Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Зато не вызывает сомнений судьба его блистательного столичного тезки: защищая до последнего патрона заживо разложившуюся ничтожную власть — он был, как говорится на фальшивом революционном жаргоне — «казнен восставшим народом» /«для счастья правнуков»/.

Трудно сказать, кто отвратительнее: те ли, что втихомолку прислуживают полиции, или те, что ежедневно и ежечасно, пользуясь ее услугами, ее «принципиально презирают». Вероятно, — последние, потому что — как показывает история — беспощадно уничтожив «чужую» полицию, они немедленно организуют свою, во сто раз злее, грубее и гаже.

IV

Было ли все то, что произошло с нашей страной, неизбежным? Теперь, когда для «бесконечно малых», составляющих атом, сама великодержавная, будто бы все еще материалистическая наука отрицает детерминизм, — трудно быть фаталистом, тем более в социологии. Те, что говорят: «если бы да кабы — да во рту росли бобы… Было как было!.. И иначе быть не могло!» — как будто стоят на очень твердой почве практического разума, но забывают — помимо всего прочего — что, угадывая иные возможные модели прошлого, мы тем самым проясняем для себя возможности в будущем, нащупываем те силы, которые могли бы властно впоследствии проявиться, но были навсегда (или временно?) подавлены, из-за материальных обстоятельств и людского непредвидения, восторжествовавшей случайной доминантой.

Например, национализм и православие — две духовные потенции, не слишком действенные в последние предреволюционные годы, впоследствии жестоко и беспощадно истребляемые (у россиян) комдиктатурой, — сейчас, в период возрождения, о котором спорят, стали «пугалом» для целого ряда «профессиональных историков» новой эмиграции. Но тот «взрывчатый патрон», который, как авиатора из терпящего бедствие реактивного самолета, выбросит их на авансцену истории — профессиональные паникеры «себе на уме» находят не в настоящем, а в далеком прошлом: у Иоанна IV и Петра I и еще каких-то таинственных «семи случаях» нашей истории. Из разных последовательных моделей нашего общественно-государственного строя, которые почти все были отброшены к 1914 году, — они создают угрожающий всему миру православно-нацистский «рейх», во главе которого ставят «аятоллу» А.И. Солженицына.

Если ученые животноводы из украинского серого быка с длинными рогами целенаправленной селекцией воспроизводят того легендарного дикого лесного быка, который «метал» на своих рогах Владимира Мономаха, то «профессиональные историки», у которых целенаправленность другая, поступают наоборот: из летописного тура выводят посткоммунистического нацистского бешеного буйвола…

Все исследования обстоятельств российской (февральской) революции и большевистской контрреволюции грешат одним и тем же: все забывают, что произошли они на стыке поколений. Революционные «отцы», духовный облик которых определил социально-политические феномены 1905 года — как раз должны были уступить место «детям», уже узнавшим революцию не только по книгам. Но судьба решила иначе: не успев общественно выразиться, эта смена полегла на Галицийских полях или в донских степях, сгнила (в переносном смысле) в эмиграции или, в прямом, в лагерях.

В предреволюционной Империи Российской многие весьма не жаловали восходящую элиту страны, в частности — студенчество. Для одних студент был синонимом бунтовщика, для других — вдобавок закоренелым «шпаком» (штатским).

Отголоски нутряной неприязни к студенчеству выжили, оказывается, даже после шестидесяти лет эмиграции: не так давно в выходящем в Зап. Германии журнале «Посев» автор, как говорили в старину, «из хорошей фамилии», перечисляя всех, способствовавших победе и закреплению большевиков, упомянул и студентов, тогда как в одной Праге кончало образование несколько тысяч российских студентов, бывших белых офицеров, после длительного перерыва Великой и Гражданской войны снова вернувшихся в университеты и техникумы…

В противовес довольно дружному недоброжелательству правых, все либералы или умеренно левые (неумеренно левые «уважали» один пролетариат), все, считавшие себя передовыми, все, сами прошедшие Высшую школу или собиравшиеся туда направить своих детей, все, не произносившие слова «интеллигент» непременно с саркастической гримасой — проявляли к университетской молодежи неизменную нежность, и не только по сентиментальным реминисценциям собственной веселой молодости, но и как к тем, кому дано наконец, быть может, вступить в Землю Обетованную демократии и свободы, или, во всяком случае, подойти вплотную к ее границам. И вообще, как к молодежи, которая всегда в какой-то мере воплощает будущее.

Студенческую жизнь романизировали писатели (Леонид Андреев, Евгений Чириков), возносили художники (часто воспроизводившаяся в свое время картина «Какой простор!»). «Национальным», если можно так выразиться, праздником московской интеллигенции стал Татьянин день — 25 (н. ст.) января. Праздник небесной покровительницы Московского университета проходил необыкновенно шумно и весело: тосты и речи, так же как и шампанское, лились рекой в хороших ресторанах, песни и водка — в местах попроще.

Вместе с профессорами, писателями, журналистами, политическими, земскими и городскими деятелями, людьми свободных профессий (адвокатами, врачами и т. п.) и, конечно, со всеми студентами — этот праздник во время великого пореволюционного Исхода переехал и за рубеж, и в Праге, в «Русском Доме», например, справлялся с чисто московской широтой, почти российским счетом водок и закусок, со всем набором исполнявшихся весьма громко, но не всегда стройно знаменитых студенческих песен: конечно, «Гаудеамус», «Дни нашей жизни», «Из страны, страны далекой…», «От зари до зари» и т. д.

И было отрадно видеть, как у эсеровского «патриарха» Егора Егоровича Лазарева, просидевшего — как острила безжалостная молодежь — «сто лет в эмиграции» (т. е. из предреволюционной эмиграции попавшего сразу в пореволюционную), — блестели действительно почти столетние глаза, когда гремело:

Первый тост за наш народ! За святой девиз: «Вперед!»

Осенью 1914 года, приехав в первый раз в Петроград, как полагалось, к началу академического года, я раскрыл свежий номер «Нового Сатирикона» и сразу же наткнулся на сердечный привет своему (студенческому) «сословию». Автор, фамилия которого пропала в архивах памяти, бесстыдно обкрадываемых неумолимой старостью, писал:

Вновь взбужден наш хмурый Питер звонким пеньем синих птиц…[1] Вновь душа душе открыта, мир безоблачно хорош — город хмурого гранита наводнила молодежь!..

Через много, много лет, уже в Париже, я прочел книгу «На земском посту» доктора С. Ф. Вербова и познакомился с автором. Это был далеко не заурядной судьбы человек. Начать с того, что доктор, после работы в Земгоре, в конце войны стал врачом в кавалерийском гвардейском полку и даже участвовал в атаке (если можно назвать «участием» положение всадника, которого ошалелая лошадь носила по бранному полю, а он думал об одном — как бы удержаться и не свалиться…). После октябрьского контрреволюционного переворота оказался он в том же качестве лекаря в конной армии Гая, которая подходила к Варшаве с севера, и по вине Сталина и Буденного повернувших к Львову вместо того, чтобы идти с ним на стык к Варшаве, будучи окружена поляками, после ряда гомерических атак, напомнивших французским офицерам, бывшим при польском штабе, наполеоновские годы и конницу Мюрата, прорвалась в Восточную Пруссию и была интернирована. После Рижского мира гаевцы вернулись в СССР, а доктор остался на Западе. Его книга потрясла меня, с одной стороны — убедительным, правдивым и сочувственным изображением нашей «нищей России» и действительно часто подвижнической работы земских врачей в деревнях, с другой — царившей будто бы на стыке столетий в Харьковском университете (где учился доктор) удручающей полицейщиной, чудовищно не похожей, не соответствующей тому, что я нашел в Петрограде.

Правда, впоследствии в разговорах не столько с автором, сколько с его милейшей супругой, я понял, что, поскольку в эмиграции читатель вымирает, а в СССР его непочатый угол, доктор, образно выражаясь, «сгустил краски» в надежде, что соввласти, у которых в Высшей школе еще хуже, соблазнятся возможностью «найти предка» и пропустят книгу в СССР.

Увы, книга не прошла, конечно, а описание «ужасов самодержавия» осталось. В книге доктора «педеля» следят за студентами, подслушивают, подглядывают, залезают даже в курилки. Между ними и слушателями лекций шла непрерывная гражданская война. Естественно, что студенты все время находились на точке кипения. Ничего даже приблизительно подобного я не увидел в Петрограде в историческом здании Петровских Двенадцати коллегий со знаменитым «километровым» коридором. Никаких педелей не было и в помине, то есть был на своих местах вообще малозаметный обслуживающий персонал, сторожа у вешалок и в раздевалке. У последних были у каждого свои «клиенты», которых они знали в лицо и при случае снабжали полезными сведениями, собранными за годы работы от других «клиентов», в частности, о профессорах и их экзаменационных привычках. Когда я как-то, после не совсем благочестивой недели, решив, что все же следует и лекции послушать, зашел в университет и стал снимать пальто, про себя удивляясь, что раздевалка какая-то пустая, сторож меня спросил: «А кого же вы хотите слушать?» — «Конечно, Петражицкого…» — «Да сегодня же праздник!..»

Посещение лекций (по крайней мере, на юридическом факультете) не было обязательным, но аудитории всегда заполнялись у читавших интересно, а тем более таких знаменитых, как Петражицкий, создатель несправедливо забытой эмоциональной теории права, бывший вдобавок весьма придирчивым и беспощадным экзаменатором. У профессоров «назначенных», появившихся при Кассо, слушатели легко поместились бы в одном ряду, если бы сели кучей, но какой процент составляли ходившие по наряду «академисты», а какой случайные или любопытные посетители вроде меня — сказать не могу. Вдобавок читали «назначенные» нелюбопытно.

В те годы вежливость еще не считалась ущерблением личной свободы, и, когда входил профессор, слушатели вставали и садились не дожидаясь, пока им скажут сесть. По окончании лекции аплодировали иногда из приличия, а то с благодарностью и даже с восторгом… Аплодисментов, переходящих в овацию, не помню. Впоследствии, сравнивая с западными университетами, пришел к заключению, что у нас скорее были старшие и младшие товарищи, чем учителя и ученики. На Западе, похоже, студентов больше загружают работой.

В составе учащихся подавляюще преобладали разночинцы, процент детей рабочих и крестьян, конечно, был незначителен — этого порядка молодежь только-только стала заполнять городские (четырехклассные) и ремесленные училища.

Даже внешностью студенты этих лет отличались от привычного «типа» XIX столетия. Почти не было «патлатых». Если в других университетах предпочитали форму, то в Петрограде обязательной (то есть вернее — общепринятой) была только фуражка (шляп я как-то почти не помню), но пальто было обычно штатским, как часто весь костюм (мой иркутский приятель называл его «тройкой»). Впрочем, обычный гость двух студентов, снимавших комнату рядом с моей, носил длинные волосы, тужурку, красную косоворотку и сапоги. Но он был эсером и — выражаясь по-современному — активистом. Мы называли его — по Андрееву — Тенором, потому что он лихо пел под гармошку свои рязанские «страдания». В нормальных условиях крепко посмеивавшиеся над его революционной деятельностью, мы, когда дворник его предупредил о возможном обыске и он поспешно эвакуировал из своей комнаты нелегальную литературу, — все же добросовестно ее у себя (и в хозяйских дровах) прятали.

Если революционеры явно потеряли в глазах молодежи свой прежний ореол, то власть от этого никак не выигрывала, и верные ей «академисты» были предметом всеобщего злого презрения.

В момент объявления войны, когда происходила периодическая манифестация, петроградские студенты — говорят — стояли на коленях перед Зимним Дворцом и пели «Боже Царя храни». Но бесталанная власть не сумела ни ответить на этот стихийный порыв молодежи, ни его закрепить, ни — тем более — использовать. И уже на втором году моего пребывания в университете начались антиправительственные демонстрации.

В то время, как с одной стороны знаменитого бесконечного, как посадочная площадка реактивного самолета, коридора двигалась сотня революционеров с пением «Марсельезы», а с другой им навстречу — тоже сотня «академистов» с «Боже Царя храни», остальная тысячная масса сидела на подоконниках, курила, болтала ногами, вышучивала и тех и других: «Две паршивые собаки грызутся, а мы тут при чем?» — так формулировал общее настроение один молодой мыслитель, даже не предполагавший, до чего он прав.

Действительно, все эти будущие российские судьи, адвокаты, учителя, ученые — были уже решительно вне спора «двух паршивых собак». Еще в среде курсисток сохранилась старая народническая слащавость, и мне лично приходилось слышать разговоры девушек, во всех прочих отношениях вполне нормальных, о том, что «…мне уже 20 лет, а я еще ничего не сделала для народа». И лично я знал дочь богатейшего архангельского купца, которая, по окончании гимназии, пожелав «служить народу», определилась учительницей в самое гиблое место на Кольский полуостров. В ее поморскую дыру с парохода спускали ее по веревке — пристани не было. Проработав там два года, она серьезно заболела — опасались туберкулеза, — и родители на коленях умолили ее поступить на курсы. Такие героические сентиментальности у среднего студенчества уже были не в моде. Университет для кающихся дворян отошел в прошлое.

Новые студенты не противопоставляли себя народу, не чувствовали никакого долга перед ним, потому что сами были органической его частью. Гражданское сознание этой молодежи, может быть, и не достигало лучших английских образцов, но было совершенно здоровым, без революционной истеричности и националистического «кваса». Эта молодежь хотела сама устраивать свою жизнь, и упрямо охраняемые властью «устои» казались ей бездарной и досадной помехой (последняя собака знала, что — из всей Европы — они уцелели только у нас).

Во время войны (что греха таить) не раз приходилось слышать в студенческой среде, что «армия — это собрание дураков, не успевших освободиться от воинской повинности». Но когда этих остряков забирали в школы прапорщиков и отправляли на фронт, они, если выживали (жизнь прапорщика была короче воробьиного носа), приезжали в отпуск уже боевыми поручиками, а то и штабс-капитанами и разговаривали совсем иным тоном (впоследствии именно они составили становой хребет Добровольческих армий).

Однако окопы, стирая внешнее «пораженчество», никак не меняли общего отношения к власти. Впрочем, кто в это время стоял за эту власть, если заговоры зрели даже в непосредственном окружении трона?

Неудивительно, что ничтожные затруднения в снабжении столицы и мятеж одного гвардейского запасного батальона в несколько дней обратили в прах трехсотлетнюю Империю. Это крушение оказалось детонатором для многих непредвиденных событий, и в результате погибла не только изжившая себя окончательно архаическая империя, но и та молодая интеллигентная поросль, которая была способна без революционных потрясений вынести самодержавие и все связанные с ним «пещерные» институции за исторические скобки и создать по-настоящему европейскую, многоплеменную, демократическую и свободную российскую (а не русскую) страну.

V

Впервые вошла Она в мою жизнь после русско-японской войны, впечатлившей мою детскую душу больше всего тем, что в ней участвовала богато представленная в общеизвестной, служившей в то время своего рода общероссийским телевидением, марксовой «Ниве», белыми, как чайки, красавцами-кораблями Дальневосточная наша эскадра. В этой парадной раскраске (к пущей радости японских наводчиков) она, кажется, и начала боевую карьеру, чтобы в результате стать, как острили иностранные злопыхатели, «самым большим подводным флотом в мире».

Мою семью русско-японская война затронула только слегка: был мобилизован дядя-доктор, оставивший в семейном альбоме с бархатным переплетом интеллигентную скептическую (на всякий случай) улыбку под огромной косматой маньчжурской папахой. Кроме папахи, была еще и офицерская шинель с серебряными докторскими погонами и — неизвестно к чему — шашка («селедка», как назвали ее всякие штатские насмешники). Правда и то, что к этой форме ланцет присобачить было бы неудобно.

Но вот дядя вернулся, война кончилась — и началась Она.

В одно ничем не примечательное утро в приготовительном классе Н-ской гимназии шла диктовка. Учитель Пал Палыч, гуляя между партами, раздельно произносил малоосмысленные, но переполненные ловушками на «букву ять» фразы, вроде: «Белый, бледный, бедный бес убежал голодный в лес» и т. д. А мы прочие, кто спокойной и уверенной рукой, кто свистящим шепотом справляясь у более осведомленного товарища, кто, благодаря отличному зрению, «скатывая» у сидящего впереди и благорасположенного пятерочника, — заносили нарочитую грамматическую галиматью в разлинеенные тетрадки.

И вдруг без всякого особого шума двери широко распахнулись, и вошедшие в класс старшеклассники объявили, что урок прекращается, потому что по решению какого-то там комитета, гимназия забастовала. Все, что произошло в дальнейшем, никак не похоже на «самодержавный тоталитаризм», а больше всего напоминает, увы, современный «свободный мир», в частности, Европу.

Мы вышли на гимназический двор и по детскому своему состоянию занялись своими обычными переменочными играми, а Пал Палыч без особой враждебности отправился со старшеклассниками к директору… Не было ни полиции, ни жандармов. Через некоторое время нас снова собрали в класс и объявили, что гимназия закрывается на две недели. Через день приехал отец и забрал меня в деревню, что для меня, еще не привыкнувшего к жизни вне родительского дома, было приятным подарком судьбы, так что, хотя психическая атмосфера вокруг была, как теперь сказали бы, «реакционной», я чувствовал себя почти революционером. Почти… Потому что даже тогда что-то неодолимое меня от этой «стихии» отталкивало и в ней отвращало. Возможно, это была врожденная особая чувствительность в той области, которую профессор Петражицкий считал «месторождением права» — области императивно-атрибутивных эмоций. В этом было больше инстинктивного, если угодно, звериного (в хорошем смысле слова), чем собственно разумного, «человеческого». Теперь уже известно всем, что императивно-атрибутивные переживания широко распространены в животном мире: так называемые «поля охоты» не только строго охраняются их «собственниками», но и возможные «захватчики» вокруг ведут себя так, что сомнения не составляет наличие у них сознания собственной неправомерности.

В нормальных условиях взаимоотношения между людьми и разными ими освоенными, вещными сущностями видоизменяются постепенно, от одной потребности к другой, безболезненно меняя объекты и субъекты императивно-атрибутивных переживаний..

Но революция — результат заторможенной эволюции — взрывает все, и старые императивы, и их атрибуты: и пока не выработаются и не закрепятся в новых поколениях новые, в обществе царит обнаженное насилие, в первую очередь уничтожающее честных, смелых, ответственных, свободолюбивых. А потом начинает править созданный им «отбор наоборот». И нужны поколения, чтобы общество вернулось к нормально терпимому проценту негодников на командных постах.

Во всяком случае, после первой, только что рассказанной нашей встречи, я уже не помню такого периода моей российской жизни, когда никто, нигде, никак — прямо или косвенно — не говорил бы о революции.

Вот вспоминаются те старосветские, уютные, благодушно-провинциальные съезды соседей, вечеринки, семейные праздники, которые до последней войны, как доисторические игуанодоны на таинственном плоскогорье «Потерянного мира» Конан Дойля, сохранялись еще в ставших «поветами» самоопределившейся Польши бывших уездах императорской Волыни, а теперь перешли в археологию навсегда… Почтенные отцы играли в преферанс, толковали о приходских и хозяйственных делах (при царе на Волыни они были вроде бы как маленькими помещиками), а иногда и о чрезвычайно высоких и тонких материях (во всяком захолустье находились мыслители, изнывающие над тайнами бытия и мироздания). Жена, чада и домочадцы упражнялись во всех возможных видах провинциальных развлечений, но в одном из углов обычно не менее шестикомнатного дома неизменно спорили о революции.

Передовые студенты и семинаристы утверждали, что «она запоздала», молодые батюшки — «что народ еще не созрел для свободы». За, карточным столиком старики степенно посмеивались над теми и другими, а господин уездный воинский начальник, шурин хозяина, сосредоточенно записывая «пульку», сохранял полный нейтралитет. Из украшенной традиционными гигантскими фикусами гостиной, где танцевали под всеуездно известный пятичленный оркестр маэстро Фидельмана и развлекались светскими играми («фанты», «море волнуется»), заходили в угловую покурить и послушать спорщиков признанные дон-жуаны и завидные женихи — офицеры пограничной стражи, — Австрия была в десяти километрах. Они в прения не вступали, по положению им этого не полагалось, но слушали охотно, порой подхихикивали — и только. Ибо никакой ум иноплеменный не в состоянии представить ту особенную, «семейную» свободу, которая совсем непонятным образом — без конституции, хартии вольностей и прочих аксессуаров Запада — осуществлялась в этой формально как будто закованной самодержавием стране.

Впрочем, после учреждения Союза Русского Народа, когда и сторонники власти усвоили «метод революционный», стало менее семейно и менее уютно. По Волыни с крестными ходами (хоругви и царские портреты) носились (можно даже сказать — бегали) два проповедовавших ненависть к революции и евреям христианских монаха: Илиодор и Виталий, а сельских батюшек ex oficio записывали в Союз, препровождая им казенным пакетом значки и устав того Отдела, который они должны были у себя на селе открыть.

И патриархальный мир стал настораживаться. На семейных вечеринках появились новые, весьма самоуверенные люди с верноподданностью «во всю грудь», и они держали речи о революции, но уже с другого конца.

Однако все эти встречные ветры не могли победить уже нарастающий на большой глубине «девятый вал». На поверхности казалось, что Столыпин перевешал всех «смутьянов» и пресловутое «сначала успокоение — потом реформы» — уже наступило. Заграничные люди писали о необычном экономическом процветании Российской Империи и предсказывали ей, что, если не будет ни «великих потрясений», ни войн, — она скоро станет первой державой Европы.

Но… кроме экономики было еще большое и тяжелое историческо наследство. И о нем не хотели вспоминать те, кому это было невыгодно.

Ряд больших неправд перенес от своих властей российский на род.

Царь Борис разделил его на рабов и господ, патриарх Никон — на истинных христиан-православных и отщепенцев, почти еретиков. Царь Петр одних перевел в Европу, других оставил в Московии. Указ о «вольности дворянской» — одних, с сохранением благ и преимуществ, сделал свободными даже от службы государству, других оставил обязанными данью пота и крови. И, наконец, освобождение от рабства не закрыло старой раны: «Мы ваши, а земля наша», — говорили в свое время мужики… И вот земля в значительной мере осталась не «нашей».

Вспоминается, как в годы столыпинских реформ в село, где священствовал мой отец, приехал бродячий торговец «кацап», продававший разные, как теперь сказали бы, «предметы культа», от колоколов до риз, крестов, чаш и подсвечников включительно. Считая, что в ризнице кое-чего не хватает, отец созвал «братчиков» (старинное установление на Украине: уважаемые благочестивые прихожане, составлявшие содружество, заботившееся о церкви) в церковную сторожку, где происходил показ товара, оценка, торг и покупка. Когда с делом покончили, начались, конечно, разговоры с «бывалым» человеком. Мало-помалу добрались и до «леворуции» и до «земельного вопроса». Батюшка, конечно, «завиральных» идей поддерживать не мог и указывал на положительные стороны нового земельного закона, например, — на возможность для малоземельных переселения в Сибирь с правительственной поддержкой. На что «кацап», поблескивая искрами щелястых глаз, выдаивал из клинушка жиденькой бородки одно и то же: «А пущай министры туды сами и едут-с!»

«Братчики» — поскольку среди них особенно малоземельных не было — солидно помалкивали или подзуживали шуточками «кацапа». Но что они думали, догадаться было не трудно: сразу за церковным погостом помещался «фольварк» помещика, на котором, как еще их отцы помнили, при крепостном праве по субботам пороли провинившихся крестьян. За фольварком — на три стороны расходились земли помещика. Ему же принадлежал и большой рыбный пруд с мельницей и — на противоположном берегу — дворец (палац) с парком, по аллеям которого дети графа развлекались верховой ездой, когда вся семья приезжала в Россию, потому что обычно они жили в Австрии, где поляки чувствуют себя больше «у себя». И вот «братчики» представляли себе, как это они бросают свои, выстроенные еще отцами дома с ими же выращенными вишневыми «садочками», бросают село, такое привычное и родное, с церковью, в которой их крестили, венчали, отпевали их отцов и дедов и прадедов, бросают родные могилы и тащатся за тысячи километров в неизвестную и звучащую зловеще Сибирь, тогда как тут же рядом земли хоть завались и обрабатывает ее арендатор, чтоб было на что жить в Кракове не любящим России владельцам.

Конечно, граф мог быть русским и жить не в Кракове, а, скажем, в Париже или даже в Петербурге, куда и посылались бы ему деньги управляющим или арендатором, но сущность вопроса от этого не менялась.

Земельный вопрос, как груз динамита, лежал в подвалах российской государственности, и роковую случайность можно было предотвратить, только эвакуировав своевременно этот опасный исторический реликт. Это понял П.А. Столыпин, но из всех возможных методов этой «эвакуации» избрал как раз рассчитанный на десятилетия, в то время как детонация могла произойти каждую минуту. Но Столыпин не мог поступить иначе: он прежде всего спасал, старался укрепить и расширить тот класс более или менее мощных земельных собственников, на который главным образом и опирался трон. На самом же деле для страны не так уж важно было — что экономически выгоднее: фермерское, го есть хуторское, или сельское, то есть мелкое (обычное или общинное) хозяйство; в крестьянской стране важно то, под ветром каких настроений окажется крестьянство, когда все остальные устои общественного порядка начнут сдавать. Более весомой гири судьба на весы революции положить не могла: рабочий класс был относительно незначителен и в 1905 году показал, что без армии (то есть, в конечном счете, без крестьянства) ничего сделать не может. Тем более ничего не могла интеллигенция, которую, правда, чаще всего обвиняют в том, что она «подготовила» революцию.

Революция — явление стихийное и в его предопределителях слишком много неизвестных (то есть, при нынешнем состоянии знаний об обществе и его законах, не поддающихся учету). Поэтому, если можно подготовить смену кабинета или дворцовый переворот (например, октябрь), то при самом пылком желании и предельных усилиях и жертвах нельзя подготовить революцию, как нельзя вызвать извержение вулкана или создать ураган. Но, конечно, можно и должно, предвидя революцию, подготовиться к ней, то есть заранее знать, каким именно силам, которые она развяжет, нужно содействовать и каким противостоять.

И тут уже российская интеллигенция, из боязни «генерала»[2] (республиканца, кстати) пропустившая Ленина, не имела бы оправдания, если бы не ее европейские тезки, которые теперь, в конце XX века, через шестьдесят с лишним лет после российской революции, объявляя мерзким варварством, недостойным цивилизованных стран, смертную казнь для уголовного насильника и многократного убийцы — в то же время признают «исторически оправданным» уничтожение одной трети населения для того, чтобы заставить уцелевшие (пока что) две трети строить везде и при всех ухищрениях разваливающийся коммунизм.

Российская интеллигенция если и виновата, то лишь в том, что родилась, выросла и воспитывалась в европейской культуре и, даже считая себя славянофилами или евразийцами, усвоила ее, можно сказать, «первородный грех» — двуличный гуманизм.

Поскольку участились попытки коварную природу этого явления вывести из российской «народной души» — очень важно указать на подлинные корни определившего (в особенности наш живодерный век) феномена.

Они, конечно, идут глубже и якобинских клубов, и Святейшей инквизиции и опускаются к тем временам, когда самое высокое в мировой истории моральное учение, предназначенное только для тех, кто «может вместить», только для «малого стада», осуществляющегося как бы вне истории и ее, совсем на других основаниях организованных общений, — ввели в историческую государственность, а затем, оборвав его божественные корни, лаицизировали, тем самым превращая еще сохранивший радужный отблеск неземного альтруизм в самый черствый, грубый и хамский эгоизм…

Но это совсем особая, очень трудная и очень опасная проблема.

Для настоящего важно отметить, что все последние десятилетия перед Первой Мировой бытовавшая в российской общественности тема революции в первые годы войны как бы уснула, а потом — поскольку огромное большинство общественников всех мастей были оборонцами — именно ради скорейшего и благополучного окончания войны («справедливого мира») перешла (порой не только на словах) в тему дворцового переворота.

Вдобавок власть прямо на глазах становилась все никчемнее. И вот в театрах столицы, когда перед началом спектакля исполнялись оркестром союзные гимны, марсельезе стали устраивать демонстративные овации, в поездах отпускники говорили о недостатках снабжения, о наживающих «мильёны» на их крови спекулянтах, о генеральских изменах, вообще о том, что «старый бог спит, а молодые править не умеют». Приятель, уже посидевший в окопах прапорщик, рассказал мне, как «солдатня», не стесняясь, поговаривает, что «японскую войну их благородия пропили, а эту с милосердными сестрами… прогуляли» (и некоторый «дым» в этом «огне» был, хотя и не по вине «их благородий»: на одной из пересадок я видел в вагоне первого класса самую красивую и самую дорогую нашу городскую проститутку в костюме сестры милосердия, и уже немолодой гусарский ротмистр целовал ей ручки). В случайных и неслучайных встречах в столице (и не только в столице), как неизменная злоба дня, фигурировал Распутин и… необходимая перемена. Парикмахер, мсье Дышель, собираясь почистить подбородок приехавшему в родной город на рождественские каникулы студенту, спрашивал: «Ну что там у вас, в Петербурге?» И, слушая рассказы, одновременно выправляя на ремне бритву, повторял: «А…? (непередаваемый буквами звук) Слишком натянуты струны! Слишком натянуты струны!..»

…И вот они лопнули…

VI

Рассматривая фотографии Помпеи — прославленного дома, например, со статуэткой Сатира посреди остающегося сухим две тысячи лет бассейна, или «виллы мистерий», с реалистическими фресками разных фаз посвящения, носящих (или это только кажется сейчас) несколько «тантристский» характер, или мозаику с общим видом на ряд богатых вилл с «приапическим указателем» на первом плане — думаешь, что самые гениальные наши режиссеры при любых затратах продюсеров не способны великолепно сохранившийся скелет этого римского города одеть плотью жизни. Не просто жизни правдоподобной (то есть похожей на нашу), а вот именно воскрешающей то неповторимое, что есть в каждой эпохе каждой страны и что было и в этом городе в тот апокалипсический вечер, когда взорвавшийся вулкан, задушив раскаленными газами все живое, засыпав его пеплом и прикрыв плотным панцирем лавы, похоронил его навеки…

И вот, когда хочешь рассказать новым людям о том, что было до того, как стихийно обрушилась, словно источенный термитами деревянный дом, внешне могучая империя наша, и ураганом большевистской контрреволюции смело и то, что стояло еще прочно, и даже то, что только что начинало возводиться для органически новой постройки — всегда вспоминаешь слова одной маркизы времен Реставрации: «Кто не жил при старом строе, не знает настоящей сладости жизни».

«Ну, — скажут со всех сторон, — перехватил малость! А была ли эта «сладость» — помимо владельцев родовых поместий или толстой сумы, или до самой смерти обеспеченного государством — у безземельных или малоземельных крестьян? У рабочих, без современной защиты и охраны, социального страхования и пенсий — что называется — голую грудь противопоставлявших золотой кирасе и жадности хозяина? У евреев, запертых в гетто считанных городов «черты оседлости», в которой на произвол судьбы и собственной изворотливости были брошены несколько миллионов людей, откровенно не пользующихся любовью «истинных патриотов» и государственных институций, обставлявших их всякого порядка законными рогатками и ограничениями? У раскольников, бежавших в «леса и на горы», чтобы иметь возможность молиться по-своему? У инородцев, порой со словарем (русским) короче воробиного носа и абсолютной неприспособляемостью, попадавших — как в волчью яму — в чужую и тугую солдатскую жизнь с немилосердным живодером-фельдфебелем?

«Сладость жизни», господа хорошие, могла ощущаться всеми: и нищими, и отверженными, и униженными, и оскорбленными — «сладость жизни» вовсе не синоним радости и счастья. (Ведь это именно еврейский поэт, правда, уже за рубежом написал: «Особенный еврейско-русский воздух!.. Блажен, кто им когда-нибудь дышал…») Она создавалась ощущением устойчивости общего порядка жизни, исключающей неожиданные, до сих пор непредвиденные крушения и провалы, и вместе с тем надеждой на возможность медленного, но реального уменьшения обстоятельств отрицательных за счет роста положительных, и могла испытываться только теми, кто хотя бы относительно уважал людей и верил в их «человечность».

Конечно, много горя было на Святой Руси, но еще горше оно казалось в нашей пессимистически выпуклой (поэтому и ставшей среди других особенной и великой) литературе. Не то чтоб она его выдумывала — нет; она заботливо его коллекционировала и шлифовала, как бриллиант, и неодолимым блеском его пронзала всякое чувствительное сердце. Если на Западе оттачивали стиль, отбирали слова и фразы, у нас коллекционировали и обрамляли человеческую скорбь, горечь, унижение, страдание. От этого наша литература становилась мировой, а наша жизнь — даже благополучная — неизлечимо больной и провинциальной по отношению к передовым странам. И именно поэтому последние предреволюционные молодые поколения с таким упоением — вместо Толстого и Достоевского — набросились, например, на Джека Лондона. У американского писателя люди порой опускались даже ниже девятого круга Ада, но жизнь всегда оставалась здоровой и непобедимой. Даже в смерти и через смерть она утверждалась и торжествовала.

Но все это относится к так называемой интеллигенции — не читавшее ни Достоевского, ни Джека Лондона огромное большинство российского населения жило вне ее элитарных забот и жило по-своему.

Как бы ни относиться к тому, что обычно называют «Духовным миром» — религиозные корни у всех существовавших (и существующих) до сих пор культур не подлежат сомнению. Воплощающаяся в периодически обновляемое историческое выражение, космическая религиозность является одним из самых стойких контрфорсов в здании любого человеческого общества.

Это вовсе не значит, что февральская революция не удалась потому, что российская интеллигенция была арелигиозной. Трудно найти в мире более религиозную элиту. Правда, она была в значительной части нецерковной, но даже Ленин одолел только потому, что принес в мир свою черную — ненависть, месть, вместо любви и прощения, — псевдорелигию.

И все-таки: через шестьдесят с лишним лет непрерывных и совершенно бесстыдных (как ни странно, не вызывавших особых протестов у присяжных западных гуманистов) давлений на совесть граждан, комвласть, опозорив, разрушив, взорвав молитвенные здания, уничтожив или распродав иконы и священные изображения, расстреляв наиболее искренних, честных и смелых верующих, справилась — и то не с религией, а с разными ее культовыми выражениями, — в лучшем случае, только наполовину.

В дореволюционный народный быт, даже если он был беден и груб, чаще сходил тот Дух Утешения, который теперь, на заре коммунизма, редко бывает в гостях колхозника или рабочего.

Несмотря на все беды и обиды, в дореволюционном прошлом бытовало самое демократическое, потому что лишенное всяких социальных «чинов» и «орденов» отношение к человеку. Как говорит грубоватая великорусская пословица: «морда овечья — да душа человечья». А душа почиталась у всех равнодостойной: как у «победителей жизни», так и у побежденных ею, и по-настоящему оценивалась и взвешивалась только в том мире, откуда возврата нет… Никто не предполагал заранее в другом доносчика-стукача, способного на все, «идеологического врага», «насекомое» — то есть подлежащую уничтожению «контру».

Для того, чтобы почувствовать это не в формальном плане и не в отношении закона (порой даже вопреки ему) утверждавшееся душевное равенство, стоит перечесть рассказ Тургенева «Бирюк» или еще лучше рассказ несправедливо отодвинутого совсем на задний план Леонида Андреева «Баргамот и Гараська», рассказ, настолько задевший общественное внимание, что прозвище главного героя попало даже в известную, не слишком благонамеренную шутку по поводу памятника Александру III, работы Паоло Трубецкого, перед Николаевским вокзалом в Петербурге («стоит комод, на комоде бегемот, на бегемоте Баргамот, на Баргамоте шапка»).

Сознание всеобщего, хочется сказать, «субстанционального» братства, помимо всего прочего, способствовало в прежней русской деревне той взаимопомощи, множественные проявления которой так тщательно описаны Глебом Успенским. Из них должна была вызреть самостоятельная руссистская общественная доктрина, «российский солидаризм», скажем, если бы его не затоптала грубая механика псевдогуманистической диалектики, закономерно, а вместе с тем обманно восторжествовавшего «на верхах» совершенно чуждого народу псевдонаучного марксизма.

Даже там, как, например, у нас на Волыни, где не было общины, где «помочи» нельзя было объяснить круговой порукой за выплату подати, уже во время польской оккупации после Рижского мира, направляясь из Чехии в «отпуск» в родной город (на самой границе Советского Союза), еще в вагоне услышал я, как польский чиновник, весь в галунах и нашивках, жаловался на консерватизм и тупость волынских крестьян. Они, видите ли, чтобы уничтожить ставшую невыносимой черезполосицу, подали прошение о выходе (выражаясь по-столыпински) на «отруба» и, конечно, сразу получили удовлетворение: поляки, после того как реквизированные свыше известной нормы помещичьи земли были заселены «осадниками», то есть бывшими польскими солдатами, среди которых, в усадьбе побольше, селился обязательно офицер — разрядив этими «Аракчеевскими» поселениями украинские деревни, весьма рекомендовали аборигенам еще более рассредоточиться на хутора, или хотя бы отруба.

Когда в село, о котором идет речь, приехал землемер и собрал сход, его вдруг спросили: как будет с выгоном, на котором пасся обычно весь домашний скот? Землемер, конечно, ответил, что выгон пойдет в «общий котел» и будет разделен между «отрубниками». «А как же скот? Где он будет пастись?» — «У каждого на его участке». И тут неожиданно- цивилизованный паныч наткнулся на скифское варварство. «Ни, це не справедливо! Вот Марыська, ее человика забылы во время первой мировой в Карпатах, кроме огорода при хате, земли почти не имеет. Все ее богатство — корова, которая пасется на выгоне. Чем же она теперь ее кормить будет? Це не годится. Хай буде як було!»

После октября 1917 года во время стихийного «черного передела», по всем свидетельствам, собранным В. Черновым (см. его статью под тем же названием в сборнике Института Изучения России в Праге), все обошлось с минимальным количеством неприятностей и столкновений, а тем более — жертв. Удержавшимся в деревне помещикам обычно оставляли усадьбу (если это не был «дворец») и землю «по общей норме».

Любопытно, что в прошлом — из всех монастырей, «в Земле Российстей просиявших», самой образцовой и самой цветущей (и в хозяйственном смысле) коммуной была Соловецкая обитель, по составу монахов подавляюще «мужицкая». В то время как недалекий (и тоже островной — на Ладожском озере) «дворянский» Коневец, по репортажу того же несравненного Немировича-Данченко, отличался не столько спиритуальностью, сколько спиритуозностью своих монахов.

Соловецким трудникам весьма помогла их особая «мужицкая» вера (не смешивать с нянькиными «тремя китами»!). Если не изменяет память, еще Лев Толстой восхищался интимностью и бытовизмом крестьянского отношения ко всему тому, что называется «богопочитанием» (у Лескова это — «Христос за пазушкой»). На Соловецких островах постороннему наблюдателю могло показаться, что святители Зосима и Савватий продолжают жить здесь же, в своих кельях, и непосредственно дают молитвенные и трудовые задания и выслушивают доклады об их исполнении: до того обыденно-простой и полной казалась кооперация между «тем» и «этим» (материально-хозяйственным) миром. Так часто теперь иронически подчеркиваемый термин «Святая Русь» — конечно же, не значил, что Русь заселялась исключительно святыми.

Если согласиться с Аскольдовым, что в российском характере больше от ангела или от черта, чем (как в Европе) просто от человека, — то в отличие от Европы и просто люди, и даже «черти» у нас считали самым большим людским достоинством не силу, не ловкость, не ум, не талант даже, — а вот именно «праведность», святость (хотя бы в самых «уродливых» ее выражениях — «юродивые», «убогие», «дурачки Божьи») и высшее оправдание жизни видели не в материальном плане.

Поколеньями установленный, согласованный с природой распорядок жизни крестьянской Руси заполнял дни мудрым чередованием порой почти каторжных трудов (при спешной, из-за погоды, уборке полей и лугов) с отдыхом и степенным веселием праздников.

Строго и уверенно шел годовой круговорот, в котором космическая правда язычества сочеталась с надмирными перспективами христианства. В Святой Рождественский вечер, после первой звезды, зажженной как кроткая лампада над засыпанными синим снегом хатами, за истовым традиционным ужином — вареные зерна пшеницы с медом и необмолоченный сноп в красном углу под иконами — сопричащали собравшихся сразу и к древнейшим, впервые ставшим оседлыми пра-пращурам с их впервые и невозвратно переступившей животный обычай пищей, и Вифлеемскому вертепу с Божественным младенцем на соломе яслей…

Как показало злосчастное наше столетие, разложению общественной жизни неизменно предшествует оскудение религиозное. Если коммунизм до сих пор побеждает в мире, то единственно потому, что он сумел стать псевдорелигией. Это никак не значит, что стоит всем, изнемогающим от круговых кризисов и висящим на волоске над кризисом самым последним — атомным — европейским народам опомниться и смиренно пойти за чудесно явленным с Востока Папой туда, куда он так настойчиво зовет, то есть — назад в «равноапостольную и католическую», чтобы наступила тишь да гладь, и все террористы и гангстеры постриглись бы в монахи, а коммунисты, исповедавшись и причастившись, публично на главной площади сожгли бы «Капитал» и «Коммунистический манифест». В истории религий бывают восстановления культа, но не бывает восстановления веры. «Когда соль потеряла свою силу, что сделает ее опять соленой?»

Но важно, что без «соли» (то есть воплощенной в историческую религию космической религиозности) никакой настоящей, прочной, перспективной и человечной «социальной каши» не сваришь, и — как свидетельствует наша провалившаяся в тартарары идеологического кретинизма революция — в российском народе стихийная религиозность неистребима. Ее можно, обманув, направить на ложный путь, даже на самозаушение, но уничтожить невозможно. Она пережила и то, что Перуна, с серебряной головой и золотыми усами, запряжка круторогих быков стащила в Днепр, и то, что в припадке идиотского марксистского вандализма в Москве взорвали храм Христа Спасителя. Она остается и под материалистически-одномерной обывательской безверностью, и под кощунственным комсомольским хулиганством.

Приятель нижеподписавшегося, одессит-украинец с весьма российской душой, в 1919 году, пытаясь пробраться с поручением от «Белой ячейки» в Крым, уговорил знакомого рыбака (кстати, контрабандиста), и тот повез его в своей промысловой лодке. В открытом море стало свежеть и началась почти буря. В самый критический момент, когда «белый воин» уже представлял себе, как его молодое тело путешествует в кишках прожорливых крабов, рыбак, пытаясь убрать не поддающийся парус, стал, как водится, грубо сквернословить и, в конце концов, помянул и Богородицу, и Господа Бога.

Как только шквал поутих, «белый воин» не выдержал: «Как вам, Сергий Олексович, не стыдно в такой момент так ругаться!»

Сергий Олексович посмотрел на собеседника с непередаваемым презрением: «И чему вас на гимназии училы! По-вашему, Бог не понимав, когда я взаправду, а когда только так?»

…Умом Россию не понять… Недаром много чудивший и все же самый настоящий поэт Сергей Есенин незадолго до своего трагического конца просил: «И за все за грехи мои тяжкие, За неверие в благодать, Положите меня в русской рубашке Под иконами умирать…»

В городах у потомственных мастеровых были свои искушения и срывы, и стихийная религиозность часто оборачивалась мещанской обрядовостью, традиционным украшением быта.

В немногочисленный потомственный пролетариат уже проникала, занимая место религиозности, материалистическая революционная пропаганда, которую, однако, приходящие из деревень пополнения незаметно корректировали давней народной мечтой о праведном царстве, со справедливой властью и правой верой, благоденствующей где-то в «Опоньской стране», за горами, за долами и синими морями, может быть, там, куда, спасаясь от зимней стужи и бескормицы, мощным биологическим потоком через всю страну неслись ежегодно осенью перелетные птицы. Возможно, что их заоблачная перекличка, увлекая за собой и волнуя воображение, и породила «опоньскую» мечту, которая, конечно, весьма способствовала приятию революции, но вместе с тем не переродилась окончательно, как хотелось бы некоторым, в массовую марксистскую веру.

О некоторой «особой стати» российского пролетария, дети которого уже начинали включаться в интеллигентскую элиту страны, свидетельствует хорошо известная автору правдивая история одного, никогда не привыкнувшего к эмигрантской судьбе эмигранта. Его отец (так же, как дед) работал на текстильной фабрике в Кинешме и был убежденный толстовец. Как вспоминал сын, у отца в квартире собирались рабочие и — по графу Льву Николаевичу — обсуждали, «как жить». Старший сын этого «наставника» кончил реальное училище и поступил в высшую школу, но, став эсером, попался на революционной пропаганде и был выслан в Сибирь, где, кстати, очень скоро и хорошо устроился заведующим каким-то отделом в организации, занятой проведением грунтовых дорог и постройкой мостов в предгорьях Саянского хребта. Благодаря его денежной помощи, и второй сын, будущий эмигрант, кончил то же реальное училище и поехал к брату, сразу же устроившему его «техником» на том же строительстве. Но тут грянула Первая Мировая. «Техник» (он, кстати, тоже стал эсером) бросил работу и пошел на фронт добровольцем. К началу революции был уже штабс-капитаном, командиром пулеметной команды. В конце периода Временного Правительства стал начальником милиции в родном городе, а после Октября в остром конфликте с «победителями» вошел в «Союз Освобождения» и в конце концов пробрался на Юг в Добрармию. Ее порядки ему не очень понравились, и при Врангеле он примкнул было к белым-зеленым, партизанам капитана Орлова. Во время эвакуации Крыма сел уже на один из кораблей, но не вынес мысли о разлуке с Россией и сошел на берег. Когда начались массовые расстрелы оставшихся и сдавшихся (зарегистрировавшихся) белых, снова ушел в горы к настоящим зеленым. При НЭПе, когда жизнь стала улучшаться и татары перестали поддерживать партизан, вместе с другими спустился с гор и сдался красным. Но очень скоро поняв, что пощады ему не будет, снова бежал и после ряда перипетий пробрался на Север и через Финляндию ушел в Европу… До конца дней не мог отвыкнуть от России и оставался чужим западной жизни. В очередных припадках ностальгии несколько раз пытался вернуться, но… каждый раз отходил еще дальше от тех, с кем собирался мириться. С тем и умер, по счастью не дожив до встречи с людьми, которые показали бы ему, что его «третьей» (то есть не царской и не пролетарской) России пока нет…

Все это мило (скажут скептики), но не объясняет, почему «они» победили? И почему народ позволил так исковеркать свою душу?

Подобно тем христианам будущего (а, может быть, уже настоящего?), которые примут явление Антихриста за второе пришествие Христа, наш народ увидел «Опоньское царство» в Октябрьской контрреволюции…

А когда понял, что жестоко обманулся, было уже поздно.

VII

В первой половине января 1917 года, возвращаясь с рождественских каникул в Университет в Петроград, я, как полагалось по скидке на студенческий билет, в третьем классе, то ли еще до пересадкив Киеве, то ли уже в Курске, попал в вагон, в котором из-за переполненности второго класса оказалось немало офицеров, вернее прапорщиков («курица не птица, прапорщик не офицер», как говорили тогда).

Хотя можно было предполагать, что на линии Киев — Брянск — Москва в вагонах свободнее, но пришлось бы ехать с Брянского вокзала на Николаевский, на извозчике через весь город, а после Петербурга и Киева, по-разному, но исключительно красивых, Москва отталкивала меня своей архитектурной «свалкой», вроде той мусорной кучи, в которой почти не ношенная бальная туфелька упирается в дырявый ночной горшок, а все вместе, с бутылкой от шампанского, тонет в навозе из обеденных объедков. Серый, скучный и бездарный «модерн» почтамта, изукрашенный декоративными нашлепками вроде как раковинами особняк Морозова, античный перистиль возле какого-то моста и псевдовосток нового Казанского вокзала, — все это становилось поперек моего сознания и вместе не пролезало в эстетику никак.

И я предпочитал тряскую (последнюю из частных, ставшую государственной) линию Киево-Курскую, отчасти (что греха таить) и потому, что, ожидая пересадки, можно было отведать в Курском вокзальном буфете приготовленной на пару отменной осетрины.



Поделиться книгой:

На главную
Назад