Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: КАРТОНКИ МИНЕРВЫ. Заметки на спичечных коробках - Умберто Эко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Учреждение университета (кстати, в Средневековье «Университет» значило именно Болонский университет) стало огромным событием, потому что установило необходимость существования образовательной институции, которая не только независима от политических и религиозных властей, но и каждый преподаватель в ней идеологически независим от самого университета. Революционная идея, сделавшая возможным прогресс западной науки.

Но с наступлением политкорректности эта свобода подвергается сомнению. Преподавателю английской литературы предлагается не делать отдельного курса по «Отелло», потому что фигура Мавра, ревнивца и убийцы, может оскорбить не-западных студентов. Не говоря уж о «Венецианском купце» — по той очевидной причине, что в этой трагедии Шекспир не свободен от определенного бытового антисемитизма (как бы ни был изумителен Шейлок). Но мало того: прямо-таки нежелательно делать курс по Аристотелю, потому что тем самым выказывается небрежение к философии и мифологии какой-нибудь африканской народности (чьи потомки посещают университет).

Правильно и полезно изучать и Аристотеля, и мифологию догонов[38] — это обсуждению не подлежит. Но, к сожалению, политкорректность наказывает сегодня того, кто преподает Аристотеля, и поощряет того, кто преподает догонские мифы. Что является такой же формой фанатизма и фундаментализма, как и та, которая внушает, что Аристотель — это воплощение человеческого разума, а мифы догонов были просто выражением первобытного мышления.

Конечно, университету, как и всей образовательной системе, следует найти место всем точкам зрения (и поэтому я давно убежден, что хорошая школа должна рассказывать, что говорится в Ветхом Завете, что говорят Евангелия, Коран и буддистские веды). Но запрещать кому-либо говорить о Библии (которую он хорошо знает) только потому, что такой дискурс исключает Коран, — это опасная форма нетерпимости, замаскированной под уважение к различным точкам зрения.

1997

Об одном процессе

Ревизионисты, отрицающие Холокост, прибегают к многочисленным аргументам, чтобы дискредитировать каждое имеющееся свидетельство. Сейчас, пока я это пишу, идет обсуждение диссертации по семиотике, посвященной ревизионистской логике, и от соискательницы требуют не высказывать собственных убеждений по поводу реальности Холокоста и уж тем более не выносить суждений относительно «подлинности» документов, предъявляемых одной или другой стороной (это задача историков); диссертация должна только выявлять логические построения, используемые ревизионистами при изучении определенных документов или свидетельств[39].

Приведу только два типичных аргумента. Отрицающие Холокост пытаются доказать, что дневники Анны Франк — фальшивка (основываясь на том очевидном факте, что они подвергались разным процедурам редактирования). И одна из основных их «опорных точек» состоит в следующем: скрывающимся на Принсенграхте приходилось сжигать свои отходы — и черный дым из печной трубы должен был привлечь внимание соседей, которые могли сообщить об этом в гестапо. Не могло быть, чтобы никто его не заметил. Железный аргумент, подтверждающий, что дневники повествуют о том, чего не было; но в действительности здесь не учитывается один факт: а именно что кто-то действительно заметил и сообщил в гестапо, потому что, хоть и с некоторой задержкой, несчастные были обнаружены.

Второй аргумент. Свидетель, выживший в концентрационном лагере, говорит, что в Треблинке горы одежды достигали 35-40-метровой высоты. Ревизионист заявляют, что гора такой высоты — это то же самое, что пятнадцатиэтажное здание, что одежду нельзя сложи в такую кучу без помощи подъемного крана, и что эта куча должна была иметь невероятный диаметр примерно в сто сорок метров при площади оснований в 4805 квадратных метров. Для такой горы просто не было места в лагере, и поэтому, делают они вывод, свидетельство ложно.

Аргумент, безукоризненный математически, слаб риторически, потому что не учитывает того, что всякий (особенно тот, кто только что пережил кошмарный опыт или, еще хуже, вспоминает его через какое-то время) имеет склонность к гиперболам. Это как если кто-то, рассказывая о пережитом, заявит, что у него волосы на голове встали дыбом, и мы будем это оспаривать при помощи формального логического аппарата, наглядно показывая, что волосы никак не могут принять строго вертикального положения. Очевидно, что этой гиперболой свидетель хотел наглядно подчеркнуть: то, что он видел, было ужасно и внушало ему страх — вот о чем надо говорить, если уж непременно надо обращаться к здравому смыслу.

Статья Карло Гинзбурга в прошлом номере журнала „Micromega“ (которую я прочитал заодно с книгой, написанной им после первого процесса Софри[40]) заставляет вспомнить о логике ревизионистов. Их позиция состоит в том, что любое свидетельство может быть опротестовано или истолковано по-другому, если в качестве отправной точки использовать утверждение, что Холокоста не было.

Я не настолько развращен или циничен, чтобы сравнивать дело Софри с Холокостом. Чтобы сравнять юридический случай, касающийся трех человек, с исторической трагедией, понадобился бы огромный множитель. Но мне интересен способ рассуждать. Аргументы Гинзбурга убедительны даже для тех, кто, как и я, не связан с Софри долгим знакомством или совместной военной службой. Речь идет только о рассуждениях с точки зрения здравого смысла. И похоже, что процесс, или, точнее, процессы, над Софри (когда мы говорим о «деле», имя Софри выступает как синекдоха, обозначая также Бомпресси и Пьетростефани[41]) были проведены небрежно не в юридическом смысле, а в смысле той естественной логики, которая позволяет нам утверждать в самых разных случаях, что говорящий о вставших дыбом волосах просто хочет сказать, что был очень напуган, а все прочее — недостойные уловки.

Ощущение, которое подсказывает здравый смысл, состоит в том, что Софри был осужден по ошибочным соображениям. Когда я говорю «по ошибочным соображениям», я хочу оставить лазейку для тех, кто считает Софри виновным. Он остается виновным, но рассуждения, на основании которых он был признан виновным, — ошибочны.

Почему процесс Софри привлек такое внимание общественности, даже тех, кто далек от осужденных? По тем же причинам (хотя политический контекст был совсем иным), по которым часть общественности (в то время незначительная) была взбудоражена процессом Брайбанти. Возможно, кто-то еще помнит это дело[42], а если нет — отсылаю к книге того времени, вышедшей под моей редакцией. Никому не известный провинциальный преподаватель — которого, кстати сказать, я не знал ни до, ни после — был обвинен в «принуждении», т. е. соблазнении и развращении двух юношей (обратите внимание — совершеннолетних), которых он побудил к гомосексуальной связи, а кроме того (что казалось еще хуже) — внушил им интерес к богемной жизни и к идеям в спектре от марксизма до атеизма еврейского (sic!) философа Баруха Спинозы.

«Принуждение» вообще трудно сформулировать, даже когда случай более очевиден и касается преступления в отношении несовершеннолетних. Но еще менее понятно: если кто-то склонил двоих совершеннолетних к сексуальным отношениям, можно ли это вменять ему в вину? Тому, кто следил за процессом и читал сотню страниц дела и окончательного приговора, было предельно ясно, что в этом процессе были нарушены все правила логики и здравого смысла, — следствия путались с причинами и наоборот, а в качестве отягчающего обстоятельства предъявлялся тот факт, что обвиняемый посвятил себя изучению жизни муравьев и у него в ящиках стола хранились странные, любопытные, неподобающие этому месту предметы и тому подобное[43].

Та часть общественности, которая следила за процессом, сделала то единственное, что она могла или должна была сделать: скрупулезно исследовать документы и указать на все изъяны разбирательства — изъяны, которые были даже скорее психологическими, чем юридическими. В конце концов Брайбанти был оправдан по апелляции. Нет необходимости уточнять, был ли он симпатичен, можно ли одобрять его идеи и его сексуальные наклонности: просто не было преступления — по крайней мере если не считать таковым гомосексуализм; но как раз это и оказалось одним из элементов, которые сбили с толку следствие, — что и ужасно.

Почему я сейчас вспоминаю этот случай? Потому что в конце концов продуманные и целенаправленные выступления о главной сути дела (в процессе полно изъянов), несомненно, заставили суд смягчить приговор. Если бы, наоборот, гомосексуалисты вышли на улицы с требованиями освободить Брайбанти, потому что один из них, — боюсь, он до сих пор сидел бы в тюрьме.

А теперь вернемся к делу Софри. Большинство выступлений в его защиту, как бы ни были они разукрашены, основываются на том, что «я хорошо его знаю, он не мог совершить ничего подобного». Я нахожу эти выступления если не опасными, то уж точно совершенно бесполезными. Взывать к моральным качествам — это очень слабый аргумент в любом процессе, хотя бы по тому универсальному правилу, что совершающий преступление за секунду до него еще не был преступником (по крайней мере если быть радикальным ламброзианцем). Моральные качества дорогого стоят в личном плане, но не в процессуальном. Что еще хуже, нельзя сказать, что они вообще ничего не стоят: когда их настойчиво выносят на всеобщее обозрение, они могут только навредить, потому что вынуждают судей сопротивляться тому, что они воспринимают как психологическое давление со стороны тех, кто находится в сговоре с обвиняемыми. От друзей — храни нас Боже!

Возможно, настороженное отношение к защите с позиции «да я его хорошо знаю» — это мое личное предубеждение. Но я настаиваю, что, если кто-то обвиняется в уголовном преступлении, помочь ему может тот, кто располагает доказательствами, что преступления не было, и в этом случае он должен немедленно предъявить их в прокуратуре, либо он взывает только к моральным соображениям, но в этом случае он должен осознавать, что юридически они ничтожны. Поборник гражданских прав — это не тот, кто действует потому, что убежден в невиновности кого-то, а тот, кто действует потому, что должны соблюдаться права этого «кого-то» на скорый и справедливый суд.

Другой эмоциональный аргумент, который мы слышим «под шумок», сводится к тому, что несправедливо осуждать кого бы то ни было за преступление, совершенное двадцать лет назад, ведь с того времени его жизнь изменилась глубочайшим образом. Абсурдный довод; это все равно что утверждать, в общем, что время гасит преступление. Этот двусмысленно-эмоциональный аргумент используют те, кто заявляет о невиновности Софри, — и в то же время, желая видеть его на свободе, потому что он невиновен, они готовы признать его преступником, который, насколько им известно, со временем исправился. И опять — от друзей храни нас Боже!

Двусмысленными мне кажутся и все призывы к президенту Республики подписать помилование, и я нахожу совершенно справедливым и естественным, что сами обвиняемые первыми отвергают решение подобного рода. Это очевидно: если я заявляю о своей невиновности, я не могу желать помилования, я желаю только, чтобы выяснилась моя невиновность. Принять помилование значит признать свою вину. В третий раз — от друзей храни нас Боже!

А еще возникла солидарность «в грешках». Софри и поныне все еще цинично используется как клин, чтобы разрушить репутацию разных прокуратур, его помилование стало отмычкой для других случаев, для того, чтобы отменить судебную процедуру. Показать, что процесс Брайбанти был порочным — совсем не значит показать, что плохо сделали, осудив «Мыловарницу»[44] или чудовище с виа Салария[45]; это значит только показать, что в том процессе были нарушены все нормы юриспруденции, — а это совсем другое дело.

Как происходит в гражданском обществе? Так, как это сделал Золя для Дрейфуса, устраивая процесс над процессом, что и является правом/обязанностью склонного к истерикам общественного мнения. И это как раз то, что сделал Карло Гинзбург после приговора 1990 года. Поэтому гораздо важнее читать и перечитывать его книгу, публиковать из нее обширные выдержки в газетах и журналах, а не подписывать бесконечные воззвания. Причем Гинзбург откровенно начинает с того, что открывает карты (более того, можно сказать — открывает, как сомнительны его карты), заявляя, что начальным толчком к написанию этой книги бы то, что Софри — его личный друг. После этого вступления он больше не говорит в эмоциональном ключе: он анализирует свидетельские показания, материалы допросов, улики, аргументы и контраргументы, и у того, кто прочитает эту книгу, сложится убеждение, что этот процесс, изначально основанный на уликах, вызывает большую озабоченность, потому что улики оценивались по весьма спорному принципу: всякое свидетельство или улика защиты отвергались, если противоречили свидетельству обвинения.

Книга Гинзбурга делает кое-что большее: сравнивает методы интерпретации, использованные судейской коллегией, с теми, которыми и следует пользоваться серьезному историку, оценивающему, можно ли положиться на имеющиеся свидетельства. Гинзбург достаточно благоразумен и понимает, что эти два подхода можно сравнивать, и ясно дает это почувствовать. Но в конце концов он предъявляет разительное отличие между методами серьезного исторического исследования и теми, которые были использованы во время процесса при вынесении приговора. Вот почему я начал с возможного логического анализа доводов ревизионистов, отрицающих Холокост. Есть кое-что общее между теми, кто тщится доказать, что преступления не было, и теми, кто тщится доказать, что преступление было: это слабость аргументов. В определенных случаях важнее, чем соблюсти права обвиняемых или права жертв, обеспечить права — не скажу «разума», но здравого смысла. Мне кажется, что аргументы, использованные в процессе Софри, противоречат именно ему.

Урок, который следует из книги Гинзбурга, может быть неприятен. Но это свидетельствует о том, что единственное, что имеет смысл делать, — это двигаться в том же направлении. Мне стало известно, что один издатель намерен целиком опубликовать приговор. Не знаю, поручится ли целиком, потому что он превышает по объему том солидных размеров. Но именно таким образом и надо действовать, и это — единственное милосердие, на которое могут рассчитывать осужденные, пускай даже это займет больше времени.

Поясню. Я не просто убежден «по моральным соображениям», что процесс Софри был проведен некорректно. Я хочу сформулировать гипотезу, базирующуюся на тех данных, которые мне известны. Но я не могу делать вид, что то, как я обращаюсь с этими известными мне сведениями по существу дела, не определяется в какой-то степени некоей предвзятостью. В самом деле, хотя у меня нет настоящих предубеждений, все равно я не свободен от мыслительной предвзятости. Это не оксюморон, а то, что помогает анализировать что-либо, сформулированное пока что только в виде мысленного наброска, чтобы понять, какую гипотезу следует брать для дальнейшего развития.

Вот каковы первоочередные «нарративные» мотивы моей предвзятости. Термин «нарратив» здесь не следует понимать в узком смысле. Я из тех, кто склонен считать, что законы нарратива являются основополагающими в каждом акте понимания вещей, не только на уровне истории, но и на уровне восприятия: чтобы понять какой-либо феномен, мы стараемся разложить его на «когерентную», связную последовательность событий. Если посреди луга этой весной появился цветок, которого я раньше никогда здесь не видел, более когерентно и «экономно» подумать, что какой-то естественный посредник перенес на это место семечко прошлой осенью, а не представлять мифического садовника, высадившего этот цветок под покровом ночи. Первая история более правдоподобна и раньше приходит в голову.

Вернемся к истории Софри и группы «Борьба продолжается». Всякий, кто читал в свое время газету под таким названием, мог заметить, вне зависимости от того, разделял он или не разделял ее идеи, характерные особенности и газеты, и движения. В то время как другие печатные органы, возникшие после шестьдесят восьмого года, демонстрировали склонность к доктринерству и, в наиболее запущенных случаях, к безудержной ругани, «Борьба продолжается» выработала новый журналистский подход — в том, что касается выбора лексики, синтаксиса, концепции заголовков[46]. Совсем не случайно бóльшая часть бывших лидеров движения стали влиятельными фигурами в журналистике (и это, среди прочего, объясняет, почему Софри так бурно поддержали массмедиа). «Борьба продолжается» изобрела журналистскую формулу, которую мы, не обинуясь, можем определить как «умение убеждать». Ее язык умел быть посредником, и это важнейшая характеристика для массмедиа: читателя надо убедить, поразить, обольстить, победить при помощи риторики и не навязать ему свои выводы, а дать возможность сделать свои. Это «умение убеждать», внимание к своей audience[47], отличало «Борьба продолжается» от других газет левого движения.

Каковы были намерения «Борьба продолжается» в отношении Калабрези? Разоблачить его, бросить на скамью подсудимых за убийство Пинелли[48] или по крайней мере убедить как можно больше народу в его виновности и вместе с ним разоблачить власть, которую он для левых символизировал? Можно обвинять «Борьба продолжается» в том, что они выбрали ошибочный символ, а также в жестокости, безжалостности, в том, что они сами назначили виноватого и довели до того, что многие возненавидели его «печенками», можно обвинять их в чем угодно, но следует помнить, что их целью было именно это.

Более того, Калабрези был необходим группе живым и как можно более виноватым, Калабрези сделался прямо-таки залогом ее собственного выживания.

И поскольку редакторы газеты и сам лидер движения обладали острым медийным чутьем, они не могли не представить, что убитый Калабрези превратится в полную противоположность того, чего они от него хотели. Отныне не виноватый, но Жертва, не Зло, но Герой. По крайней мере это подсказывал здравый смыл и журналистское чутье. Конечно, невозможно исключать помешательство, но, насколько мне известно, до сего дня на процессе Софри о психических расстройствах речи не шло. Я хочу сказать, что, если нынче какой-то загадочный убийца начнет швырять бомбы в кинотеатры, мы можем подозревать всех, вплоть до самых неожиданных людей, но последние, кого следует подозревать, — это кинопродюсеры и владельцы кинотеатров. Они не заинтересованы ни в чем подобном, напротив — они первые пострадают от этого.

Я понимаю, что рассуждение: «Калабрези был нужен им живым, а не мертвым, чтобы убить его символически, так что им больше подходило оплакивать его» — может показаться очень циничным и, пожалуй, таковым и является, — по крайней мере в той степени, в которой циничным является всякое реалистическое рассуждение. Но, пока не будет доказано обратное, мы принуждены строить гипотезы, исходя из того, что Софри и его товарищи действовали реалистически. Это не исключает, что они недооценили того факта, что кто-то из их читателей мог неверно истолковать их призывы и поддаться импульсу мести. Но это другая история, и по этому поводу сам Софри выступил с самокритикой.

Мне кажется разумным, применительно к этому преступлению (как и к любому другому), держаться принципа cui prodest[49]. Процесс и приговор, напротив, лепят историю, в которой действующие лица стряпают историю коллективного самоубийства. Эта история не кажется когерентной, связной.

Конечно, в жизни происходят и бессвязные истории. Но подозрение в бессвязности кажется мне хорошим поводом пересмотреть историю. Потому что в том виде, в котором она рассказана теперь, она кажется слишком расхлябанной.

1997

Косово

В декабре 1993 года в Сорбонне под эгидой Всеобщей академии культур (Académie Universelle des Cultures)[50] состоялся конгресс, посвященный понятию международной интервенции. Там были не только юристы, политологи, военные и политики, но также философы и историки, такие как Поль Рикёр или Жак Ле Гофф, «врачи без границ», как Бернар Кушнер, представители некогда преследуемых меньшинств — Эли Визель, Ариель Дорфман, Тони Моррисон, жертвы репрессий разных диктатур, такие как Лешек Колаковский, Бронислав Геремек или Хорхе Семпрун, — словом, множество людей, которым не нравится война, никогда не нравилась и которые не хотели бы больше ее видеть.

Слово «интервенция», т. е. «вмешательство», внушало страх из-за того, что уж слишком напоминало «вмешательство в чужие дела» (ведь даже маленький Сагунт оказался вмешательством, и это дало повод римлянам выступить против Карфагена)[51], и все предпочитали говорить о помощи или о международных действиях. Лицемерие чистой воды? Нет, потому что римляне, которые вмешались на стороне Сагунта, — это римляне, и всё тут, в то время как на конгрессе речь шла о международном сообществе, т. е. о группе стран, которые сдерживают ситуацию в любой точке земного шара, где проявляется нетерпимость, и решают вмешаться, чтобы положить конец тому, что общее мнение считает преступлением.

Но какие страны участвуют в этом международном сообществе и где очерчены пределы этого «общего мнения»? Конечно, можно утверждать, что в любом обществе убивать — плохо, но только с определенными оговорками. Мы — европейцы и христиане — признаём, например, убийство в качестве необходимой самообороны, но древние жители Центральной и Южной Америки признавали человеческие жертвоприношения, а нынешние жители США признают смертную казнь.

Одним из заключений этого весьма нелегкого форума было то, что так же, как и в хирургии, «вмешиваться» значит энергично действовать, чтобы пресечь или искоренить зло. Хирургия хочет добра, но ее методы насильственны. Допустима ли хирургия в международных делах? Вся философия современной политики говорит, то для того, чтобы избежать войны всех против всех, государство вправе применять определенное насилие по отношению к отдельным гражданам. Но эти граждане подписали общественный договор. А как быть с государствами, которые не подписывали всеобщего договора?

Обычно общество, признающее ценности очень широкого спектра (мы говорим о демократических странах), очерчивает границы того, что считается неприемлемым. Неприемлемо осуждать на смерть за высказывание собственного мнения. Неприемлем геноцид. Неприемлемо женское обрезание (по крайней мере, у нас в Италии). И нужно защищать всех, над кем нависла угроза того, что неприемлемо. Ясно, что речь при этом идет о неприемлемом для нас, а не для «них».

Но кто такие «мы»? Христиане? Не обязательно; добропорядочнейшие христиане, пусть и не католики, поддерживают Милошевича. Очень удобно, что это «мы» (даже если оно определяется подписанным договором, таким как НАТО) весьма расплывчато. Это некое сообщество, которое можно опознать по его ценностям.

Стало быть, когда принимается решение об интервенции на основании ценностей определенного сообщества, происходит что-то вроде пари, ставками в котором выступают наши ценности, наше чувство приемлемого и неприемлемого. Такое историческое пари ничем не отличается от легитимации революции или тираноубийства: кто может дать мне право применить насилие (и какое именно насилие) для того, что сам я считаю революционной справедливостью? Нет ничего, что могло бы узаконить революцию в ходе ее проведения: участники просто должны верить, ставить на то, что совершаемое ими — справедливо. То же самое происходит, когда принимается решение о международной интервенции.

И вот почему у всех сейчас такое подавленное состояние. Происходит ужасное зло, которому надо противостоять (этнические чистки): законно ли военное вмешательство? Дóлжно ли затевать войну, чтобы остановить беззаконие? Это будет справедливо; но будет ли это гуманно? И снова перед нами встает проблема ставок: если с помощью минимального насилия будет пресечена ужасная несправедливость, — значит, я действую гуманно, как полицейский, который убивает вооруженного маньяка, чтобы спасти жизнь невинных.

Но ставка — двойная. С одной стороны, на кону утверждение, что мы, в согласии со здравым смыслом, хотим пресечь нечто, совершенно неприемлемое (и если кто-то этого еще не понял и не согласился — им же хуже). С другой — что с помощью одобряемого сейчас насилия удастся предотвратить бóльшую кровь.

Эти две абсолютно разные проблемы. Сейчас я попробую вынести за скобки первую; она далеко не так очевидна, но я должен напомнить, что пишу не трактат по этике, а статью в журнал, жестко ограниченную по объему и по стилю изложения. Другими словами, первая проблема настолько трудна и запутанна, что я не могу и даже не имею права говорить о ней на журнальных страницах. Признаем просто, что для того, чтобы пресечь такие преступления, как этнические чистки, правомерно прибегнуть к насилию. Но вторая проблема — в состоянии ли то насилие, к которому мы прибегнем, действительно предотвратить бóльшую кровь. Это проблема не этическая, а скорее техническая, хотя все равно имеющая неявный этический аспект: если несправедливость, которую я допускаю, не предотвращает бóльшую несправедливость, законно ли ее использование?

Этот вопрос подобен рассуждению о пользе войны — имеется в виду войны «нормальной», традиционной, которая заканчивается окончательным поражением врага и торжеством победителя. Рассуждение это нелегко дается — потому что тот, кто говорит о бесполезности войны, вроде бы защищает несправедливость, которую война призвана исправить. Но это психологический трюк. Если кто-то, например, утверждает, что все беды Сербии проистекают от диктатуры Милошевича и что хорошо бы западным спецслужбам удалось его убить, этот «кто-то» выступает критиком войны как инструмента разрешения проблемы Косова, но уж никак не защитником Милошевича, правда? Почему же никто не занимает такую позицию? По двум причинам. Первая — потому что спецслужбы всего мира неэффективны по определению, они не в состоянии ликвидировать ни Кастро, ни Саддама, стыд и срам, что до сих пор считается в порядке вещей расходовать на них народные деньги. Другая: то, что делают сербы — это не просто результат злой воли диктатора, но связано с тысячелетней национальной рознью, в которую вовлечены и они, и другие балканские народы. Что делает проблему еще более драматичной.

Вернемся снова к вопросу о пользе войны. Какой была на протяжении столетий конечная цель того, что мы назовем «пра-пра-войнами»? Разгромить противника и извлечь из этого выгоду для себя. Для этого были необходимы три условия: для врага должны оставаться неизвестными наши возможности и наши намерения; должна соблюдаться внутренняя сплоченность по всему фронту; и, наконец, все имеющиеся силы должны быть брошены на разгром неприятеля. Поэтому в пра-пра-войнах (включая холодную войну) уничтожали тех, кто передавал информацию из-за своей линии фронта в стан врага (расстрел Маты Хари, электрический стул для Розенбергов), всячески препятствовали пропаганде противоположной стороны (слушавших «Радио Лондон» бросали в тюрьму, Маккарти изгонял из Голливуда симпатизировавших коммунистам) и карали тех, кто работал против собственной страны (повешенье Джона Амери[52], пожизненная изоляция Эзры Паунда), — чтобы не ослаблять дух граждан. И наконец всех учили, что враг должен быть уничтожен, и военные сводки ликовали, когда вражеским силам наносился урон.

Эти условия стали меняться во время первой «новой войны», или нео-войны, — войны в Заливе 1991 года. Но тогда то, что американские журналисты — из тщеславия или за взятки — были допущены в Багдад, всё еще списывали на «глупость цветных людей». Теперь больше никаких экивоков: Италия отправляет военные самолеты на Белград, но поддерживает дипломатические отношения с Югославией, и телевидение стран НАТО час за часом сообщает сербам, какие натовские самолеты покинули американскую авиабазу в Авиано, сербские представители отстаивают позицию своего правительства на государственном телевидении противника, итальянские журналисты ведут репортажи из Белграда, пользуясь поддержкой местных властей. Да война ли это — с врагом, который ведет свою пропаганду у тебя в доме? В нео-войне у каждой противоборствующей стороны в тылу враг, и, постоянно предоставляя ему слово, массмедиа деморализуют население (в то время как Клаузевиц[53] напоминал: объединение всех воюющих в едином порыве есть условие победы).

С другой стороны, даже если заглушить СМИ, новые коммуникационные технологии дают возможность информации просачиваться невозбранно, и я не знаю, может ли Милошевич блокировать — не скажу даже Интернет, но радиопередачи из стран-противников.

Все это на первый взгляд противоречит прекрасной статье Фурио Коломбы[54] в «Репубблике» от 19 апреля, в которой он провозглашает, что маклюэновская «Глобальная деревня» приказала долго жить 13 апреля 1999 года: в мире массмедиа, мобильных телефонов, ретрансляторов, спутников-шпионов и тому подобного приходится полагаться на полевой телефон-«вертушку» сотрудника международной организации, который не в состоянии прояснить, действительно ли сербы проникли на албанскую территорию. «Мы ничего не знаем о сербах. Сербы ничего не знают о нас. Албанцы ничего не могут разглядеть из-под голов бегущих людей. Македония принимает беженцев за силы противника и устраивает резню». Так что это — война, где все знают всё обо всех или где никто не знает ничего ни о ком? И то, и другое.

Весь тыл прозрачен, а фронт расплывчат. Представители Милошевича появляются в эфире у Гада Лернера[55], а на фронте, где некогда генералы, осматриваясь в бинокли, прекрасно видели, где враг, — теперь не понятно ничего.

Так происходит потому, что если во время пра-пра-войн целью было уничтожить как можно больше солдат противника, для нео-войны типично стремление убить их как можно меньше. Потому что убивать слишком много — значит попасть под огонь критики СМИ. В нео-войне никто не жаждет уничтожить врага, потому что массмедиа сделали нас чувствительными к его смерти, — это больше не далекое неопределенное событие, а происшествие, наглядность которого неотменима. В нео-войне каждая армия уже тронута жертвенностью. Милошевич жалуется на ужасающие потери (Муссолини бы такого постеснялся), и достаточно натовскому пилоту грохнуться на землю, как все начинают страшно волноваться. В нео-войне проигрывает, в глазах общественного мнения, тот, кто слишком много убивает. Так что неудивительно, что на боевом рубеже никого не видно и никто ничего не знает о противнике. В сущности, нео-война проходит под знаком «умных бомб», которые должны уничтожить противника, не убивая его, так что можно понять наших министров, говорящих: «Что, боевые действия? Да ничего подобного!» То, что потом куча народу все равно умирает, не имеет никакого значения. Можно сказать, недостаток нео-войны состоит в том, что люди умирают и никто не побеждает.

Но может быть, просто никто не знает, как надо вести нео-войну? Разумеется, никто. Стратеги привыкли в ужасе балансировать на грани атомной войны, а не такой Третьей мировой, в которой полетели клочки Сербии. Это как если бы лучшие технари пятьдесят лет занимались видеоиграми. Вы бы доверили им после этого строить мост? Но дело даже не в том, что сейчас в строю нет никого, кто достаточно стар, чтобы знать, как воевать. Самая злая насмешка нео-войны состоит в том, что по-другому не могло быть в любом случае, потому что нео-война — это игра, в которой всегда проигрываешь по определению, хотя бы потому, что используемые технологии более сложны, чем мозги тех, кто ими управляет, и простой компьютер, хоть он и полный идиот, способен выдать больше финтов, чем те, кто думает, будто они им управляют.

Необходимо выступить против преступлений сербского национализма, но, возможно, война — это неправильно выбранное оружие. Может быть, единственную надежду следует возлагать на человеческую жадность. Если на прежней войне наживались торговцы оружием и эти доходы заставляли мириться с временным прекращением некоторых торговых сделок, то нео-война, хоть она поначалу и позволяет сбыть с рук излишек вооружения, прежде чем оно морально устареет, ввергает в кризис воздушное сообщение, туризм, сами СМИ (которые теряют рекламу) и, в общем, всю индустрию комфорта. Военной промышленности нужна напряженность, а индустрии комфорта — мир. Рано или поздно некто более могущественный, чем Клинтон и Милошевич, скажет «хватит», и обоим придется немножко потерять лицо, чтобы сохранить остальное. Грустно, но это так.

1999

БРЕГА ЛЮБИМЫЕ[56]

Итальянские хроники

Стоит ли убиваться из-за телевидения?

Дебаты на эту тему носят сезонный характер, но в последние несколько недель, похоже, они усилились. Тема — политическая роль телевидения: означает ли «занимать телевизионные экраны» то же самое, что «оказывать решающее влияние на общественное мнение»? Вполне очевидно, что дискуссия принимает ожесточенный характер в момент, когда возникает вопрос перераспределения делянок: кто-то рискует потерять с трудом приобретенные каналы, а другие начинают присматривать участки, чтобы застолбить. Учитывая, что речь при этом идет не о тактическом преимуществе, которое телевидение может обеспечить, а о стратегическом (т. е. о формировании долговременного и устойчивого консенсуса), предпримем мысленный эксперимент. Представим историка трехтысячных годов. Анализируя книги, видеозаписи, полицейские отчеты, судебные приговоры, подшивки газет, он может прийти к следующим выводам.

В пятидесятые и большую часть шестидесятых годов телевидение находилось в монопольном владении христианских демократов. В плане нравственности оно следило за тем, чтобы не показывать смущающую наготу, культивировало «атлантический» и сдержанный подход к вопросам внутренней и внешней политики, втихомолку распространяло церковные службы и образовательные программы, предъявляло телегероев с короткими стрижками, галстуками и хорошими манерами. С другой стороны, оно внимательно следило за тем, чтобы не говорить слишком много о Сопротивлении, не создавать врагов справа. Молодежь 1945–1950 годов рождения выросла с этим телевидением. И как результат — поколение шестьдесят восьмого года: длинные волосы, сексуальная свобода, борьба за право на развод и аборт[57], ненависть к системе, антиклерикализм, Сопротивление в качестве идеала, воплощаемого на практике в Боливии или во Вьетнаме.

Затем телевидение постепенно потеряло цельность: в смысле обычаев, мало-помалу стало допустимым показывать обнаженную грудь (а поздно вечером и более укромные части), демонстрировать свою свободу от предрассудков, сарказм, насмешливость, непочтительность к принятым установлениям. И на этом фоне оно произвело на свет поколение, возвращающееся к религиозным ценностям, практике стыдливого секса. В историческом плане мы видим, что начиная с середины шестидесятых годов телевидение сделало так, что о Сопротивлении — основополагающем мифе Республики — стало невозможно больше говорить; и появилось поколение, которое не желало больше о нем слышать и, более того, склонялось (по счастью, пока что в незначительной части) к сиренам ревизионизма, чтобы не сказать — расизма и антисемитизма.

В плане политическом телевидение привило, даже разделившись на три канала с различающейся идеологией, уважение к правящему классу, демонстрируя его при любой возможности, и настаивало, все назойливее навязывая свою картинку, на собственной значимости и (как необходимое условие) собственной популярности. Результат? Часть граждан независимо друг от друга взбунтовалась против этого правящего класса и двинулась в сторону «Северной лиги»; все прочие, как только система дала слабину, мигом опознали в должностных лицах своих притеснителей и принялись швырять тухлые яйца (и отнюдь не метафорические) в увиденных по телевизору политиков, как только встречали их на улице.

Наш историк трехтысячных годов в конце концов не может не прийти к обоснованному выводу, что демо-христианское телевидение породило такой массовый приток в коммунистическую партию, какого не знала Западная Европа, в то время как частичный доступ коммунистов к контролю над каналами спровоцировал откат.

Если этот историк будет жить в эпоху твердокаменной языческой религиозности, он заключит, что телевидение было Империей Зла, свирепым Молохом, который пожирал тех, кто пытался овладеть им и использовать его, или проще, что этот медиум наводил ужасную порчу на всякого, кто оказывался на телеэкране. Если же, напротив, он окажется склонным к аналитическим рассуждениям и созданию научных гипотез, то скажет, что это настырное средство связи, пожалуй, могло иметь заметное влияние на массовое сознание в плане потребления, но явно не в плане политических пристрастий и решений.

В этом случае он спросит себя в смущении: почему же вокруг эволюций этого средства кипела такая борьба? И заключит, что люди нашего века ничего не смыслили в массмедиа.

1993

Нюансы Сопротивления

Когда я был ребенком, мой отец рассказывал о разных случаях, которые с ним происходили во время Первой мировой войны. Больше всего меня поразил эпизод отступления из-под Капоретто[58]. Они маршировали сутками, не останавливаясь на ночлег, и моему отцу удалось выжить только благодаря тому, что высокий и крепкий однополчанин позволил ему (тощему и изможденному) на несколько часов прислониться к своему плечу. Мой отец прикорнул на ходу, продолжая перебирать ногами. Это возможно, если хочешь жить.

Потом они пришли на большую покинутую виллу — вне всякого сомнения, на итальянской территории. Первое, чего мы могли бы ожидать от этой группы измученных людей, — что все они рухнут куда придется: на кровати, на ковры, на столы, чтобы перевести дух. Напротив, некоторые из них, словно ворвавшись в дом неприятеля, принялись крушить мебель, бить зеркала, выворачивать ящики и опрокидывать комоды, выволакивать наружу женские туалеты и белье и с гоготом напяливать их поверх мундиров.

Кто были эти солдаты? Некоторые из них, снова посланные на фронт, оказались в числе шестисот тысяч погибших на той войне. Я хочу сказать, что это были хорошие ребята, такие же, как мы с вами, которые до этого и после этого вели себя как полагается по уставу. Но война — это страшный зверь, который выбивает из человека всякое нравственное чувство, и мы знаем немало примеров в истории, когда воители, обычно благородные, опускались до мародерства и насилия. Мой отец рассказывал эту историю с ужасом, но я не чувствую себя вправе судить этих солдат — ведь я никогда не отступал из-под Капоретто.

Я вспоминаю об этих вещах в те дни, когда кое-кто, приурочивая к определенным датам, снова вытаскивает на свет обвинения в адрес Сопротивления. Как обычно, показывая, какие тогда совершались гадости и жестокости. Но это естественно. Невозможно было требовать здравомыслия и самоконтроля от людей, которых могли расстрелять в любую минуту, собранных наспех в отряды, где в любом бойце (как всегда бывает в гражданской войне) подозревали предателя, соглашателя, а некоторые оказывались в отряде только потому, что они жили по эту сторону холма, — а живи они по другую, то охотно бы отдались на милость Социальной республики[59]. Где большинство (и бывший партизан Джорджо Бокка[60] подтвердил это) были идеалистами, следовавшими собственным понятиями о чести; а другие — разуверившимися авантюристами, норовящими урвать кусок. Я был тогда мальчишкой[61] и помню и тех и других — и с обеих сторон; уверяю вас, разуверившихся было очень легко вычислить, и часто они меняли лагерь с необыкновенной легкостью.

Раз уж любая война, и в первую очередь войны гражданские, провоцирует подобные коллизии и перегибы, в чем состоит задача историка, которому подобные вещи хорошо известны? Разумеется, историк — это тот, кто собирает документы, даже самые незначительные, и его работа — обнаружить в архиве, что конкретно совершил конкретный Некто в тот или иной момент. Но если историк ограничится только этим — он просто собиратель оброненных кусочков прошлого, крохобор от истории. Историк — это тот, кто старается потом собрать эти данные в более общую мозаику и поместить событие в широкую перспективу, определяя его причины, воздействие на будущее, и вынести суждение «с исторический точки зрения». Одно дело — знать, что во время Французской революции кто-то донес на своего кредитора и добился его гильотинирования, а другое — исторически оценивать ее смысл.

В общем, мне кажется, что в этих периодически возникающих спорах прошлое используется так же, как в журналистике используется настоящее. Оно не может быть показано иначе как фрагментами, частностями, — но порою частный случай неявно производится в пример, и суждение на основании такого примера — неправомочно, но неотвратимо — становится суждением по поводу исторического периода, группы людей или общества.

Конечно, сейчас лето и нужно идти на ухищрения, чтобы привлечь внимание читателей. Но тот большой, мрачный, отталкивающий и постоянно напоминающий о себе период, в который Италия вступила в сентябре 1943 года, требует большей широты взгляда и большего сострадания.

1993

Мои сочинения о дуче

Тема: «Почему в ваших ежедневных молитвах вы не забываете короля, дуче и отчизну?» Ее раскрытие: «В моих молитвах я поминаю дуче… потому что Он дает первый толчок любому делу… Он командовал походом на Рим[62], прогнал из Италии всех заговорщиков и сделал могучей, грозной, прекрасной и великой». Кто автор этих размышлений, получивших первую премию на Агоне Культуры XVIII года Фашистской эры?

А кто написал вот эти, отмеченные на общегосударственных Молодежных играх XX года (1942)? «Вот по пыльной дороге марширует колонна детей. Это балиллы[63] идут гордой поступью под теплым солнцем нарождающейся весны, дисциплинированно маршируют, исполняя краткие команды своих начальников; это юноши, которые в двадцать лет оставят перо, дабы взять оружие и оборонять родину от неприятельских козней. Эти балиллы, шествующие по улицам в субботу, станут верными и неподкупными хранителями Италии и нового итальянского общества. Кто подумает, видя этих веселых и вечно шутливых юношей, что через несколько лет они, может быть, погибнут на поле боя с именем Италии на устах? Я твердо убежден: когда вырасту, стану солдатом, стану сражаться, и если Италии понадобится моя жизнь — отдам ее во имя нового, героического, священного общества. Воодушевляясь памятью нетленной славы, гордясь победами сегодняшнего дня и веря в будущие свершения, которые суждено совершить балиллам, наша современная молодежь — завтрашние солдаты — пойдет с Италией по ее славному пути к крылатым победам»[64].

Здесь вы вправе ожидать подтверждения своих худших предчувствий: автором этих текстов был Черный рыцарь (а мне, бесстыдному писаке, перепал солидный куш от Красного инженера[65]). Так вот — нет. Автор этих текстов — я в возрасте восьми и десяти лет соответственно.

На самом деле я прекрасно помню, как, сочиняя эти тексты, спрашивал себя, действительно ли я в это верю. Помнится, я задавался вопросом: «Я правда люблю дуче? Тогда почему же я на самом деле не вспоминаю его в своих молитвах? Может, я просто лживый и бесчувственный мальчик?» Но раскрывал эти темы как полагается — и не из цинизма, но потому, что дети по природе своей податливы. Они шалят, но принимают — и подтверждают, что принимают, — лучшие принципы, которые внушают им окружающие.

Тогда школьной формой гордились так же, как сейчас мечтают о модном ранце. Чтобы быть как другие, пользоваться почетом и уважением. Тогда я не был циничным, это сейчас я циник, и я полагаю, что многие дети, которые пишут прекрасные сочинения в защиту своих черных братьев, делают это потому, что понимают: этим можно добиться одобрения общества. Конечно, я не до такой степени циничен, чтобы верить, будто все они завтра начнут громить неграждан Евросоюза. Неправда ведь, что все бывшие шестидесятники готовы голосовать за Фини[66] (только некоторые). И я могу различить то социальное давление, которое побуждает ребенка уважать различия, и то, что побуждало его стрелять в абиссинцев[67].

Но именно понимая, что сейчас лучше, я не могу простить тех, кто отравил мое детство, пытаясь вбить мне в голову прославление смерти. К счастью, эта попытка сопровождалась такой гротескной риторикой, что я быстро избавился от этой безумной жажды Холокоста.

Но только ли дети податливы по натуре? Не таков ли восемнадцатилетний выпускник, которому на экзамене предлагают раскрыть тему «Мировая скорбь и гражданская лирика у Леопарди». Чтобы добиться признания, он, даже если Леопарди кажется ему просто малахольным горбуном, брезгливо наморщит нос и, не мудрствуя лукаво, раскроет все, что надо.

Взрослые тоже умеют брезгливо морщить нос. Разумеется, те, кто считает себя последователями «новых правых», хотят гарантий «умеренности» и не мечтают о возвращении «проклятого двадцатилетия» муссолиниевского правления. Я убежден, что Берлускони на самом деле вовсе не желает впрыгнуть однажды в черной рубашке в круг факелов (в этом случае он должен будет яростно выкликнуть: «В костер Рутелли!»[68]) Приходится отринуть Миф о Человеке, дававшем первый толчок, и довольствоваться его более спокойной внучкой (чья зачетка не позволяет ей давать первотолчок даже клистиру[69]) или тем, кто предложит новый способ давать первый толчок. Это признак возврата к младенческому состоянию, — такие поиски спасителя, который защитит от торжествующей смуты и который снова покажет большим и малым, что такое «здоровые» чувства.

1993

Несколько веских причин, чтобы бросить бомбу

За последние десять дней чего мы только не наслушались: что бомбы бросает мафия, «вооруженная фаланга», коварные спецслужбы, те, кто желает дестабилизации обстановки, и, наоборот, те, кто желает ее стабилизации… Но при этом даже технические эксперты не могут сказать ничего внятного и определенного, у нас есть только какие-то предположения, которые претендуют на то, чтобы стать методом решения загадки в целом.

Одним из первейших критериев в каждом расследовании является критерий экономии: рассматривая несколько различных феноменов, всегда надо пытаться — если между ними можно отыскать какое-то подобие — свести их к одной и той же причине. Если в течение достаточно короткого промежутка времени в Лондоне убивают дюжину проституток, причем одним и тем же способом, естественно, что начинают разыскивать одного виновника, которому присваивают имя «Джек-Потрошитель».

Но критерий экономии не всегда оправдан: в конце концов, Джек так никогда и не был найден, и кто может исключать, что виновников на самом деле не было больше одного и что они не действовали, вдохновляясь один другим? Мольеровские медики были уверены, что в состоянии свести разные болезни к одной и той же причине — неуравновешенности жидкостей в организме, и лечили все кровопусканием, однако они ошибались, и больные умирали.

Кажется убедительным, что бомбу во Флоренции[70] бросала та же самая рука, что и в Риме, но может оказаться скоропалительным вывод о том, что, «следовательно», это та же самая, что бросала бомбы в Болонье, Брешии, на пьяцца Фонтана[71] и так далее, отступая все дальше в прошлое. Почему? Потому что во всех случаях это происходило на пороге политических изменений, которым кто-то хотел помешать? Это тоже подозрительно, но попробуем на мгновение предположить, что мотивы были не одни и те же, — хотя бы потому, что не существует какой-то мифической «мировой закулисы» и силы, которые нынче могут иметь причины сопротивляться изменениям, возможно, отличны от тех, что противодействовали изменениям в 1969 году (да и изменения происходят не под тем же знаком).

Попробуем предположить: да, первые бомбы были взорваны с целью дестабилизации, потом кто-то другой смекнул, что, подкладывая бомбы, можно добиваться других интересных последствий, и начал использовать тот же метод, преследуя иные цели. Остается ответить на два вопроса. Первый: возможно ли, что различные лица или группы лиц в состоянии независимо друг друга организовать нечто, требующее оборудования, опыта, профессионализма? Ответ — да. Находятся четырнадцатилетние, которые могут взломать компьютер в Пентагоне, и восемнадцатилетние, которые могут так переделать малолитражку «фиат-типо», что она будет мчать не хуже «мазерати», так неужели заинтересованный заказчик не найдет на рынке любых технических исполнителей?

Второй вопрос состоит в том, каковы могут быть эти другие «веские» причины бросать бомбы. Вот вам одна, не такая уж невероятная (если вообразить, что вокруг нас хватает циничных и безжалостных людей — что не так уж трудно): предсказуемый эффект от взрыва бомбы — неделю, если не больше, печать и телевидение (не говоря уж о парламентских дебатах, встречах на высшем уровне и тому подобном) будут заняты только этим. Бомба займет не просто самую первую, но множество начальных станиц, и все остальные новости, от расследования убийства журналиста до антикоррупционной кампании, от Сербии до финансов и промышленности, отойдут на второй план — в большинстве случаев о них скажут, но их не прокомментируют.

Теперь представьте себя на месте человека или группы людей, которым стало известно, что завтра или послезавтра широкой публике будет представлен некий факт, на который пресса накинется с радостью: будут задавать вопросы, устанавливать связи с другими подобными фактами, выдвигая предположения, и так далее. Как можно избежать этого громкого «взрыва» в массмедиа, чтобы выиграть время для необходимых предупредительных действий? Одна-единственная бомба даст вам столько времени, сколько нужно.

Однако недостаточно просто взять газету за день взрыва, посмотреть, что было интересного на внутренних страницах, и указать пальцем на виновника. Если заказчик предусмотрителен, ему не приходится действовать столь поспешно, он может сыграть на опережение. Кроме того, не обязательно это должна быть новость типа «такой-то подозревается в…»; речь может идти о заметке на первый взгляд незначительной, но отталкиваясь от которой можно вывести далеко идущее умозаключение, так что было бы желательно, чтобы на нее обратило внимание как можно меньше народу. Более того, может статься, что новость, способная вызвать интерес, если ее раздуть до скандала, сама по себе настолько невнятна, что газеты просто не поставят ее из-за недостатка места. Наконец, речь может идти о новости предстоящей: кто-то собирается сделать нечто, о чем он не желает слышать много пересудов, и заранее, за несколько дней, отвлекает общественное мнение на что-то другое.

Так что придется обрабатывать за компьютером все, даже самые незначительные, данные новостных агентств в течение месяца и набрасывать многочисленные альтернативные сценарии — только тогда удастся чего-нибудь добиться.

1993

О шпионах

Вчера я читал очередную статью о наших спецслужбах и, разумеется, выяснил, что они занимаются не своим делом (что меня огорчило) и что в их работе необходима бóльшая прозрачность (здесь я, как обычно, хихикнул). Мыслимое ли дело, спрашивал я себя, чтобы наши уважаемые политики и журналисты продолжали рассуждать о спецслужбах, не прочитав ни единого шпионского романа? Хорошие шпионские романы обычно пишутся людьми, которые сами упражнялись в этом искусстве, и поэтому, даже если они и выдумывают фабулу, они доходчиво объясняют, как эти службы работают.

Я, как человек, шпионские романы читающий (помнится, однажды Коссига[72] говорил мне о том, что читает их запоем, — и я его хорошо понимаю), кое-что из них выяснил. Прежде всего, каждая страна должна содержать спецслужбы. Она должна их содержать, как считается, для того, чтобы следить — путем внедрения или доносительства — за деятельностью террористических групп или контрабандой оружия, но в первую очередь — для того, чтобы заниматься (в интересах национальной безопасности) контршпионажем. А зачем заниматься контршпионажем? Затем, что каждая страна занимается шпионажем. И я очень надеюсь (я сказал: очень надеюсь), что наша страна занимается им тоже. Потому что, к примеру, если в Ливии имеется господин, который не прочь запустить ракеты на Лампедузу, то совершенно законно и оправданно желание, чтобы в Триполи был также господин, способный уведомить итальянские спецслужбы о появлении новых установок, нацеленных на Сапожок, да еще и способных, паче чаяния, достигать не только Лампедузы, но и Бергамо[73]. Шпионаж — это отвратительно, но Макиавелли учит, что настоящий Государь должен, во имя блага государства, делать и отвратительные вещи.

Коли секретные службы занимаются внедрением агентов, доносительством или шпионажем, они не могут и не должны быть прозрачными. Они, как и следует из названия, секретны. Если глава спецслужбы даст через правительственную газету объявление о вакансии шпиона в Стамбуле или доносчика в «Вооруженной Фаланге»[74], а потом объявит имя победителя конкурса и сообщит публике бюджет операции, его надо немедленно расстрелять.



Поделиться книгой:

На главную
Назад