Но о спецслужбах можно сказать и другое. Поскольку им приходится находить не только смельчаков для внедрения, но и негодяев, готовых предавать своих подельников (и таким образом — негодяев вдвойне), они обычно имеют дело со всяким сбродом. Никого не должно это шокировать: каждая квестура использует информаторов, которых покупает за гроши, и никто не рассчитывает, что тот, кого покупают за гроши, окажется порядочным человеком. Тот, кто имеет дело со сбродом, должен обладать несокрушимой моралью и крепчайшими нервами (как, например, экзорцист, каждый день разговаривающий с дьяволом), или же он оказывается подвержен множеству соблазнов сойти с пути истинного. Что нужно цивилизованной стране от собственных спецслужб? Чтобы они не действовали против своей страны. И что надо делать, если кто-то действует? Поскольку службы секретны и не могут себе позволить быть прозрачными, самый главный начальник, назовем его мистер М, должен решить, пусть даже скрепя сердце, что этот господин будет найден в переулке с пулей в затылке или же никогда не вернется домой, сказав жене, что пошел купить сигарет, и самое большее, что произойдет — о нем объявят в телепередаче «Разыскивается…». Это очень печально, и я никогда не хотел бы оказаться на месте мистера М, но это делается так или никак.
Но потом, если власти, призванные контролировать спецслужбы, замечают, что слишком много агентов находят в переулках, собираются секретные совещания, на которых обсуждается, как намекнуть мистеру М, что пора бы уйти в отставку по состоянию здоровья, потому что ситуация явно выходит из-под контроля. Но мистер M должен иметь постоянного куратора (и контролера) в государственном аппарате (в ранге министра, который по соображениям скрытности может быть хоть министром финансов, как в случае с ФБР), и этот министр должен в течение долгого времени следить за деятельностью спецслужб.
Сейчас в Италии спецслужбы остаются на месте, а министры меняются каждые шесть месяцев, и так на протяжении пятидесяти лет. Так что проблема не в том, что спецслужбы не прозрачны, а в том, что у них никогда не было серьезного куратора и они всегда оказываются лицом к лицу со свежеиспеченными контролерами, которые берутся следить за тем, в чем ничего не смыслят. И разумеется, кот из дому — мыши в пляс. Будь я мистером М, я бы тоже, разумеется, не захотел бы ничего объяснять новичку, потому что мистер M не святой, и искушение никому не давать отчет очень сильно во всех нас, чем бы мы ни занимались.
Итак, проблема не в прозрачности, а в компетентности тех, кто должен контролировать дело, непрозрачное по определению. Спецслужбы нестабильны потому, что правительство нестабильно.
«Коррида» Коррадо и настоящая страна
Газеты объявили, что «Коррида» Коррадо[75] со своими почти что семью миллионами зрителей обогнала прочие, более новые телепередачи, в изобилии появляющиеся каждый день. И кто-то пытается объяснить этот успех ведущим, которому пора на пенсию, и идеей, которая уже износилась до дыр.
«Коррида» — это передача «рисковых дилетантов», в которой публика по-садистки развлекается, глядя на старичков, отплясывающих чечетку, домохозяек, пытающихся изображать Мадонну, и тому подобное. Античные
Секрет «Корриды» (которая, возможно, начиналась много лет назад просто как плохой балаган) в том, что она представляет собой квинтэссенцию итальянской общественной жизни.
«Коррида» была жестокой, пока демонстрировала старый примитивный трюк: выводила на сцену смешного уродца, «человека, который смеется», горбуна из собора Парижской Богоматери, кувыркающегося карлика, заику и прочее в духе грубоватых комедий вроде «Давай-давай, кретин!» — в стране, где образцом для подражания были господа в темных двубортных пиджаках, которые торжественно перерезали ленточки и выражались фразами изощренными и непонятными. Тогда «Коррида» имела ограниченную аудиторию, состоявшую из опоздавших родиться средневековых школяров и садистов, которым не довелось стать палачами.
Но сейчас «Коррида» полностью отражает итальянскую ситуацию — а именно новый этикет, созданный во Второй республике как раз такими рисковыми дилетантами, которые, демонстрируя свое политическое бескультурье, громоздят анаколуфы[76], неточные метафоры, варваризмы, перевранные цитаты, стилистические погрешности. Прежде всего заменили велеречивый «язык курии» — только не разговорным, а вульгарным языком, полемику — бранью, термины — матерщиной, и, думая, что «говорят как дышат», на самом деле говорят как рыгают.
Со своей стороны, рядовая публика (так и говорят — «публика», хотя когда-то это словечко звучало как насмешка: «ну, публика!») старается соответствовать этому новому публичному стилю поведения и стимулирует появление телепередач, в которых выражается их отовсюду понадерганная культура, благосклонно принимаются манеры, которые некогда стали бы предметом изучения на семинарах по психиатрии, выносятся на всеобщее обозрение семейные дрязги и встречаются аплодисментами те, кто ведет себя подобно киноперсонажу Каприоли[77], который, хныча и мямля, жаловался, что ему не дали работу диктора на радио, потому что он носил резиновый напальчник на прищемленном дверью пальце: «из-за резиночки… из-за резиночки…».
Некогда в Барселоне существовал (говорят, что существует до сих пор, но исполнители уже не те) «Приют богемы» — заведение, в котором выступали (позволив себя убедить, что публика все еще без ума от них) старые театральные развалины, задыхающиеся восьмидесятилетние певцы, скрученные артритом почти столетние балерины, древние субретки, хрипатые и целлюлитные… Зрители, состоявшие на треть из ностальгирующих, на треть — из любителей ужасов и на треть — из снобов-интеллектуалов, наслаждавшихся таким образом «театром жестокости», отбивали ладони, аплодируя, и в наиболее захватывающие моменты готовы были стрелять в пианиста от избытка эмоций, а исполнители были счастливы — потому что чувствовали, что зал был некоторым образом — с ними, для них, как они.
Итальянская общественная жизнь порою очень напоминает этот «Приют богемы», в ней царят крики и ажиотаж, невоздержанность, оскорбления, пена у рта, и мало-помалу «публика» (отнюдь не отбросы общества) начинает относиться к ее событиям как к жестокому спектаклю, задуманному Ариасом[78] (помните его великолепный мюзикл «Мортадела»?), с участием карликов и престарелых балерин. Так что же удивляться успеху «Корриды»? Она кажется квинтэссенцией прочего, — напоминает нам, кто мы есть и чего хотим, восхваляет не исключения, а правила. Коррадо — это просто Гоффредо Мамели[79] наших дней.
С другой стороны, «Коррида» — это также триумф политкорректности и может служить образцом для других, более «серьезных» передач.
Традиционный комический театр всегда эксплуатировал уродцев, слепых, заик, карлика и толстяка, убогого и странного, тех, кто выполнял работу, считавшуюся бесчестной, или принадлежал к этнической группе, считавшейся второсортной. Все это стало табу: теперь невозможно не только оскорбительное передразнивание беззащитных парий, но даже Мольеру не было бы позволено сейчас иронизировать над медиками: лига по охране их прав тут же встанет на защиту от предполагаемой диффамации.
Необходимо было найти решение, и решение было найдено. Нельзя больше выставлять на посмешище деревенского дурачка — это недемократично; но в высшей степени демократично предоставить ему слово, предложить ему представить себя самостоятельно, в виде прямой речи (или «от первого лица», как называют это сами деревенские дурачки). Как это и происходит в настоящих деревнях, минуя какую бы то ни было художественную обработку. Теперь не смеются над актером, изображающим пьяного, а просто покупают выпивку алкоголику и смеются над его свинством.
Достаточно вспомнить, что эксгибиционизм не просто входит в число выдающихся качеств деревенского дурачка, но также найдется легион таких, кто ради удовлетворения собственной страсти к эксгибиционизму готов исполнять роль деревенского дурачка. Некогда двое супругов, чей брак дал трещину, подали бы в суд за клевету, если бы кто-то позволил себе обыгрывать их жалкие перепалки, — как учит поговорка, грязное белье следует стирать дома. Но если те же самые супруги не просто позволяют, но жаждут возможности выставить на всеобщее обозрение свое убожество — кто теперь сможет их осуждать?
Мы оказываемся свидетелями того, как парадигма чудесным образом выворачивается наизнанку. Исчезает фигура комика, который оскорбляет беззащитного неполноценного инвалида, и, напротив, неполноценный появляется собственной персоной, бесстрашно предъявляющий собственную неполноценность. Счастлив он, выставляя себя напоказ, счастлив телеканал, который может сделать зрелище, не платя актерам, и счастливы мы, — мы можем наконец снова смеяться над чужой глупостью, удовлетворяя собственные садистские наклонности.
Телеэкраны теперь ломятся от безграмотных, смело путающих глаголы, гомосексуалистов, называющих «старыми педрилами» тех, кто разделяет их же собственные вкусы, истеричек прорицательниц, устраивающих балаган из собственной запущенной болезни, не попадающих в ноты певцов, «синих чулков», вещающих о «палингенетивном подавлении человеческого подсознания», счастливых рогоносцев, безумных ученых, непризнанных гениев, авторов за свой счет, тех, кто раздает оскорбления, и тех, кто их принимает, тех, кто безмерно рад, что наутро о них будут говорить в лавочке на углу. Раз уж деревенский дурачок радуется, выставляясь на показ, мы тоже можем смеяться над ним без зазрения совести.
Стыдно не иметь врагов!
В одной из «картонок» я уже рассказывал о моих приключениях с таксистами. Такие приключения в Нью-Йорке интереснее, чем где бы то ни было еще, по трем причинам. Прежде всего, таксисты там самого разного происхождения и цвета кожи и говорят на самых разных языках; на карточке значится имя, и очень забавно бывает гадать, кто шофер по национальности — турок, малиец, грек, еврей, русский и так далее. Многие из них постоянно слушают «свое» радио, станцию, которая вещает на их языке, передает их песни; иногда доехать от Виллиджа до Центрального парка — все равно что совершить путешествие в Катманду.
Во-вторых, в Нью-Йорке никто не водит такси всю жизнь, это — временное занятие; поэтому за рулем можно встретить студента, безработного банковского служащего, недавнего иммигранта. В-третьих, разные группы таксистов сменяют друг друга: то большинство из них греки, то вдруг все, как один, пакистанцы, то пуэрториканцы и так далее. Это позволяет следить за волнами миграций и за успехом, какого добилась та или иная этническая группа: когда ее представители покидают такси, это значит, что им улыбнулась удача, они заявили о себе, и теперь все устроились на работу в табачные киоски или в зеленные лавки, перебрались в другой район и поднялись на одну ступеньку по общественной лестнице.
Таким образом, если отвлечься от всяких индивидуальных вывертов (кто-то зол, а кто-то прекраснодушен; кто-то горячо поддерживает некую партию, а кто-то яростно выступает против чего-нибудь и так далее), такси — наилучшее место для социологических исследований.
На прошлой неделе мне попался темнокожий таксист с неудобопроизносимым именем и поведал, что он — пакистанец. И спросил в свою очередь, откуда приехал я (в Нью-Йорке все откуда-нибудь да приехали); я ответил, что из Италии, и он буквально засыпал меня вопросами. На первый взгляд казалось, будто Италия его очень интересует, но вскоре я понял, что он попросту ничего не знает о моей стране — ни где она расположена, ни на каком языке там говорят (обычно, если таксисту сказать, что в Италии говорят по-итальянски, он слегка обалдевает, ибо твердо убежден, что весь мир говорит по-английски).
Я по-быстрому описал ему полуостров: посередке горы, по краям берега и много красивых городов. Он спросил, сколько нас, и поразился, что так мало. Потом он спросил, белые мы или смешанной расы, и я постарался обрисовать страну, где первоначально жили одни белые, но теперь есть и черные, хотя меньше, чем в Америке. Естественно, он хотел знать, сколько у нас пакистанцев, и очень опечалился, услышав, что, может быть, их и есть какое-то количество, но уж всяко меньше, чем филиппинцев или африканцев; он, наверное, призадумался, отчего это его народ обходит наши края стороной.
Я по оплошности сказал ему, что индийцев у нас тоже очень мало, и он метнул в меня злобный взгляд: разве можно ставить на одну доску такие разные народы да еще поминать при нем этих грязных недочеловеков.
Наконец он спросил, кто наши враги. «Что, что?» — переспросил я, и он терпеливо пояснил, что хочет узнать, с какими народами мы в настоящее время воюем из-за территориальных претензий, расовой ненависти, постоянных нарушений границы и тому подобного. Я сказал, что мы ни с кем не воюем. Он с неизбывным терпением растолковал, что хочет узнать, кто наши исторические противники, те, что испокон веку убивают нас, а мы — их. Я повторил, что таковых у нас нет, что последнюю войну мы вели пятьдесят с лишним лет назад, да и тогда не знали в точности, кто наши враги, а кто — союзники. Но он этим не удовлетворился, он был уверен, что я лгу, и заявил об этом в открытую. Может ли такое быть, чтобы народ не имел врагов?
На этом все и кончилось, я вылез из машины, оставив ему два доллара на чай, в виде компенсации за наш непробиваемый пацифизм, а потом со мной случилось то, что французы называют esprit d'escalier: это когда стоит тебе спуститься по лестнице после какого-то разговора, как в голову приходит достойный ответ, который ты мог бы дать, или удачная шутка, которая пришлась бы к месту.
Я должен был сказать ему: нет, это неправда, что итальянцы не имеют врагов. Внешних врагов у них и в самом деле нет; а если бы и были, то итальянцы никогда бы не сподобились договориться между собою и решить, наконец, кто они, эти враги, ибо мои соотечественники постоянно ведут войну, только внутреннюю. Итальянцы воюют друг с другом: когда-то один город воевал против другого, еретики — против ортодоксов, потом — класс против класса, партия против партии, течение в партии против другого течения в той же самой партии; после — регион против региона и, наконец, правительство против судебных органов, судебные органы против экономической власти, государственное телевидение против телевидения частного, сторонники коалиции против сторонников той же самой коалиции, департамент против департамента, газета против газеты.
Не знаю, понял бы он меня или нет, но зато я бы избавил себя от позора принадлежать к стране без врагов.
Заметочки о каникулах off-shore
Этим летом, по стечению досадных обстоятельств, я остался без отпуска. Прошу прощения за автобиографическую подробность, которая никому не интересна, однако должен же я разъяснить, каким образом, не принадлежа к высшей финансовой элите, я оказался на Большом Каймане. В те недели я мотался между двумя Америками и, обнаружив с радостным изумлением, что у меня освободилось пять дней, удрал на ближайший из островов Карибского моря, куда можно было долететь без сложных пересадок. То был один из Каймановых островов, расположенный чуть к югу от Кубы, недалеко от Ямайки; крохотное государство, принадлежащее к Британскому Содружеству, где в ходу каймановы доллары, — когда платишь каймановыми долларами, такое впечатление, будто ты в Диснейленде.
Каймановы острова имеют три особенности: первая, к которой я еще вернусь, то, что это — известный всему миру налоговый рай; вторая — тихое, прозрачное, теплое море, плавая в котором натыкаешься то на невероятно проворных морских черепах, то на скатов, невообразимо огромных, но вполне дружелюбных, так что я подумываю о том, чтобы составить новый Манифест в Защиту Ската; и, наконец, та, что местный туризм большей частью основывается на мифе о пиратах.
И не потому, что Колумб, причалив к этим островам, назвал их Тортугас, ибо знаменитая Тортуга, памятная по книжкам Сальгари[80], лежит немного к северо-западу, а потому, что в силу их расположения и того, что первоначально они были пустынны, эти острова служили убежищем для многих пиратских кораблей — отсюда они совершали свои набеги. Умело используя этот миф, местные туристические фирмы набивают целые супермаркеты разным пиратским снаряжением (к восторгу самых юных туристов) и организуют пиратские празднества. Галеон, вполне правдоподобный, хотя и скромных размеров, становится на рейд, оттуда высаживаются пираты с повязками на глазу, крючьями, абордажными саблями; они похищают визжащих девиц в костюмах под старину, устраивают поединки и, наконец, фейерверк, пиратские танцы на берегу и обильный ужин: тушеная черепаха и моллюски с напоминающей жевательную резинку мякотью, богатой протеинами, которую местные жители готовят разными способами. Шоу рекомендуется для всей семьи, поскольку пираты (подумайте, сколько рабочих мест предоставляет этот пиратский промысел для мирных кайманцев) во время своих набегов не имеют права выпить даже кружки пива.
В общем-то, все мы знаем, что пираты (те, настоящие) были негодяи без стыда и совести, не признающие законов: им ничего не стоило отрезать руку ради кольца; они упивались насилиями и грабежами; любимой забавой для них было проводить какого-нибудь несчастного по доске в море; одним словом, преступники, сыновья, мужья и отцы женщин сомнительного поведения; ужасные на вид, немытые, воняющие чесноком и ромом. Но время лечит любые раны, с Божьей и Голливуда помощью, и теперь эти жалкие людишки превратились в героев легенды: пап, мам и детишек, приезжающих сюда, неодолимо влечет их полная приключений жизнь.
А теперь вернемся к тому, что Каймановы острова — рай
Время залечит раны. Бродя по острову, я воображал, как эти крестные отцы со всего мира сидят в укромных виллочках, разбросанных по всему побережью, и плетут козни, как то и полагается представителям теневого бизнеса, закоренелым взяточникам, отмывателям денег сомнительного происхождения. А еще я воображал, как через двести лет местная туристическая фирма устроит представление: длинные яхты с вертолетами на борту подплывут к берегу, и с них высадятся негодяи нашего времени, лишающие куска хлеба вдов и обижающие сирот, раса хозяев, новые флибустьеры, виртуозы уклонения от налогов, серферы оффшора, а с ними — гибкие, тоненькие актрисульки и фотомодельки; все, разумеется, будет понарошку, ибо подлинные персонажи давно уже сойдут в могилу; но актеры оденутся так, как сегодня одевается богатый адвокат с уголовной клиентурой, эксперт по ложным банкротствам, взяточник — чисто выбритый, благоухающий дорогим лосьоном, с золотой цепочкой на загорелой груди…
И туристы будут платить, чтобы увидеть висельников нашего века. Однако, если мы можем вспомнить имена былых пиратов — Морган, Дрейк, Пьер Л'Олонне, капитан Флинт и Долговязый Джон Сильвер, то к тем, будущим, придется относиться с большей осторожностью. Хотя всех их и выпустили под залог, никто так и не был признан виновным.
Памяти Джинджер Роджерс
Умерла Джинджер Роджерс. Думаю, эта новость тронет сердца людей моего поколения и любителей кино всех возрастов, которые смотрят снова и снова, как она, легкая и грациозная, танцует со своим незабвенным Фредом Астером. Вдумавшись (и вглядевшись), можно обнаружить, что у Астера, скорее всего, были более одаренные партнерши, а у самой Джинджер, когда она не танцует, походка тяжелая, чуть подагрическая, как у Де Сики[81] в роли фельдфебеля из фильма «Хлеб, любовь и фантазия».
Но какая разница? Это они — классическая пара, это их воздушные вальсы и залихватская чечетка сотворили миф, который десятилетия спустя вдохновил Феллини на создание фильма «Джинджер и Фред».
Но я не собираюсь вдаваться в ностальгические воспоминания. Дело в том, что Джинджер и Фред, те, настоящие, задали модель жизни как спектакля и спектакля как жизни — модель, которая ныне восторжествовала в нашем обществе. Сами они, впрочем, этого не знали, а полагали, что всего-навсего делают мюзикл.
Все знают, что мюзикл — это такой спектакль, сначала поставленный в театре, а затем снятый в кино, где герои то говорят, то поют. Вот вам достаточная причина, чтобы заявить: нет, в мюзикле все не так, как в жизни; но то же самое можно сказать и об опере или оперетте.
Однако же у американского мюзикла есть другая особенность: если насчет оперы никто не задается вопросом, почему герои поют, а не говорят и как это может быть, чтобы девушка в последней стадии чахотки испускала трели, каких не выдержат и здоровые легкие, то в мюзикле такую странность пытаются чем-то оправдать. История, которая там рассказывается, — это история о том, как некие персонажи готовят постановку мюзикла.
Следовательно, мюзикл всегда говорит в основном о самом себе; это — модель метаромана, который литературные критики считают порождением постмодернизма: романа, где повествователь выводит персонажа, который пишет роман, как правило, тот самый, который излагается.
Будучи так построен, мюзикл уже предполагает, что жизнь — это некий спектакль, поскольку превратности, которые преодолевают персонажи, стоят на пути к великой, героической цели: поставить спектакль на сцене. Дойти до премьеры, добиться триумфа для Джинджер и Фреда то же самое, что для Ахилла — победить Гектора, а для Улисса — захватить Трою. То и дело незаметно переходя от спектакля к жизни, персонажи мюзикла никогда не знают, где жизнь, а где игра.
Этим объясняется, почему Фред Астер приходит на все любовные свидания во фраке и почему в сцене, где по законам реалистического кино он должен был бы привязать Джинджер к спинке кровати (или она его — и оба должны были предаться безудержной страсти, как того требует
Вот в чем величие и прелесть Джинджер и Фреда: говоря нам с улыбкой, что жизнь — спектакль, они в спектакле и оставались, не изливаясь со сцены в реальную жизнь. Я хочу сказать, что Фреду Астеру никогда не приходило в голову баллотироваться в президенты Соединенных Штатов только на том основании, что он неподражаемо отбивает чечетку.
Однако же, помимо воли божественных Джинджер и Фреда, их урок был воспринят совсем по-другому. То, что мы теперь называем «политикой-спектаклем», зрелищной политикой, — не что иное, как медленное развертывание основного принципа мюзикла. Подумайте только: ведь самые ожесточенные политические дебаты по телевизору уже проводятся не о том, «как управлять страной», а о том, «как представить на сцене хорошие политические дебаты»: во время дебатов дебатируются правила дебатов, обеспечивается равновесие сил, создаются равные условия.
Если раньше люди жили, занимались политикой, а потом шли в театр или в кино посмотреть, как комики лупят друг друга по морде, то теперь занимаются политикой, лупя друг друга по морде и ожидая одобрения тех, кто, дабы приобщиться к политической жизни, глядит, прильнув к экрану телевизора, как политики лупят друг друга по морде.
Этим объясняется и тот факт, что за душой у политиков осталось несколько плоских шуточек и пара расхожих мыслей: ведь в политике, как в мюзикле, все теперь построено на экивоках, на игре недоразумений. Джинджер принимала Фреда за другого, а Фред всегда считал, что Джинджер любит другого; оба прилагали все усилия, чтобы породить недоразумение, а потом сам ход действия приводил к узнаванию и счастливой развязке. Немногим отличаются от этого современные политические игры.
С одним непредвиденным последствием: зрители тоже решили принять участие в спектакле. И сказали неправду в предвыборных опросах. И тот, кто уже мнил себя победителем, бросился, отбивая чечетку, в объятия Джинджер, которая на самом деле любила другого.
РЕЧЕНИЙ ИСТИННЫХ ВЫСОКОЕ ЗЕРЦАЛО[82]
Языки и модели поведения
Как наговорить плохих слов в момент
Книжное приложение «Туттолибри» к газете «Стампа» решило провести среди читателей опрос, чтобы установить, какое слово является самым ненавистным и какое — самым любимым, и «для затравки» выяснило мнение на этот счет некоторых писателей. Должен сказать, что я согласен с ранее полученными ответами, по крайней мере в том, что касается ненавистных слов (мне кажутся таковыми слова «момент», «оптимизировать» и «потребитель»).
Что же касается самого любимого слова, тут я пребываю в некоторой растерянности. Конечно, в английском мне нравятся flabbergasted, discombabulated, preposterous и jeopardize[83], в немецком — gemütlich[84], в испанском — desarollo[85] и во-французском — à savoir[86], но это просто шутливые реакции ксеноглота[87] (тоже ничего). А в итальянском — не могу сказать: потому что ведь то слово хорошо, которое в данный момент, в данном контексте выразительно разрешает ситуацию и ложится на свое место. «Тонуть» — прекрасно у Леопарди[88], но может оказаться банальным, когда речь идет о неуспехе предприятия, и ненавистно тому, кто размышляет о любовной лодке, разбившейся о быт. На страницах «Стампы» Фердинандо Камон находит прекрасным слово «любовница» и неприятным — «жена», но я не могу избавиться от мелкобуржуазных воспоминаний моего детства, в которых выражение «его любовница» относилось к густо накрашенной особе в мехах, встречавшейся с жирным чиновником в убогом окраинном баре перед блюдом, на котором лежали конфетки с ликером.
Но если вне контекста одни слова не милее других, не следует ли сказать то же самое в отношении слов ненавистных? «Момент» может звучать изящно в устах матери, которая хочет успокоить ребенка. И слово, которое я ненавижу больше всего — «спрягать»? Может быть, при первом употреблении оно звучало как смелая метафора. А «точно!» в значении «да»? В первых выпусках телевикторины оно звучало уместно, как победный клич, славящий выдающуюся память игрока.
В какой момент слово становится ненавистным? Камон не выносит слова «потребитель» (оно вызывает у него ассоциации с грязным дикарем, который теребит раскиданные перед ним потроха). Ноя помню, когда это слово в конце пятидесятых впервые появилось — кажется, в художественной критике Джилло Дорфлеса, — многие восприняли его с большим удовлетворением, потому что оно избавляло от тяжелой необходимости неоправданного выбора между «читателем», «зрителем» и «слушателем», когда речь шла обо всех видах искусства сразу (и приходилось использовать такие смешные выражения, как «ценитель» и «знаток»). «Потребитель» — более нейтрально; ведь красота — это благо, которое можно ценить разными способами. Лонги[89] провел перед картиной Пьеро делла Франческа всю жизнь; некоторые глядят на нее время от времени (хотя бы в репродукциях) и посвящают ей четверть часа вдумчивого созерцания; а другие бросают взгляд, пробегая по музейной зале, и все понимают, что она прекрасна. «Потребитель» — хороший нейтральный термин, которым можно определить эти разные способы приобретения художественного опыта.
Что делает это слово ненавистным? Тот факт, что (в первую очередь из снобизма и во вторую — из стадного чувства) его стали употреблять даже тогда, когда в этом нет особой необходимости, например говоря, что выставку посетило множество потребителей, — хотя в данном случае достаточно было сказать о множестве зрителей. Ненавистным слово становится, когда расходится в массы и его начинают употреблять где ни попадя. Бетховена тоже можно возненавидеть, когда он становится позывными радиотакси.
Представьте, что вы однажды знакомитесь на лестничной клетке со своим соседом по дому; он приглашает вас на чашечку кофе в бар и рассказывает анекдот — ничего особенного, но вполне сносный. Вы сочтете его приятным человеком и разойдетесь, довольные друг другом. Представьте теперь, что вы сталкиваетесь на лестнице каждый день, три раза в день, и всякий раз он угощает вас кофе и анекдотом. Очень быстро вам захочется схватить его за горло и держать, пока он не отдаст концы. То же самое происходит и со словами.
Прежде всего, слова делаются ненавистными потому, что нас бесит лень тех, кто использует их, оставляя киснуть в словаре множество других прекрасных слов. Подумайте, сколько у нас есть разных способов сказать (вместо «момента»), что мы постараемся сделать что-то очень быстро: мигом, немедленно, сию секунду, в мгновение ока, быстрее молнии, как на крыльях, «мама» не успеешь сказать, «пять сек», через гран времени, в крупицу вечности…
Нет, плохих слов не существует; даже какофоническое «встрять» (не говоря уж о «встрявшем», «встрянувшем» и «встревавшем») может звучать уместно и грациозно, почему бы и нет, в соответствующем контексте. Слова невинны; это мы, используя их без фантазии, делаем их ненавистными.
Как публично сквернословить
В новом романе Курта Воннегута «Фокус-покус» главный герой решает не сквернословить и ограничивается выражениями вроде «вот кусок экскрементов!», «что за головка пениса!», «какой дом терпимости!». Очень уместная инициатива — когда цитируемые газетами политические мужи звучат как дворники, а на телеэкранах появляются почтенные синьоры, обсуждающие насущные проблемы при помощи выражений, эксплицитно относящихся к частям тела, обычно укрытым так называемым нижним бельем.
Я помню, как в этой самой рубрике некоторое время назад сам отстаивал право употреблять словечко «засранец» в тех случаях, когда приходится выражать самую сильную степень негодования. Но польза сквернословия — как раз в его исключительности. Использовать матерщину слишком часто — все равно что переписать целиком оперу Россини «Синьор Брускино», оставив только удары смычками по пюпитрам и заставив молчать другие инструменты. Муссолини, в трагический момент истории Италии, заявил в парламенте, что сделает из этой серой и невнятной залы бивак для своих легионов, и эта фраза звучала пугающе, в то время как если бы он сказал (а именно таков был смысл его заявления): «Говнюки, да я вас мог бы в задницу засунуть как два пальца обоссать!» — к нему бы отнеслись как к обыкновенному хулигану или заметили бы иронично, что условное наклонение здесь неуместно, потому что событие уже произошло.
Искусство оскорбления, воспетое Борхесом («Ваша супруга, сэр, прикрываясь тем, что служит в борделе, продает контрабандные товары»[90]), утрачено, ничего не попишешь. Но по крайней мере следует совершенствоваться в искусстве парафразы. Вот почему, к вящей пользе политических и общественных деятелей, ниже следуют некоторые выражения, без всякого сомнения изящные и отточенные, под чьим причудливым покровом знатоки могут распознать оригинальные выражения, куда более вульгарные и обыкновенные. И при этом предлагаемые варианты ничуть не уступают им в крепости.
«Вы обладаете черепной коробкой, более приспособленной для размножения, чем для рассуждения». «Не проследовать ли вам туда, где вы сможете найти себя в качестве пассивного партнера в осуществляемых по взаимному согласию отношениях совершеннолетних мужчин?» «Перестаньте, о содержимое дистального отдела толстой кишки, выделяемое при дефекации!»[91] «Вы, тот, кто в день своего рождения был связан пуповиной с гражданкой, доведшей свою полиандрию до форменного неистовства!»
«Ого, какой лакомый кусок бартолиниевых желез и фаллопиевых труб!» «Этот-то? Да он от страха готов непроизвольно выделять непереваренные остатки пищи, продукты превращения и гниения пищевых веществ, остатки желчи и кишечной слизи с огромным количеством бактерий!»[92] «Густаво лишь на пятьдесят процентов добился обморока самостоятельно». «Пожалуйста, не крутите мне то, что древние римляне называли „свидетелями зрелости“». Как сказал Данте, «воспользовался конечным отделом толстого кишечника в качестве инструмента для подачи военных сигналов».
«Не льстите… ваши вкусовые сосочки потеряли всякую чувствительность благодаря обычно предпочитаемой вами еде, уже прошедшей все необходимые трансформации в нашем организме, увеличивая общий рост энтропии!» «Если вы не прекратите, я намерен ввести подошвенную часть моих ботинок „Тимберланд“ в соприкосновение с вашей паховой областью и снабдить вас импульсом, который позволит преодолеть значительное расстояние, не прибегая к обычным способам перемещения!» «Вы достойны всяческого осуждения, о персона, чья задняя нижняя часть тела нуждается в немедленном вмешательстве пластического хирурга!» «О женщина, занимающаяся оказанием сексуальных услуг за деньги всем желающим! Я, кажется, потерял кошелек!»
Профессионализм
Начало: «В ходе своей поездки по США Папа сумел сказать американским католикам то, что смогло их воодушевить, отделавшись общими словами о том, что могло их рассердить, и не ставя Клинтона в неловкое положение». Вероятное продолжение: «Верховный понтифик продемонстрировал замечательный профессионализм при исполнении своих обязанностей». Начало: «Сантехник Фемистокл подсоединил трубу забора питьевой воды к канализационной трубе. Госпожа Розина отказалась платить за проделанную работу». Вероятное продолжение: «Госпожа Розина обвинила Фемистокла в недостаточном профессионализме; Фемистокл ответил, что не собирается обсуждать с ней свой профессионализм и намерен обратиться в профсоюз сантехников, чтобы отстоять свою репутацию среди профессионалов».
Начало: «Юноша Филиберто до смерти забил своих родителей. Это выяснилось потому, что он пришел на дискотеку, еще заляпанный мозговой тканью». Вероятное продолжение: «С редкостным профессионализмом Филиберто сумел прекратить существование тех, кому он обязан жизнью, но продемонстрировал также недостаток профессионализма в сокрытии следов преступления».
Некогда просто сказали бы, что Войтыла знает свое дело, Фемистокл — кретин, а Филиберто — несчастный сумасшедший. Но в наши дни сделалось весьма затруднительно проводить политические дебаты, обсуждать какое-либо противоречие, говорить о каком-либо деле, не выводя на сцену профессионализм. Об этой дурной привычке или причуде уже говорилось неоднократно, но поскольку избавиться от нее никак не удается, к ней поневоле приходится возвращаться.
Известно, что если кто-то повторяет на каждом шагу: «Знаешь, мне можно верить, потому что я всегда говорю то, что думаю, и для меня честность превыше всего» — значит, мы имеем дело с законченным лжецом. Равным образом, эта мания подчеркивать свой или чей-то профессионализм подсказывает: в наши дни считается само собой разумеющимся, что никто больше не знает толком, как выполнять свою работу. Мало того, кажется удивительным, что кто-то делает ее хорошо, потому-то так радует профессионализм детектива, когда он хватает вора, и медика, который, увидев пациента, страдающего от приступа желчной колики, вставляет свечу Бускопана в задний проход, а не начинает удалять гланды.
Сегодня в мире полно людей, которые не умеют делать то, что они наняты делать, — и происходит это в первую очередь из-за знаменитого «принципа Петера»[93]: если Фемистокла, прекрасного монтажника смесителей, начнут продвигать по службе, может статься, что этот прекрасный монтажник окажется никудышным управленцем. Потому-то, говорит принцип Петера, в любой коммерческой фирме каждый, как правило, делает то, в чем он не разбирается. И также верно, что частенько американские президенты назначают послами тех, кто проявил себя толковым, благородным и преданным во время избирательной кампании, — вот почему очень многие американские послы так жадно набрасываются на дипломатию и производят много лишних движений.
Но в Италии такая мода на ложное понимание профессионализма возникла как один из побочных эффектов коррупции: для того чтобы вознаградить кого-то или вывести из-под удара, его передвигают на новую должность (лучше оплачиваемую), в которой он ничего не смыслит. То, что Кьеза, как говорят, неплохо организовал работу дома престарелых «Тривульцио»[94] — случайность; в действительности он, прежде чем занять свой пост, ничего не смыслил в старушках. Другой руководитель RAI[95] после своей отставки получил административный пост в государственной нефтеугольной компании, а если кто-то провалит издание партийного ежемесячника, его отстранят, доверив руководство партийной ежедневной газетой.
В то время как принцип Петера (в своем международном варианте) позволяет проявлять свою некомпетентность на более высоком уровне тому, кто демонстрировал компетентность на низшем уровне, в итальянском варианте этот принцип разрешал проявлять свою некомпетентность на высоком уровне тому, кто уже проявил ее на более низком.
Заметьте, я везде использовал прошедшее время. Чтоб не сглазить. Словно я рассказываю истории из других времен. Но словом «профессионализм» продолжают злоупотреблять. Так что успокаиваться рано.
Девочки, знайте свое место
Папу тоже нужно понять. Ясно, что аргументы, которые он использует для того, чтобы объяснить отказ рукополагать женщин, кажутся очень шаткими, но не забывайте, что Папа должен учитывать традицию.
Начнем с Книги Бытия. Я не хочу сейчас увязать в сложных вопросах о том, наделена ли в библейском тексте признаком рода та сущность, которая в переводах обычно обозначается просто как Бог. Но первое человеческое создание, несомненно, было мужчиной, и этот мужчина (Адам) получил первую заповедь, касающуюся Древа добра и зла. На каком языке Бог говорил с Адамом — трудно сказать, и со времен Отцов церкви бытует предположение, что речь идет об отношениях исключительно ментальных, из сердца в сердце, или же об общении, осуществляющемся посредством атмосферных явлений — громы, молнии, порывы ветра. Но на самом деле Адам, несомненно, является создателем первого естественного языка, потому что, «поговорив» с ним, Бог привел к нему всех птиц небесных и всех животных полевых, чтобы Адам дал каждому из них подходящее имя[96]. Что за язык изобрел Адам по этому случаю — оставалось предметом споров на протяжении столетий, и не все согласны, что это был еврейский. С другой стороны, столетиями же выражалось недоумение, почему в этом эпизоде не были также упомянуты рыбы (возможно, они получили имена позже, постепенно, по мере того как Адам их ловил и бросал на сковородку, — такое предположение, без упоминания сковородки, высказал св. Августин в „De Genesi ad litteram“[97]).
Только в этот момент оказывается сотворена Ева, которая, будучи извлечена из мужчины, получает от Адама имя «иша» — женская форма слова «иш» (мужчина или муж), — как сообщает мне примечание к Ветхому Завету в издании Гальбяти. Не случайно в Вульгате это будет переведено как virago — что хотя и не значит, как в современном итальянском, мужеподобную бабищу, все равно является производным от слова vir, муж. Ничего не попишешь: женщина появилась позже, и, вот ведь незадача, ее первый разговор состоялся со змеем. Она, эта бабища, пала, как спелое яблоко, и скажите мне, как можно доверить совершение обрядов легкомысленной особе, которая, едва получила возможность, отправилась гулять под ручку с Князем Тьмы.
Чтобы понять, насколько этот библейский эпизод отягчил христианское воображение, достаточно посмотреть, как воспринял этот текст человек, которому обычно не отказывают в хороших мыслительных способностях — я говорю о Данте Алигьери, который, между прочим, вошел в историю благодаря тому, что идеализировал и прямо-таки обожествил одну женщину. В первом томе трактата «О народном красноречии» Данте рассуждает о рождении языка, но, прежде чем перейти к этому вопросу, делает поразительное признание, которое стоит процитировать: «И вот, согласно тому, что сказано в начале Бытия, где Священное Писание повествует о начале мироздания, оказывается, что раньше всех заговорила женщина, а именно предерзостная Ева, отвечая любопытствующему дьяволу: [здесь Данте приводит ответ Евы змию]. Но хотя, согласно Писанию, оказывается, что прежде заговорила женщина, нам, однако, разумнее веровать, что прежде заговорил мужчина; и несообразно полагать, что столь замечательное действие рода человеческого проистекло раньше не от мужа, но от жены»[98].
После чего Данте принимается рассуждать о первом крике радости и узнавания, с которым Адам обратился к своему Творцу. Самое невероятное здесь то, что у Данте был перед глазами библейский текст, из которого он мог заключить, что в любом случае Адам говорил раньше Евы — когда он давал имена животным. Комментаторы объясняют, что Данте имел в виду первый диалог в полном смысле слова, каковым, несомненно, является диалог Евы со змием. Но больше всего поражает, что он дает библейскому тексту прочтение, которое я бы назвал истерически предвзятым. Он даже готов подправить Библию, настолько сильно его нежелание, чтобы женщина говорила первой.
Повторяю: говорящий это не апологет мизогинии, обуянный сексофобией: это Данте, почти образцовый муж и отец, идеальный воздыхатель. Вообразите же остальных.
Сила традиции велика: подумайте — веками всех удавалось заставить забыть, что ведь Иисус и апостолы сами принадлежали к той же проклятой нации евреев-богоубийц. Как же можно доверить священство женщине, если ее изначально страшились как ужасного несчастья? И речи быть не может, чтобы женщина провозглашала: «Отпускаю грехи», или «Сие есть тело мое», ведь первое, что она произнесла, было: «Привет, змий, как жизнь?»
Неохомейнизм в американских университетах
На прошлой неделе на заседании кафедры в Колумбийском университете преподавателям было предложено обратить внимание на три новых термина, которые вошли в словарь «политической корректности» (или, как все в США сокращают, ПК) и которые обозначают три вида возможного нарушения прав личности, в данном случае — студента. Вот эти термины: mentalism, adultism и lookism. Под «ментализмом» понимается то, что нельзя дать собеседнику понять, будто ты считаешь его умственные способности недостаточными, ибо тут будет иметь место очевидная дискриминация по уровню интеллекта. «Адальтизм» — это когда ты не должен давить своим возрастом на того, кто моложе тебя, ибо это очевидная дискриминация по дате рождения. Что же до «лукизма», который можно перевести как «внешнизм», то тут ты не должен дать собеседнику почувствовать, что ты его считаешь некрасивым, ибо это будет дискриминация по физическим данным.
Так вот, для всех типов поведения, которые вытаскивает на свет Божий новая морализирующая волна ПК, существует как сильный, так и слабый вариант. Если расовая дискриминация — это когда (сильный вариант) мы берем темнокожего и вешаем его на дереве, распевая «Дикси», то и без всякой ПК каждый знает, что так поступать не следует. Но если актеру-афроамериканцу, который претендует на роль Эрика Рыжего, нельзя намекнуть, что он не очень похож на викинга, тогда эта ПК рискует сделаться несколько навязчивой, тем более что по такой логике будет сексистской дискриминацией не утвердить Клаудию Шиффер на роль Кинг-Конга.
Возвращаясь к трем новым запретам, попробуем вообразить себе сильный вариант и согласимся, что таковой неуместен. Будет, разумеется, «ментализмом» сказать кому-нибудь: «Я никогда не встречал такого болвана, как вы; ваш умственный коэффициент ниже, чем у верблюда» (тем более что последнее выражение грешит «видизмом», ибо подвергает дискриминации верблюдов как недостаточно одаренный биологический вид). Будет, конечно, «адальтизмом» сказать: «Послушай-ка, я, чтобы попасть на это место, горбатил спину сорок лет, а ты в твои двадцать являешься как ни в чем не бывало, да еще и разглагольствуешь: лучше молчи и слушай, что умные люди говорят; место твое у сортира».
Будет, несомненно, «внешнизмом» сказать: «Синьор, прошу вас, не садитесь за мой столик, ибо лицо ваше столь отвратительно, что мне кусок в горло не полезет; убирайтесь, мерзкая рептилия, гнусный таракан, и, прежде чем вообще являться в общество цивилизованных людей, даже если и не перед мои очи, вымойтесь хотя бы да купите чистящее средство посильнее, чтобы оттереть слои дурно пахнущих отложений, которые наросли на вашей коже за долгие годы неизлечимой водобоязни».