро». Послал капитал капитанов ученых. Горло нащупали и стискивают. Ткнешься в Белое, ткнешься в Черное, в Каспийское, в Балтийское, — куда корабль ни тычется, конец катаниям. Стоит морей владычица, бульдожья Британия. Со всех концов блокады кольцо и пушки смотрят в лицо. — Красным не нравится?! Им голодно̀?! Рыбкой наедитесь, пойдя на дно. — А кому на суше грабить охота, те с кораблей сходили пехотой. — На море потопим, на суше потопаем. — Чужими руками жар гребя, дым отечества пускают пострелины — выставляют впереди одураченных ребят, баронов и князей недорасстрелянных. Могилы копайте, гроба копи́те — Юденича рати прут на Питер. В обозах е́ды вку́снятся, консервы — пуд. Танков гусеницы на Питер прут. От севера идет адмирал Колчак, сибирский хлеб сапогом толча. Рабочим на расстрел, поповнам на утехи, с ним идут голубые чехи*. Траншеи, машинами выбранные, саперами Крым перекопан, — Врангель крупнокалиберными орудует с Перекопа. Любят полковников сантиментальные леди. Полковники любят поговорить на обеде. — Я иду, мол, (прихлебывает виски), а на меня десяток чудовищ большевицких. Раз — одного, другого — ррраз, — кстати, как дэнди, и девушку спас. — Леди, спросите у мерина сивого — он как Мурманск разизнасиловал. Спросите, как — Двина-река, кровью крашенная, трупы вы́тая, с кладью страшною шла в Ледовитый, Как храбрецы расстреливали кучей коммуниста одного, да и тот скручен. Как офицера́ его величества бежали от выстрелов, берег вычистя. Как над серыми хатами огненные перья и руки холёные туго у горл. Но… «итс э лонг уэй ту Типерери*, итс э лонг уэй ту го!» На первую республику рабочих и крестьян, сверкая выстрелами, штыками блестя, гнали армии, флоты катили богатые мира, и эти и те… Будьте вы прокляты, прогнившие королевства и демократии, со своими подмоченными «фратэрнитэ́» и «эгалитэ́»*! Свинцовый льется на нас кипяток. Одни мы — и спрятаться негде. «Янки дудль кип ит об, Янки дудль дэнди»*. Посреди винтовок и орудий голосища Москва — островком, и мы на островке. Мы — голодные, мы — нищие, с Лениным в башке и с наганом в руке. 11 Несется жизнь, овеевая, проста, суха. Живу в домах Стахеева я*, теперь Веэсэнха*. Свезли, винтовкой звякая, богатых и кассы. Теперь здесь всякие и люди и классы. Зимой в печурку-пчелку суют тома шекспирьи. Зубами щелкают, — картошка — пир им. А летом слушают асфальт с копейками* в окне: — Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне!* — Я в этом каменном котле варюсь, и эта жизнь — и бег, и бой, и сон, и тлен — в домовьи этажи отражена от пят до лба, грозою омываемая, как отражается толпа идущими трамваями. В пальбу присев на корточки, в покой глазами к форточке, чтоб было видней, я в комнатенке-лодочке проплыл три тыщи дней. 12 Ходят спекулянты вокруг Главтопа*. Обнимут, зацелуют, убьют за руп. Секретарши ответственные валенками топают. За хлебными карточками стоят лесорубы. Много дела, мало горя им, фунт — целый! — первой категории. Рубят, липовый чай выкушав. — мы не Филипповы*, мы — привыкши. Будет обед, будет ужин, — белых бы вон отбить от ворот. Есть захотелось, пояс — потуже, в руки винтовку и на фронт. — А мимо — незаменимый. Стуча сапогом, идет за пайком — Правление выдало урюк и повидло. Богатые — ловче, едят у Зунделовича*. Ни щей, ни каш — бифштекс с бульоном, хлеб ваш, полтора миллиона. Ученому хуже: фосфор нужен, масло на блюдце. Но, как на́зло, есть революция, а нету масла. Они научные. Напишут, вылечат. Мандат, собственноручный, Анатоль Васильича*. Где хлеб да мяса́, придут на час к вам. Читает комиссар мандат Луначарского: «Так… сахар… так… жирок вам. Дров… березовых… посуше поленья… и шубу широкого потребленья. Я вас, товарищ, спрашиваю в упор. Хотите — берите головной убор. Приходит каждый с разной блажью. Берите пока што ногу лошажью!» Мех на глаза, как баба-яга, идут назад на трех ногах. 13 Двенадцать квадратных аршин жилья. Четверо в помещении — Лиля*, Ося*, я и собака Щеник. Шапчонку взял оборванную и вытащил салазки. — Куда идешь? — В уборную иду. На Ярославский*. Как парус, шуба на весу, воняет козлом она. В санях полено везу, забрал забор разломанный Полено — тушею, тверже камня. Как будто вспухшее колено великанье. Вхожу с бревном в обнимку. Запотел, вымок. Важно и чинно строгаю перочинным. Нож — ржа. Режу. Радуюсь. В голове жар подымает градус. Зацветают луга, май поет в уши — это тянется угар из-под черных вьюшек. Четверо сосулек свернулись, уснули. Приходят люди, ходят, будят. Добудились еле — с углей угорели. В окно — сугроб. Глядит горбат. Не вымерзли покамест? Морозы в ночь идут, скрипят снегами-сапогами. Небосвод, наклонившийся на комнату мою, морем заката обли́т. По розовой глади мо́ря, на юг — тучи-корабли. За гладь, за розовую, бросать якоря, туда, где березовые дрова горят. Я много в теплых странах плутал. Но только в этой зиме понятной стала мне теплота любовей, дружб и семей. Лишь лежа в такую вот гололедь, зубами вместе проляскав — поймешь: нельзя на людей жалеть ни одеяло, ни ласку. Землю, где воздух, как сладкий морс, бросишь и мчишь, колеся, — но землю, с которою вместе мерз, вовек разлюбить нельзя. 14 Скрыла та зима, худа и строга, всех, кто на́век ушел ко сну. Где уж тут словам! И в этих строках боли волжской я не коснусь*. Я дни беру из ряда дней, что с тыщей дней в родне. Из серой полосы деньки, их гнали годы — водники — не очень сытенькие, не очень голодненькие. Если я чего написал, если чего сказал — тому виной глаза-небеса, любимой моей глаза. Круглые да карие, горячие до гари. Телефон взбесился шалый, в ухо грохнул обухом: карие глазища сжала голода опухоль. Врач наболтал — чтоб глаза глазели, нужна теплота, нужна зелень. Не домой, не на суп, а к любимой в гости, две морковинки несу за зеленый хвостик. Я много дарил конфект да букетов, но больше всех дорогих даров я помню морковь драгоценную эту и пол — полена березовых дров. Мокрые, тощие под мышкой дровинки, чуть потолще средней бровинки. Вспухли щеки. Глазки — щелки. Зелень и ласки вы́ходили глазки. Больше блюдца, смотрят революцию. Мне легше, чем всем, — я Маяковский. Сижу и ем кусок конский. Скрип — дверь, плача. Сестра младшая. — Здравствуй, Володя! — Здравствуй, Оля!* — Завтра новогодие — нет ли соли? — Делю, в ладонях вешаю щепотку отсыревшую. Одолевая снег и страх, скользит сестра, идет сестра, бредет трехверстной Преснею* солить картошку пресную. Рядом мороз шел и рос. Затевал щекотку — отдай щепотку. Пришла, а соль не ва́лится — примерзла к пальцам. За стенкой шарк: «Иди, жена, продай пиджак, купи пшена». Окно, — с него идут снега, мягка снегов тиха нога. Бела, гола столиц скала. Прилип к скале лесов скелет. И вот из-за леса небу в шаль вползает солнца вша. Декабрьский рассвет, изможденный и поздний, встает над Москвой горячкой тифозной. Ушли тучи к странам тучным. За тучей берегом лежит Америка. Лежала, лакала кофе, какао. В лицо вам, толще свиных причуд, круглей ресторанных блюд, из нищей нашей земли кричу: Я землю эту люблю. Можно забыть, где и когда пузы растил и зобы, но землю, с которой вдвоем голодал, — нельзя никогда забыть! 15 Под ухом самым лестница* ступенек на двести, — несут минуты-вестницы по лестнице вести. Дни пришли и топали: — До̀жили, вот вам, — нету топлив брюхам заводовым. Дымом небесный лак помутив, до самой трубы, до носа локомотив стоит в заносах. Положив на валенки цветные заплаты, из ворот, из железного зёва, снова шли, ухватясь за лопаты, все, кто мобилизован. Вышли за́ лес, вместе взя́лись. Я ли, вы ли, откопали, вырыли. И снова поезд ка́тит за снежную скатерть. Слабеет тело без ед и питья, носилки сделали, руки сплетя. Теперь запевай, и домой можно — да на руки положено пять обмороженных. Сегодня на лестнице, грязной и тусклой, копались обывательские слухи-свиньи. Деникин подходит к са́мой, к тульской, к пороховой сердцевине. Обулись обыватели, по пыли печатают шепотоголосые кухарочьи хоры́. — Будет… крупичатая!.. пуды непочатые… ручьи — чаи́, сухари, сахары́. Бли-и-и-зко беленькие, береги ке́ренки! — Но город проснулся, в плакаты кадрованный, — это партия звала: «Пролетарий, на коня!» И красные скачут на юг эскадроны — Мамонтова* нагонять. Сегодня день вбежал второпях, криком тишь порвав, простреленным легким часто хрипя*, упал и кончался, кровав. Кровь по ступенькам стекала на́ пол, стыла с пылью пополам и снова на пол каплями капала из-под пули Каплан. Четверолапые зашагали, визг шел шакалий. Салоп говорит чуйке, чуйка салопу: — Заёрзали длинноносые щуки! Скоро всех слопают! — А потом топырили глаза-таре́лины в длинную фамилий и званий тропу. Ветер сдирает списки расстрелянных, рвет, закручивает и пускает в трубу. Лапа класса лежит на хищнике —* Лубянская лапа Че-ка*. — Замрите, враги! Отойдите, лишненькие! Обыватели! Смирно! У очага! — Миллионный класс вставал за Ильича против белого чудовища клыкастого, и вливалось в Ленина, леча, этой воли лучшее лекарство. Хоронились обыватели за кухни, за пеленки. — Нас не трогайте — мы цыпленки. Мы только мошки, мы ждем кормежки. Закройте, время, вашу пасть! Мы обыватели — нас обувайте вы, и мы уже за вашу власть*. — А утром небо — веча зво̀нница! Вчерашний день виня во лжи, расколоколивали птицы и солнце: жив, жив, жив, жив! И снова дни чередой заводно̀й сбегались и просили. — Идем за нами — «еще одно усилье». От боя к труду — от труда до атак, — в голоде, в холоде и наготе держали взятое, да так, что кровь выступала из-под ногтей. Я видел места, где инжир с айвой росли без труда у рта моего, — к таким относишься и́наче. Но землю, которую завоевал и полуживую вынянчил, где с пулей встань, с винтовкой ложись, где каплей льешься с массами, — с такою землею пойдешь на жизнь, на труд, на праздник и на́ смерть! 16 Мне рассказывал тихий еврей, Павел Ильич Лавут*: «Только что вышел я из дверей, вижу — они плывут…» Бегут по Севастополю к дымящим пароходам. За де́нь подметок стопали, как за́ год похода. На рейде транспорты и транспорточки, драки, крики, ругня, мотня, — бегут добровольцы, задрав порточки, — чистая публика и солдатня. У кого — канарейка, у кого — роялина, кто со шкафом, кто с утюгом. Кадеты — на что уж люди лояльные — толкались локтями, крыли матюгом. Забыли приличия, бросили моду, кто — без юбки, а кто — без носков. Бьет мужчина даму в морду, солдат полковника сбивает с мостков. Наши наседали, крыли по трапам, кашей грузился последний эшелон. Хлопнув дверью, сухой, как рапорт, из штаба опустевшего вышел он. Глядя на́ ноги, шагом резким шел Врангель в черной черкеске. Город бросили. На молу — го̀ло. Лодка шестивёсельная стоит у мола. И над белым тленом, как от пули падающий, на оба колена упал главнокомандующий. Трижды землю поцеловавши, трижды город перекрестил. Под пули в лодку прыгнул… — Ваше превосходительство, грести? — — Грести! — Убрали весло. Мотор заторкал. Пошла весело́ к «Алмазу»* моторка. Пулей пролетела штандартная яхта. А в транспортах-галошинах далеко, сзади, тащились оторванные от станка и пахот, узлов полтораста накручивая за́ день. От родины в лапы турецкой полиции, к туркам в дыру, в Дарданеллы узкие, плыли завтрашние галлиполийцы*, плыли вчерашние русские. Впе — реди година на године. Каждого трясись, который в каске. Будешь доить коров в Аргентине, будешь мереть по ямам африканским. Чужие волны качали транспорты, флаги с полумесяцем бросались в очи, и с транспортов за яхтой гналось — «Аспиды, сперли казну и удрали, сволочи». Уже экипажам оберегаться пули шальной надо. Два миноносца-американца стояли на рейде рядом. Адмирал трубой обвел стреляющих гор край: — Ол райт*. — И ушли в хвосте отступающих свор, — орудия на город, курс на Босфор. В духовках солнца горы́ жарко̀е. Воздух цветы рассиропили. Наши с песней идут от Джанкоя, сыпятся с Симферополя. Перебивая пуль разговор, знаменами бой овевая, с красными вместе спускается с гор песня боевая. Не гнулась, когда пулеметом крошило, вставала, бесстрашная, в дожде-свинце: «И с нами Ворошилов, первый красный офицер»*. Слушают пушки, морские ведьмы, у — ле — петывая во винты во все, как сыпется с гор — «готовы умереть мы за Эс Эс Эс Эр!»* — Начштаба морщит лоб. Пальцы корявой руки буквы непослушные гнут: «Врангель оп — раки — нут в море. Пленных нет». Покамест — точка и телеграмме и войне. Вспомнили — недопахано, недожато у кого, у кого доменные топки да зо́ри. И пошли, отирая пот рукавом, расставив на вышках дозоры. 17 Хвалить не заставят ни долг, ни стих всего, что делаем мы. Я пол-отечества мог бы снести, а пол — отстроить, умыв. Я с теми, кто вышел строить и месть в сплошной лихорадке буден. Отечество славлю, которое есть, но трижды — которое будет. Я планов наших люблю громадьё, размаха шаги саженьи. Я радуюсь маршу, которым идем в работу и в сраженья. Я вижу — где сор сегодня гниет, где только земля простая — на сажень вижу, из-под нее коммуны дома прорастают. И меркнет доверье к природным дарам с унылым пудом сенца́, и поворачиваются к тракторам крестьян заскорузлые сердца. И планы, что раньше на станциях лбов задерживал нищенства тормоз, сегодня встают из дня голубого, железом и камнем формясь. И я, как весну человечества, рожденную в трудах и в бою, пою мое отечество, республику мою! 18 На девять сюда октябрей и маёв, под красными флагами праздничных шествий, носил с миллионами сердце мое, уверен и весел, горд и торжествен. Сюда, под траур и плеск чернофлажий, пока убитого кровь горяча, бежал, от тревоги, на выстрелы вражьи, молчать и мрачнеть, кричать и рычать. Я здесь бывал в барабанах стучащих и в мертвом холоде слез и льдин*, а чаще еще — просто один. Солдаты башен стражей стоят, подняв свои островерхие шлемы, и, злобу в башках куполов тая, притворствуют церкви, монашьи шельмы. Ночь — и на головы нам луна. Она идет оттуда откуда-то… оттуда, где Совнарком и ЦИК, Кремля кусок от ночи откутав, переползает через зубцы. Вползает на гладкий валун, на секунду склоняет голову, и вновь голова-лунь уносится с камня голого. Место лобное* — для голов ужасно неудобное. И лунным пламенем озарена мне площадь в сияньи, в яви в денной… Стена — и женщина со знаменем склонилась над теми, кто лег под стеной*. Облил булыжники лунный никель, штыки от луны и тверже и злей, и, как нагроможденные книги, — его мавзолей. Но в эту дверь никакая тоска не втянет меня, черна и вязка́, — души́ не смущу мертвизной, — он бьется, как бился в сердцах и висках, живой человечьей весной. Но могилы не пускают, — и меня останавливают имена. Читаю угрюмо: «товарищ Красин»*. И вижу — Париж и из окон До́рио*… И Красин едет, сед и прекрасен, сквозь радость рабочих, шумящую морево. Вот с этим виделся, чуть не за час. Смеялся. Снимался около… И падает Войков, кровью сочась, — и кровью газета намокла*. За ним предо мной на мгновенье короткое такой, с каким портретами сжи́лись, — в шинели измятой, с острой бородкой, прошел человек, железен и жилист. Юноше, обдумывающему житье, решающему — сделать бы жизнь с кого, скажу не задумываясь — «Делай ее с товарища Дзержинского». Кто костьми, кто пеплом стенам под стопу улеглись… А то и пепла нет. От трудов, от каторг и от пуль, и никто почти — от долгих лет. И чудится мне, что на красном погосте товарищей мучит тревоги отрава. По пеплам идет, сочится по кости, выходит на свет по цветам и по травам. И травы с цветами шуршат в беспокойстве. — Скажите — вы здесь? Скажите — не сдали? Идут ли вперед? Не стоят ли? — Скажите. Достроит коммуну из света и стали республики вашей сегодняшний житель? — Тише, товарищи, спите… Ваша подросток-страна с каждой весной ослепительней, крепнет, сильна и стройна. И снова шорох в пепельной вазе, лепечут венки языками лент: — А в ихних черных Европах и Азиях боязнь, дремота и цепи? — Нет! В мире насилья и денег, тюрем и петель витья — ваши великие тени ходят, будя и ведя. — А вас не тянет всевластная тина? Чиновность в мозгах паутину не сви́ла? Скажите — цела? Скажите — едина? Готова ли к бою партийная сила? — Спите, товарищи, тише… Кто ваш покой отберет? Встанем, штыки ощетинивши, с первым приказом: «Вперед!» 19 Я земной шар чуть не весь обошел, — и жизнь хороша, и жить хорошо. А в нашей буче, боевой, кипучей, — и того лучше. Вьется улица-змея. Дома вдоль змеи. Улица — моя. Дома — мои. Окна разинув, стоят магазины. В окнах продукты: вина, фрукты. От мух кисея. Сыры не засижены. Лампы сияют. «Цены снижены». Стала оперяться моя кооперация. Бьем грошом. Очень хорошо. Грудью у витринных книжных груд Моя фамилия в поэтической рубрике Радуюсь я — это мой труд вливается в труд моей республики. Пыль взбили шиной губатой — в моем автомобиле мои депутаты. В красное здание на заседание. Сидите, не совейте в моем Моссовете. Розовые лица. Рево̀львер желт. Моя милиция меня бережет. Жезлом правит, чтоб вправо шел. Пойду направо. Очень хорошо. Надо мною небо. Синий шелк! Никогда не было так хорошо! Тучи — кочки переплыли летчики. Это летчики мои. Встал, словно дерево, я. Всыпят, как пойдут в бои, по число по первое. В газету глаза: молодцы — ве́нцы! Буржуя́м под зад* наддают коленцем. Суд жгут. Зер гут*. Идет пожар сквозь бумажный шорох. Прокуроры дрожат. Как хорошо! Пестрит передовица угроз паршой. Чтоб им подавиться. Грозят? Хорошо. Полки идут у меня на виду. Барабану в бока бьют войска. Нога крепка, голова высока. Пушки ввозятся, — идут краснозвездцы. Приспособил к маршу такт ноги: вра — ги ва — ши — мо — и вра — ги. Лезут? Хорошо. Сотрем в порошок. Дымовой дых тяг. Воздуха́ береги. Пых-дых, пых — тят мои фабрики. Пыши, машина, шибче-ка, вовек чтоб не смолкла, — побольше ситчика моим комсомолкам. Ветер подул в соседнем саду. В ду — хах про — шел. Как хо — рошо! За городом — поле, В полях — деревеньки. В деревнях — крестьяне. Бороды веники. Сидят папаши. Каждый хитр. Землю попашет, попишет стихи. Что ни хутор, от ранних утр работа люба́. Сеют, пекут мне хлеба́. Доят, пашут, ловят рыбицу. Республика наша строится, дыбится. Другим странам по̀ сто. История — пастью гроба. А моя страна — подросток, — твори, выдумывай, пробуй! Радость прет. Не для вас уделить ли нам?! Жизнь прекрасна и удивительна. Лет до ста́ расти нам без старости. Год от года расти нашей бодрости. Славьте, молот и стих, землю молодости. [1927]
Очерки, 1927
Ездил я так*
Я выехал из Москвы 15 апреля. Первый город Варшава. На вокзале встречаюсь с т. Аркадьевым, представителем ВОКСа в Польше, и т. Ковальским, варшавским ТАССом. В Польше решаю не задерживаться. Скоро польские писатели будут принимать Бальмонта*. Хотя Бальмонт и написал незадолго до отъезда из СССР почтительные строки, обращенные ко мне:
…«И вот ты написал блестящие страницы, Ты между нас возник как некий острозуб…» и т. д., — я все же предпочел не сталкиваться в Варшаве с этим блестящим поэтом, выродившимся в злобного меланхолика.
Я хотел ездить тихо, даже без острозубия.
В первый приезд я встретился только с самыми близкими нашими друзьями в Польше: поэт Броневский*, художница Жарновер, критик Ставер.
На другой день с представителем Вокса в Чехословакии, великолепнейшим т. Калюжным, выехали в Прагу.
На Пражском вокзале — Рома Якобсон*. Он такой же. Немного пополнел. Работа в отделе печати пражского полпредства прибавила ему некоторую солидность и дипломатическую осмотрительность в речах.
В Праге встретился с писателями-коммунистами, с группой «Деветсил». Как я впоследствии узнал, это — не «девять сил», например, лошадиных, а имя цветка с очень цепкими и глубокими корнями. Ими издается единственный левый, и культурно и политически (как правило только левые художественные группировки Европы связаны с революцией), журнал «Ставба». Поэты, писатели, архитектора: Гора*, Сайферт*, Махен*, Библ*, Незвал*, Крейцер и др. Мне показывают в журнале 15 стихов о Ленине.
Архитектор Крейцер говорит: «В Праге, при постройке, надо подавать проекты здания, сильно украшенные пустяками под старинку и орнаментированные. Без такой общепринятой эстетики не утверждают. Бетон и стекло без орнаментов и розочек отцов города не устраивает. Только потом при постройке пропускают эту наносную ерунду и дают здание новой архитектуры».
В театре левых «Освобозене Дивадло» (обозрение, мелкие пьески, мюзикхолльные и синеблузные вещи*) я выступил между номерами с «Нашим» и «Левым» маршами.
«Чай» в полпредстве — знакомство с писателями Чехословакии и «атташэ интеллектюэль» Франции, Германии, Югославии.
Большой вечер в «Виноградском народном доме»*. Мест на 700. Были проданы все билеты, потом корешки, потом входили просто, потом просто уходили, не получив места. Было около 1 500 человек.
Я прочел доклад «10 лет 10-ти поэтов». Потом были читаны «150 000 000» в переводе проф. Матезиуса. 3-я часть — «Я и мои стихи». В перерыве подписывал книги. Штук триста. Скучная и трудная работа. Подписи — чехословацкая страсть. Подписывал всем — от людей министерских до швейцара нашей гостиницы.
Утром пришел бородатый человек, дал книжку, где уже расписались и Рабиндранат Тагор* и Милюков*, и требовал автографа, и обязательно по славянскому вопросу: как раз — пятидесятилетие балканской войны. Пришлось написать:
Не тратьте слова́ на братство славян. Братство рабочих — и никаких прочих. Привожу некоторые отзывы о вечере по якобсоновскому письму*:
а) В газете социалистических легионеров (и Бенеша*) «Národni osvobozeni» от 29/IV сообщается, что было свыше тысячи человек, что голос сотрясал колонны и что такого успеха в Праге не имел еще никто!
б) Газета «Lid. Nov.» от 28/IV сожалеет о краткости лекции, отмечает большой успех, остроумие новых стихотворений, излагает лекцию.
в) В официальной «Českoslov. Republika» — отзыв хвалебный (сатира, ораторский пафос и пр.), но наружность не поэтическая.
г) В мининдельской «Prager Presse» — панегирик.
д) В коммунистической «Rudé Právo» — восторгается и иронизирует по поводу фашистских газет «Večerni list» и «Národ» (орган Крамаржа), которые возмущены терпимостью полиции и присутствием представителей мининдела, сообщают, что ты громил в лекции Версальский мир, демократию, республику, чехословацкие учреждения и Англию и что английский посланник пошлет Бенешу ноту протеста.
Этих газет тебе не посылаю, потерял, но посылаю следующий номер «Národ», который суммирует обвинения и требует решительных мер против «иностранных коммунистических провокаторов».
«Národni osvobozeni» от 29/IV насмехается над глупой клеветой газеты «Národ».
…Из Праги я переехал в Германию. Остановился в Берлине от поезда до поезда, условясь об организации лекции.
На другой день — 3 часа — Париж.
Когда нас звали на чествование Дюамеля* в Москве, Брик*, основываясь на печальном опыте с Мораном и* Берро, предложил чествовать французов после их возвращения во Францию, когда уже выяснится, что они будут писать об СССР.
Первым мне попалось в Париже интервью с Дюамелем. Отношение к нам на редкость добросовестное. Приятно.
С Дюамелем и Дюртеном* мы встретились в Париже на обеде, устроенном французскими писателями по случаю моего приезда.
Были Вильдрак — поэт-драматург, автор «Пакетбота Тенеси», Рене — редактор «Европы», Бушон — музыкант, Базальжетт — переводчик Уитмена, Мазарель, известный у нас по многим репродукциям художник, и др.
Они собираются на свои обеды уже с 1909 года*.
Люди хорошие. Что пишут — не знаю. По разговорам — в меру уравновешенные, в меру независимые, в меру новаторы, в меру консерваторы. Что пишут сюрреалисты (новейшая школа французской литературы), я тоже не знаю, но по всему видно — они на лефовский вкус.
Это они на каком-то разэстетском спектакле Дягилева* выставили красные флаги и стали говор спектакля покрывать Интернационалом.
Это они устраивают спектакли, на которых действие переходит в публику, причем сюрреалистов бьет публика, публику бьют сюрреалисты, а сюрреалистов опять-таки лупят «ажаны»*. Это они громят лавки церковных украшений с выпиленными из кости христами.
Не знаю, есть ли у них программа, но темперамент у них есть. Многие из них коммунисты, многие из них сотрудники «Клартэ»*.