Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В вагоне скорого поезда «Минеральные воды — Петроград» или «Севастополь — Петроград», уже не помню, в купе, где я нашел место, оказался еще один студент-политехник, а все остальные были прапорщики, как раз из той породы, которая в гражданской жизни не очень жаловала студентов (то есть из бывших семинаристов, учеников учительских институтов или даже так называемых «городских училищ»). Они продолжали свой собственный, как будто подготовленный предыдущим знакомством разговор, а мы с политехником автономно завели свою беседу. Мой визави, своей будущей профессии наперекор, обнаружил недюжинную осведомленность в декадентской и вообще литературе, вернее, в ресторанных — «отдельно-кабинетных» или домашне-интимных частностях ее представителей.

Похоже, что он и сам, как говорится, «грешил стишками» и вообще жил «богемно». К сожалению, последующие годы, более важные, чем изящная словесность, как наждачной бумагой стерли его пикантные рассказы, так что случайно, и совершенно неизвестно почему, уцелел только один, впившийся в память, как клещ, случай: Аркадий Аверченко с Надеждой Тэффи ужинали в каком-то ресторане. В разговоре Тэффи обратила внимание своего «кавалера» на принимавшего пальто и шубы посетителей лакея: «Вы знаете — он пишет стихи и даже подает надежды!» На что Аверченко, которому лакей почему-то не понравился, ответил экспромтом:

Чтобы стихи писать, так надо грамотным быть прежде, он не надежды подает, а подает пальто Надежде!

Слушая весьма довольного своими знакомствами и своими сведениями рассказчика, я случайно взглянул на прапорщиков и мимоходом услышал, что один из них, скосив глаза в нашу сторону, многозначительно сказал: «Вот наши будущие командиры…». Зная «передовую» репутацию нашего студенчества, я понял, что они говорили о происходящем бедламе и о революции…

Вспомнилось недавно слышанное: «Сильно натянуты струны!», и всякий интерес к «литературным отдельным кабинетам» и альковам, да и вообще к литературе, пропал…

…В столице я не нашел ничего нового, чего не оставил бы уезжая. Так же, как всегда, извозчики у Николаевского вокзала, завидев нас, распахивали полости саней и кричали: «Сюда, товарищи, сюда!» (У них для студентов «товарищ» полагалось так же, как «ваше высокоблагородие» для офицеров, «ваше степенство» для купцов или «ваше благословение» для духовенства.) Тот же чудесно заснеженный при голубоватом электрическом свете Невский стучал копытами рысаков, несущих по разным направлениям легкие санки, и пестрел на тротуарах вечерней принаряженной толпой.

В квартире на Съезженской, где я снимал комнату (во второй жили два студента, в третьей — две курсистки, а в четвертой, бывшей гостиной, сама хозяйка с малолетним сыном и дочерью), мои соседи уже из отпуска вернулись и первым делом рассказали мне анекдот, которым уже давно в прифронтовой полосе осчастливили меня знакомые офицеры из интеллигентов: «Георгий Победоносец, узнав, что Георгиевская Дума присудила его орден Царю, как Верховному Главнокомандующему, вернулся злой из очередной поездки, поставил коня в стойло, в сердцах воткнул копье в навоз и крепко выругался: «Ну, если так, то я больше не поеду!»

Нельзя сказать, чтоб этот анекдот особенно меня веселил. Монархистом я не был и приязни к Царю не чувствовал. Но — как сказал Борис Савинков: «Я могу убить моего Государя, но оскорблять его я не позволю!..» Было обидно, что во главе такой страны, в такое время стоит такой человек… Старый петербуржанин как-то мне рассказывал, что в юности часто встречал императора Александра II в Летнем Саду, где тот запросто прогуливался со своей любимой собакой. А германский кронцпринц, посетивший Россию уже при Николае II, не переставал удивляться, как это можно править страной, отгораживаясь от нее при всяком выезде двумя сотнями казаков, сзади и спереди. От самого воцарения Николай II стал как-то вне страны. И вошел в нее только в Екатеринбурге.

Мои соквартирники вообще находили, что «тучи сгущаются» и в очередях, уже появившихся (пора бы, кстати, начать подготовку к 65-летнему юбилею этой общественно-полезной институции), начинают довольно громко и недовольно «выражаться», что, кстати, и мне лично уже приходилось слышать. Подружившись с соквартирниками-студентами, которые, договорившись с хозяйкой, пользовались ее плитой для своих обедов, — я перестал питаться в «польских», «немецких» и прочих, довольно многочисленных тогда на Большом проспекте столовок и перешел в квартирную «артель». Мы готовили по очереди и по очереди ходили на базар, и однажды, в свой черед ожидая у лавки, я слышал, как пожилой рабочий объяснял окружающим, что, хотя работа у станка и освобождает от сидения в окопах, — на фабриках неспокойно: «Мы всю Россию обрабатываем и еще в очередях должны стоять, тогда как другие на войне наживаются».

Насколько я помню, в тот раз мне удалось, кроме хлеба, закупить квашеной капусты и полтора фунта снетков, которые я, как житель юга, видел в первый раз. Смешав крошечные, как зерна овса, рыбешки с капустой, я создал блюдо, после которого мне выдали шуточный диплом за «кулинарные заслуги», долго сохранявшийся у меня как блестящий плод студенческого остроумия.

Если внешне жизнь как будто не изменилась, общественная психология была, можно сказать, на пороге инфаркта.

Воспоминание о недавних жестоких поражениях на фронте, приписываемых изменам и нерадению начальства, возникшие неизвестно почему затруднения со снабжением столицы, объясняемые публикой порой даже тем, что дефицитную тару отнимал для своей минеральной воды пресловутый Куваки, пользовавшийся связями в «сферах» авантюрист. И наконец, скандальная трагикомедия с убийством Распутина и не менее скандальные, внезаконные и внесудебные санкции для участников его, создавшие в народе впечатление, что, вот «один мужик до царя добрался, и того баре убили». Но так как это баре, их не судили и в тюрьму не посадили. Мужиков, значит, и убивать можно. Все это, вместе с чудовищными по лжи, бессовестными сплетнями о Царице и Великих Княжнах в связи с их работой в качестве сестер милосердия в офицерском госпитале, совершенно растлевало сознание широких масс столицы. Сказать, что это порождало «революционную сознательность», никак нельзя: сильный и уверенный в себе человек (вроде Клемансо) в короткий срок вернул бы разболтавшиеся мозги в исходное положение. Но — как выразился очень правый человек, В. В. Шульгин: «Все державы мобилизовали свои лучшие силы, а у нас «святочный дед» (Горемыкин) премьером. Вот где ужас. Вот отчего страна была в бешенстве…»

Разумеется, это «бешенство» никак не могло стимулировать и собственно революционные ячейки, деятельность которых в конце прошлого столетия до 1909 года неизменно нарастала, а затем пошла на снижение, и в первые годы войны они впали в анабиотическое состояние. Теперь они пытались проснуться — в частности, стали чаще те «сходки», которые посещала одна из снимавших комнату в нашей квартире курсисток. Ее аполитичная сожительница, землячка-подруга, говорила, что она «большевичка». Тогда это крайне редкое понятие звучало совсем по-иному: оно еще не сочилось кровью и не веяло трупным смрадом, а было вроде как препирательство по поводу того, чем креститься: щепотью или двуперстием. Вдобавок «большевичка» была отменно некрасива и, зная это, особенно настаивала на «товарищеском» к себе отношении и, здороваясь, крепко по-мужски жала руку. Но, впрочем, очень обижалась, если, расходясь после «собрания», ей не подавали пальто или не пропускали первой в дверь…

И вот «оно» произошло, то, что обычно называют революцией, но что по существу не было ею: революция началась после падения монархии, а самодержавие самосильно рассыпалось в прах.

Однако судьбе было угодно не сделать меня «свидетелем истории» (во всяком случае — этой истории).

Наш общий приятель, мобилизованный студент, кончал военное училище и должен был отправиться на фронт. Мы старались устроить ему достойные проводы, но водки (спиртные напитки были запрещены в продаже с начала войны), не имея никаких связей в соответствующих кругах, не достали, зато на закуску раздобыли отменную копченую рыбину, которую втроем и потребили. Мне — по жребию — досталась серединка, приятелю студенту — часть, ближе к голове, а юнкеру — к хвосту.

Когда через два дня новоиспеченный прапорщик зашел, чтобы с нами перед отъездом попрощаться, мы оба в своих комнатах лежали пластом, отравленные рыбьим ядом и вдобавок слепые, как кроты, — в этом яде, оказывается, есть атропин, и он расширил наши зрачки до того, что мы различали только свет и тень. Положение приятеля оказалось настолько серьезным, что его вскоре отвезли в госпиталь. А я две недели отходил дома.

И только от «вестников»: весьма мило взявшей на себя роль сестры милосердия курсистки-соседки (не большевички) и земляка-однокашника, студента Военно-медицинской академии, последовательно узнавал, что начались массовые демонстрации, что казаки объявили нейтралитет и толпу не разгоняли, что взбунтовалась рота лейб-гвардии Волынского полка, что к ней присоединились другие, что еще «верные» и уже «неверные» правительству части перестреливались через Неву, что у бунтовщиков не оказалось офицеров, которых на Выборгской стороне заменили студенты старших курсов Военно-медицинской академии, уже побывавшие на летней практике на фронте.

Когда победа бунтовщиков стала несомненной и шло уничтожение оставшейся до конца на посту полиции, я решил, что снятые с фронта части будут осаждать взбунтовавшийся Петроград, как «версальцы» — ставший коммуной Париж, и спешно отправил телеграмму родителям о высылке мне денег на случай, если осада затянется. Телеграмма исправно дошла, и деньги были получены. Но в маленьком городке все известно, и, поскольку я написал, что заболел, горячие молодые головы решили, что я «жертвою пал в борьбе роковой любви беззаветной к народу» и готовили мне торжественную встречу. И только последующие разъяснения избавили меня от более чем незаслуженного триумфа.

Мысль об осаде не мне одному приходила в голову. Командир гвардии Преображенского полка, полковник Кутепов, с двумя тысячами человек, двенадцатью орудиями и более чем достаточным количеством пулеметов, занял было Зимний дворец, чтобы обороняться в нем до подхода подкреплений, но был «выселен» оттуда (чтоб не пострадали культурные ценности) Великим Князем Михаилом Александровичем, в дальнейшем своим отречением превратившим дворцовый переворот в революцию. Тогда отряд перешел в Адмиралтейство, но морской министр Григорович, опасаясь за целость своей квартиры, попросил его оттуда удалиться. Полковник Кутепов решил утвердиться в Петропавловской крепости, но военный министр ген. Беляев, плача навзрыд, приказал отряду разойтись…

В своих воспоминаниях жандармский полковник Мартынов рассказывает, как он предложил главноначальствующему гор. Москвы «в обстоятельствах, грозящих гибелью государству, взять в свои руки всю власть в тылу и объявить осаду взбунтовавшегося Петроградского гарнизона и к нему присоединившихся врагов Родины, а для этого — распустить, разоружив, ненадежные части московского гарнизона, а надежные, прибавив к ним юнкеров, кадетов и полицию, — направить к Петрограду». Генерал выслушал, но от исполнения задачи уклонился. Собранные им военные начальники разных чинов и званий выслушали хмуро и как-то апатично его распоряжения («классические» — С. Р.) на завтра. Но Мартынов «явно чувствовал, что на деле — они спасуют»… Что и случилось.

В окрестностях Петрограда стояли два учебных пулеметных полка (двадцать тысяч человек), подготовлявших пулеметные команды для действующей армии. Узнав о событиях в столице, командиры увели их куда-то подальше на «маневры», лишь бы в случае чего не идти на усмирение. Генерал Иванов, бывший на очень хорошем счету в Царской семье, привез Георгиевский батальон в Царское Село, чтобы охранять Дворец, в котором у постели больных детей — четырех Великих княжен и Царевича, находилась жена его Государя. Узнав, что ходят слухи, будто толпа собирается напасть на Дворец, генерал, чтобы не впутываться в грязное дело, усадил свой батальон в железнодорожный состав и отбыл в менее тревожном направлении.

Самое удивительное во всей этой удивительной, будто вывороченной наизнанку истории — это неверие в ее серьезность завзятых революционеров. «Мы, старики, быть может, до будущей революции не доживем» (В. Ленин, за два месяца до революции). «Ни одна партия не готовилась к перевороту… То, что началось в Питере 23 февраля, почти никто не принял за начало революции» (Н. Суханов). «Революция застала нас, тогдашних партийных людей, как евангельских неразумных дев, спящими» (эсер Мстиславский). «Революция ударила как гром с неба и застала существующие общественные организации врасплох» (эсер Зензинов). Накануне революции «большевики были в 10-ти верстах от вооруженного восстания» (историк-большевик Покровский). «Нет и не будет никакой революции, движение в войсках идет на убыль и надо готовиться к долгому периоду реакции» (большевик Юренев, 25 февраля 1917 года).

И в это время, когда во всей стране, кроме столицы, было спокойно и «революционные штабы», как неразумные девы перед постучавшим в дверь женихом, не знали, с чего начать: «ложиться спать или вставать», в Ставке Верховного Главнокомандующего человек, облеченный неограниченной самодержавной властью, всю жизнь упрямо настаивавший на «завете предков» и не желавший из-за них поступиться ни одной иотой, — когда его трон стал валиться, — не попробовал его удержать, не попытался бороться серьезно с теми, кого всю жизнь ненавидел, и с «окамененным нечувствием» подписывал одно отречение за другим, «сдавал Россию словно эскадрон заместителю» — как выразился некто из его свиты…

Сейчас говорят, что он проявил «христианское смирение» и шел, как Агнец, на «искупительную жертву». Но «смирение» следовало бы проявить гораздо раньше, а «искупительная жертва» превращается в суд и осуждение, когда за собой тянут не только свою семью, но и 60 миллионов к такому смирению ни сном, ни духом не причастных людей.

VIII

Когда, предварительно распустив Думу, царь отказался от трона за себя и за сына, а потом, несмотря на уговоры, отказался и Великий Князь Михаил Александрович; когда в армию, словно мина из подлодки в удобно подставленный борт как раз занятого другим крейсера, был пущен «Приказ № 1», и Россия осталась беззащитной на всех ветрах назревавшей с начала столетия революции, — мне на всю жизнь запомнился первый, вышедший после событий номер «Нового Сатирикона», неизменным читателем которого я был.

Насколько помнится, на первой странице был шуточный проект грандиозного памятника: «Протопопову — благодарная Революция» (или что-то в этом роде), а дальше шло интервью, которое будто бы дал царь одному из сотрудников журнала за некоторое время до крушения империи. Как обычно, царь был безукоризненно любезен, слушал очень внимательно и, когда встал, показывая, что аудиенция кончилась, разнежившийся хорошим обращением сотрудник «Сатирикона» взял его фамильярно за пуговицу: «Николай Александрович! Дайте ответственное министерство! Дайте ответственное министерство — и вас будут на руках носить!»

К сожалению, царь этого разумного совета не послушал. Хотя счастливый его соперник в постыднейшей для нас Дальневосточной кампании, император Мутсу Хито, в стране, как будто менее подготовленной, положил конец феодализму и уже в 1889 году ввел парламентский строй, что, вопреки всем нашим черносотенным кликушам, не помешало ему выиграть войну не только против Китая, но и против значительно раньше вступившей на путь европеизации России, вооруженные силы которой оказались и на суше, и на море, и технически, и психологически (высший командный состав) негодными…

Но вызвавшая неудачную первую революцию японская война была не последней. Начались неудачи в Мировой войне, подчеркнувшие весь наш внутренний бедлам, и как будто вечно страдающее одышкой царствование последнего русского императора утомило всех, в том числе и монархистов («по-сердцу», а не для карьеры).

И не удивительно, что вроде как глубокий вздох облегчения прошел по стране, когда строй так бесславно покончил с собой.

Конечно, «облегчение» было не у всех. Были искренние монархисты, которых позорный саморазвал империи в разгар тяжелой войны не только огорчал, но и ужасал… Были такие, что боялись исключительно за себя и свою в недавнем прошлом завидную судьбу. Но были и немонархисты, которые, не ожидая ничего доброго от революции, боялись за Россию.

Помню, как я, при всем своем отвращении от строя, никогда по его поводу не занимавшийся трикотажем у словесных якобинских гильотин, когда пришедшие в себя после свалившегося им, как снег на голову, переворота представители неумеренно левых партий заговорили об «углублении революции» — спросил у своего приятеля, кончившего вместе со мной гимназию с золотой медалью и бывшего единственным откровенным революционером в классе: «Какую же конституцию вы предлагаете теперь ввести — французскую, американскую, швейцарскую?» — он ответил мне с необычайной и несвойственной ему легкостью: «А зачем нам у других списывать… Мы свою выдумаем!..» И действительно, выдумали… И так оригинально, что 60 с лишним лет спустя я, зная, что он еще жив, и зная, где он живет, и зная еще и то, что общие друзья сообщили ему и мой адрес и что я хотел бы возобновить с ним «обмен мыслями», но не решаюсь «стеснить» его, — не написал ему ни строчки.

Конечно, в стране, которую «они выдумали» — это вполне нормально… Теперь мне почему-то кажется, что вся их «оригинальность» стала особенно ощущаться после впервые открыто и всенародно отпразднованного всей страной «Первого Мая».

Что это не порожденная временным расстоянием иллюзия — отчасти убеждает меня один весьма недурно написанный мемуарный роман, который я как-то по долгу службы прочел. Достаточно зажиточная помещица, имение которой находилось недалеко от Киева, интересно и убедительно рассказывает, как они с мужем лихорадочно переживали первую осень 1916 года, известия и сплетни из столицы, прения в Думе, убийство Распутина и как обрадовались, когда все это разрешилось отречением, быть может, и не плохого человека, но не удачного (и неудачника) царя. И вот, как говорится, «с надеждой и верой» милая дама попала в Киев на празднование Первого мая и впервые увидела, как сквозь ее интеллигентскую революцию грубо и властно прорывается тот самый «Ахерон», о котором предупреждали «Вехи»: расхристанные, с висящими хлястиками на шинелях солдаты, полупьяные девки тротуарного вида и т. д. Начиналось то анархическое восстание масс, которое, вместе с никогда не засыпавшей окончательно в крестьянстве пугачевщиной, позволило пройти к власти бесчеловечному, безжалостному, мстительному коммунизму, наложив на него свой хамский и заборный отпечаток.

Лично я почувствовал дыхание «стихии иной» почти с самого начала, то есть с того момента, когда впервые после долгой болезни уже после всех событий вышел на улицу и… не узнал города. Задуманный, построенный, живший всегда под имперским ореолом «гранитный барин» Петербург, став революционным, оказался явно не в своей тарелке, — притих, посерел, погрязнел. Даже толпа на тротуаре стала как будто иной…

На Большом проспекте Петербургской стороны я наткнулся на процессию: хоронили, по всей видимости, какую-то скончавшуюся от ран жертву последних выстрелов защитников «проклятого режима». Конечно, ни духовенства, ни хоругвей, ни креста (хотя усопший мог быть как раз и верующим). Все заменял оркестр, хотя и не идущий в ногу, но игравший хорошо. И торжественная, как будто успокоенная и примиренная, романтическая печаль марша Шопена как-то шла отдельно от всего этого шествия. Оно не было многолюдным: очевидно, «жертва революции» ничем особенно в жизни не отличалась. Но все же гроб окружал почетный караул: шестеро рабочих, кто в кепке, кто в шляпе, все в разномастных штатских пальто и с шашками наголо.

Это несоответствие и раздражало, и угрожало. Шкала традиционных значимостей распадалась. Политическая перемена строя произошла, на очередь становилась перемена культур… Начинался бунт масс…

Решив, по настоянию врача, для полного выздоровления уехать к себе на юг, на Волынь, я направился в участок за разрешением на выезд… Написав эти строчки, я призадумался: а почему, собственно, требовалось разрешение на выезд?

Нигде очагов сопротивления новому режиму не намечалось. Благодаря полной пассивности царя и отказу Великого Князя Михаила империя, как карточный домик, сама собой — от петроградскогтолчка — рухнула в неодолимом саморазложении на всем протяжении Руси Великой от Петрограда до Владивостока, от Архангельска до Севастополя. В столице генералы свиты Его Величества украшались бантами отменной величины, гвардейский экипаж «Штандарта», прелестной императорской яхты, всегда стоявшей у Дворцовой набережной, на своего рода присягу новому строю привел в Таврический Дворец самолично Вел. Кн. Кирилл Владимирович, и дворцовые лакеи по собственной инициативе составили подписку на заем «Свободы». И тем не менее факт: необходимо было разрешение на выезд. Возможно, что я ошибаюсь, и это была нормальная «выписка», а возможно, что таким путем выуживали тех, кого на митингах называли «зубами старого режима» («В чемодане Штюрмера нашли фальшивые зубы — это зубы старого режима»!).

Итак, я направился в свой участок за разрешением. Там меня из очереди моментально «выудил» (узнав по фуражке) и «мобилизовал» комиссар, вполне штатский и интеллигент: «Товарищ! Пока что — помогите нам в канцелярщине!» И я стал писать удостоверения и ставить печати. Пока я так «помогал», мимо меня все время проходили, приходили, уходили «милицейские» — все свой брат, студенты. Одни серьезно, с твердым сознанием своей гражданской миссии, другие — вроде меня — без особого выражения, третьи — с юношеским пылом играя в «стражей порядка». Один такой, видимо, не до конца изживший в юности незабвенный мир Фенимора Купера и Майн Рида, либо по совету Кузьмы Пруткова, чтоб быть красивым, мечтавший (если бы не война) поступить в гусары, — был в галифе и сапогах, кажется, даже со шпорами (впрочем, эту пикантную подробность ироническая память, возможно, прибавила впоследствии).

Уже в эмиграции приятель, которому я рассказал, как «работал» в милиции, добавил весьма пикантный случай из своего милицейского опыта (этот случай я уже как-то рассказывал в другом издании, но он настолько характерен для «девственной» поры революции, что его, может быть, стоит повторить).

В квартальном комиссариате из всех «приспешников» самодержавия остался один, чтобы сдавать дела. Он тихо и скромно сидел в уголке и составлял опись, презрительно незамечаемый всеми.

Как-то исполняющие обязанности милиционеров студенты-добровольцы привели вора, взятого с поличным. Комиссар, он же — в действительной жизни — адвокат, предложил виновному сесть и весьма убедительно рассказал ему, что красть сегодня и красть вчера, говоря по-одесски, «две большие разницы». Теперь, когда «народ берет сам в руки свою судьбу, когда мы выходим на дорогу к светлому будущему и строим новое общество — красть — это преступление против тех, кто своей жертвенной кровью освободил страну».

Вор в доску смутился и даже слезу утер: «Ей-Богу, господин, тоись, звиняюсь, гражданин комиссар, да разве ж я не понимаю… Дык ето самое — не знаю как… Да накажи меня Бог, ежели!..»

Комиссар великодушно положил ему руку на плечо: «Я вам, гражданин, верю! Надеюсь, вы займетесь честным трудом и оправдаете мое доверие!»

И приказал его отпустить. Студенты взглядами аплодировали своему начальнику, а у «сбира» самодержавия в углу — голова, казалось, еще глубже ушла в плечи.

Через два дня раскаявшийся попался опять и опять с тем же — крал. Комиссар на этот раз не предложил ему сесть и сухо начал допрос. Но вор и не отпирался. Он, конечно, решил бросить это грязное дело, но его, как отбывшего в свое время тюремное заключение, на работу не берут: «Дык я ж, господин, — тоись, звиняюсь, гражданин комиссар, голодный и холодный два дни как тая собака туды-сюды… И в животе, звиняюсь, ни… ну и не выдержал…»

Комиссар, нахмурясь, подумал, пожал плечами и написал несколько строк знакомому фабриканту.

«Вот пойдите с этой запиской и вас устроят…»

Отпущенный на свободу произнес страшную клятву на верность всем гражданским добродетелям и удалился.

Студенты на этот раз посмотрели ему вслед по-особому и по-разному. Через несколько дней они довольно-таки грубо поставили перед комиссаром все того же «крестника»: попался с поличным.

«Как?! Вас не взяли на работу?»

«А я как раз собирался туды пойтить…»

Адвокат вскочил из-за стола, опрокинул стул и в первый раз в жизни не очень умело, но изо всех сил заехал вору, как говорится, — в морду.

И тут внезапно ожил «сбир» самодержавия.

«Что вы делаете! — зашипел он, хватаясь за голову, — ведь останутся следы, и он на следствии покажет, что был избит в полиции, то есть, извиняюсь, в милиции, что показания его были вынуждены… А по такой-то статье уложения — и т. д. и т. п. Разве так можно?! Иди сюда!» — вдруг властно обратился он к вору. Тот растерянно подошел и сразу же хлопнулся на пол: низенький и, казалось, не очень сильный человечек ловко и всей ладонью хватил его по лицу. «Сбир» самодержавия театральным жестом показал поверженного разинувшему рот комиссару: «Вот, попрошу, полюбуйтесь, есть следы?» Вставший было на ровные ноги вор снова полетел на пол, и «сбир» снова торжествующе: «Есть следы?»

С того дня безымянный мастер своего дела стал для всех Парфентием Степановичем; все студенты, входя, с ним здоровались и уборщица Луша больше не обносила его чаем…

Когда мой рабочий день в участке-комиссариате подходил к концу — я сам себе написал удостоверение на выезд, сам поставил на нем печать и, улучив мгновение, подсунул комиссару-адвокату, который поставил на ходу какой-то свой иероглиф на месте подписи.

Все было в порядке. На все еще называвшемся Николаевским вокзале я, как обычно, дал носильщику рубль, он отлично устроил меня в переполненном скором поезде, и я до пересадки в Москве (поскольку это была ночь) счастливо дремал. А от Москвы через Брянск до Киева и от Киева к себе не переставал наблюдать «народное ликование», объектом (или предлогом) которого отчасти был и сам как студент: общественное представление о студентах, как об отъявленных революционерах, оказывается, пережило охлаждение университетской молодежи в этом вопросе и не заметило смены поколений.

Пожилые, правда, были значительно более сдержанны. Одни со снисходительной улыбкой поглядывали на продолжающую справлять гражданские именины молодежь. Другие явно оставляли все свои раздумья про себя и говорили о постороннем…

Извозчик от вокзала в родной город (двенадцать километров) тоже был радостно взволнован, но как «интеллигентный» еврей, обращался к пассажиру на всякий случай сразу по-старому и по-модному: «Скажите, товарищ-паныч! Как же это чудо случилось?» На расстоянии «это», действительно, казалось чудом.

Зато в отеческом доме нашел я глубокий траур. Первое, что я увидел в гостиной: на обычном месте — большие царские портеры в красках. Царь в гусарской венгерке и ментике и царица, действительно, очень красивая, в белом платье с бриллиантовой диадемой.

Отец ни за что не хотел их снять, несмотря на все мои убеждения и уговоры, несмотря на указания на то, что дом наш — собственно общественное место: каждый прихожанин может сюда по духовной нужде зайти…

На все доводы отец отвечал на своем обычном хохлацко-русском диалекте: «Мы жили, пока они были. Теперь и им, и нам — конец!»

Семинарию он кончил и историю французской революции знал и, к сожалению, оказался пророком: если он умер своей смертью и похоронен достойно, то единственно потому, что приход его остался в той части пограничной Волыни, которая отошла к Польше.

Но портреты он вскоре все же снял. И не потому, что я его убедил. В одно из воскресений, по более чем двадцатилетней привычке, он, на литургии, сам того не замечая, провозгласил моление о «Благочестивейшем, Самодержавнейшем…», «О Супруге его…», «О матери Его…» и о «Всем Царствующем Доме» — даже безмерное удивление и ужас в глазах дьячка не остановили его.

И произошел скандал. Возмутились не прихожане, которые в большинстве (в принципе) ничего не имели против монархии и жалели, что Михаил отказался; шумели случайно зашедшие в церковь солдаты стоявшей в окрестностях города кавалерийской (кстати, гвардейской, это была прифронтовая полоса) части. По счастью, дьячок оказался настоящим Златоустом и диалектиком и разъяснил возмущенным воинам, что двадцать лет повторяя одно и то же чуть не каждый день, — человек, естественно, не может вникать во все слова и произносит их автоматически, и то, что батюшка сейчас всенародно провозгласил моление о царе, как раз и показывает, что он о них по-настоящему и не молился, то есть «имел их в уме, а не в сердце».

Не развращенные еще ни «классовой ненавистью», ни местью марксистской революции, солдаты объяснением удовлетворились, посоветовали «попу» быть осторожнее и ушли, бряцая шпорами, все еще подтянутые и на все пуговицы застегнутые…

Но на всякий случай отец портреты снял.

IX

Весна 1917 года. Никакие думские стенограммы, ни точные записи дневников самых умных и самых проницательных — не воскресят того, что было на самом деле. Для того, чтобы с горькой нежностью вспоминать весну 1917 года совсем не обязательно быть революционером, но обязательно не быть реакционером и пережить эту весну самому. Ведь поначалу она была не революцией, а освобождением! Освобождением от давно себя изжившего, мешавшего не только врагам монархии, но и ее друзьям, настолько неумного и нелепого строя, что в век индустриализации министр «торговли и промышленности» хвастался тем, что никогда не снизошел до рукопожатия с каким-нибудь «толстосумом»! И даже, бесспорно, человек незаурядный С. Ю. Витте говорил об этом секторе российского общества в выражениях скорей «феодальных» (хотя на Портсмутской конференции, чтобы расположить к себе американцев, специально пожал руку машинисту привезшего его поезда).

Освобождение живого, бурно развивающегося организма от прижимавшего его к земле трупа не могло не быть радостным, даже если таило в себе опасную неизвестность. Особенно для той молодежи, за спиной которой не было ни поместий, ни привилегий, ни заменяющих отчасти и то и другое мешков с золотом, ничего — кроме возможного в ближайшем будущем диплома Высшей школы, обеспечивавшего безбедную жизнь при всяком нормальном строе — в те времена с дипломами сидели без работы только те, кого наследство богатых отцов освободило от малых трудов или кто их не хотел и не искал…

Не собиравшийся и при царском режиме идти на коронную службу, мечтавший об адвокатуре и общественной карьере в столице — конечно, Петрограде, — я как будто не должен был бы особенно опасаться дальнейшего развития российских потрясений, если бы не боязнь за стабилизацию фронта, с таким трудом достигнутую, и отсутствие уверенности в том, что якобинские безобразия для нас этап не обязательный, что если «Великая и Бескровная» и была только довольно пошлой интеллигентской декламацией, то все-таки «малой кровью» кронштадтских офицеров и петроградских полицейских обойтись, может быть, удастся.

Тем более такую надежду лелеять было легко в далеком провинциальном малороссийском городке, где под великолепным безоблачным, подлинно праздничным небом проходила первая официальная и торжествующая первомайская демонстрация.

Благодаря близости фронта, в этой демонстрации еще не было, как это видела в Киеве ранее упоминавшаяся «свидетельница истории», ни расхристанных, в шинелях с висящими хлястиками солдат, ни пьяных девок. Состоявшие в единственном в городке «Пансионе тети Ревекки» так называемые «девочки» содержались в известной дисциплине, а общественная независимая представительница самой древней в мире профессии, работая на свой страх и риск, плодами трудов своих растила малолетнюю дочь и не позволяла себе напиваться.

Так что по главной — конечно, Шоссейной — улице, в относительной стройности и порядке, текли знамена, флаги, плакаты, цветы и по-настоящему — тогда еще не было обязательной явки — восторженная толпа. И то сказать: из пятнадцати тысяч насельников городка две трети впервые стали из терпимых илотов полноправными гражданми: могли ехать, куда им нравится, селиться, где угодно, не быть постоянной дойной коровой привередливой полиции и отдавать своих детей в любые школы, в любом городе огромной, как материк, страны.

Помню, как я, вместе с другими товарищами, с кружкой и набором значков собиравший доброхотные даяния не то на «Заем Свободы», не то на что-то другое, по тем временам не менее значительное и «звучное», подошел к одному из наших городских эскулапов, доктору Батю, уютному толстяку, неодолимому оптимисту и анекдотисту, все свободное от медицинских консультаций и визитов время проводившему в гражданском клубе за ломберным столом, одним из самых верных рыцарей которого он был. Наблюдавший за процессией с тротуара доктор, пока я прикалывал ему на отворот пиджака значок с портретом «заложника демократии», то есть введенного в состав Временного Правительства Петроградским советом солдатских и рабочих депутатов «первого министра-социалиста» А.Ф.Керенского, глядя на меня как на родного и сияя, как именинник, запихнул мне в кружку очень крупную ассигнацию. И кто бы мог тогда представить, что через два года этот же самый доктор Бать, по той же самой крупнобулыжной мостовой, по которой топали восторженные демонстранты, — вместе с другими, недавно «всеми уважаемыми людьми города», вслед за вызывающими всеобщее внимание барабанщиками, пойдет полураздетый, неловко ступая по камням непривычными босыми ногами, неся на груди плакат «бездельник-артежник», а с тротуара на все это поучительное шествие, очень по-разному его воспринимая, будет глазеть только что лихим рейдом 1-го Червонного Казачьего полка «освобожденный» от мелкобуржуазного прихвостня международного капитала Петлюры «торжествующий пролетариат»?

Но все это таилось там — в «лучшем будущем», куда пока еще не заглядывало веселое первомайское солнце, и Весна Освобождения продолжалась…

Если для того, чтобы судить П. Н. Милюкова и А. Ф. Керенского или вообще период активности (иные предпочтут сказать — пассивности) Временного Правительства нужен человек еще не пришедших поколений, уже свободный не только от последствий пьянящей февральской лихорадки, но и наводящей ужас и отвращение октябрьской чумы, то о «революционном народе» уже можно сказать без риска грубой ошибки: если исключить настоящих и потенциальных шкурников и дезертиров-солдат, профессиональных агитаторов, часть «сознательного» и полусознательного городского пролетариата и деревенской допризывной молодежи, остальная народная масса (по крайней мере в местах, где мне довелось проживать) больше всего, конечно, ждала земли и весьма туманно представляла себе будущую волю: «Хай буде республыка — абы цар був добрый…»

При всем том жизнь на местах организовывалась на новых (или почти прежних) началах довольно быстро и — не будь, с одной стороны, фронта, с другой, не перестающих бурлить столиц — могло бы показаться, что все идет к лучшему в обновленном Российском государстве.

Я не буду касаться собственно политической жизни. Едва ли в городе были организованные эсеры — эта местность не была их месторазвитием, зато ячейка РДРП (вернее, БУНДа) безусловно существовала. Что же касается отдела партии Народной Свободы, к которой я тогда себя причислял, он стал действовать только на пороге выборов в Учредительное Собрание. На первом же открытом его выступлении я, взглянув в далеко не переполненный зал, глазам своим не поверил: большинство общеизвестных городских «зубров», во главе с бывшим исправником Иовом Матвеевичем, тем самым, которому во времена манифестаций в 1905 году местные Улисы кричали: «Долой самодержавие, а вы, Иов Матвеевич, оставайтесь с нами», — были налицо… Некоторых — после собрания — я, как секретарь, записал даже в «действительные члены». И то сказать: другой альтернативы у них не было. Конституционные демократы («кадеты») оказались самой правой политической группировкой, официально признаваемой (вернее — допускаемой) только что вполне самовольно и незаконно до Учредительного Собрания объявленной Демократической Республикой… О существовании большевистского Ревкома в городе я узнал только много позже, во время польско-советской войны, когда один из его членов, с которым мы в свое время без конца и довольно остро дискутировали, находясь в «обозе» побеждающих «красных», через верного человечка мне передал, чтобы я с поляками не уходил, потому что меня ждет «большая и интересная общественная работа в городе». Я с поляками не ушел и потому, что не собирался, и все равно не успел бы — тем более, что «верный человечек» испугался и передал мне лестное приглашение после того, как поляки вернулись обратно, а приглашавший, за неделю до вступления его отряда в город, по неизвестной причине застрелился — будто бы от неосторожного обращения с оружием.

Культурно-общественная жизнь городка, несколько приглушенная относительной близостью фронта (тихими летними вечерами до окраин отчетливо доносился «космический» гул канонады) — после освобождения оживилась и даже, можно сказать, расцвела.

Еще в мирное время в городе оформилось в условиях старого режима нечто вроде краеведческого общества, правда, на несколько особых, сугубо православных густопатриотических основах. Душой его был второй священник местного собора о. Михаил Тучемский. Общество реставрировало остатки замка князей Острожских — следы былого расцвета той «третьей Руси», которую историки называют «Русью Литовской».

После падения монархии Общество лаицизировалось и его вдохновителем стал весьма своеобразный персонаж, один из тех «чудаков», которые водились в каждом российском (да и не только российском) городе. Он носил значок какого-то Археологического Института и в своей науке был двоюродным братом Хлестакова; найденный им в ризнице одного из волынских монастырей, в котором будто бы ночевал Петр Первый, шелковый красный плат, с нашитым посредине позументным крестом (может быть, богослужебный «воздух»?), без всяких серьезных к тому оснований он объявил «знаменем Петра Великого» и на видном месте поместил в замковом музее. За эту легкость в археологических мыслях необыкновенную, а также за другие его самоуверенные «оригинальности» — непочтительные обыватели звали его за глаза «Юзей» (полное имя его было Иосиф). После революции Юзя собрал добровольцев из молодежи с ними раскопал на окраине города так называемые «холмики» — настоящие, хоть и небольшие курганы, вечерний приют влюбленных ли запретно распивающих приобретенную в складчину водку гимназистов. Холмы оказались дулебскими погребениями, из которых Юзя извлек между прочим и самый красивый по форме, какой мне приходилось видеть, каменный топор с просверленной для рукояти аккуратной дырочкой. Только потом, уже в Европе, познакомившись с описаниями кропотливой работы настоящих археологов, я понял, что Юзя просто «грабил» погребения, уничтожая при этом всякую возможность в дальнейшем их серьезного научного изучения. Но в то время дилетантски-хлестаковские труды Юзи казались прозябавшим под благодатным Солнцем Освобождения ростком общественно-полезной деятельности. «Показуха» родилась вместе с революцией. Так впоследствии банальные железнодорожные платформы с поставленными на них обычными авиационными моторами, бурно несясь по рельсам, должны были демонстрировать изумленным поселянам неудержимый галоп социалистического прогресса.

В том же порядке пробуждения общественной инициативы устраивались открытые доклады на разные (преимущественно, конечно, злободневные) темы. Один из них своим названием долго радовал городских контрреволюционных насмешников: на афишах значилось: «Куда идет Россия? По М. Горькому». И зубоскалы отвечали за докладчика: «к чертовой бабушке» (в оригинале значительно крепче и «заборнее») «да еще под горку!».

Похоже, что самую широкую деятельность развернул создавшийся в городе «ОСУВУЗ» — то есть «Острожский Союз Учащихся Высших Учебных Заведений». Поскольку — в принципе — он намеревался объединить всех студентов и абитуриентов города, никаких политических задач он себе не ставил и специализировался в «области культуры, спорта и развлечений». Кроме клуба, он организовал первый в городе футбольный матч и первую выставку картин местных художников, в которой приняли участие и два учителя рисования гимназии и городского училища и многие уже вышедшие из-под их попечения и никогда у них не учившиеся «мастера». Трудно сказать, что выставка была «на уровне», но даже в ней, как «солнце в малой капле вод», отразилась история российской живописи: учитель гимназии (выходящий на пенсию) был строгим (хоть и весьма убогим) классиком, учитель городского училища уже писал размашистыми мазками в сероватых, слегка приглушенных передвижнических тонах, а среди их питомцев многие успели хлебнуть и «декадентской отравы», что дало повод иным критикам говорить, что «ученики превзошли своих учителей», а циникам и острословам — вспоминать Собакевича: «Ты мне лягушку хоть сахаром обсыпь, я ее в рот не возьму».

Лучше всего развернулся в ОСУВУЗе концертно-танцевальный и драматический кружки. Последний, начав с водевилей («Одолжи мне свою жену»), перешел на Островского («Без вины виноватые», «Лес»), Гоголя («Женитьба») и Фонвизина («Недоросль»), умудрился пережить все смены властей и, когда поляки утвердились на Волыни прочно и когда вместе со своей женой, оперной певицей, перешел границу столичный режиссер Улуханов, под его руководством стал опереткой. Но в 1917 году это еще было чисто любительское «самодеятельное» начинание. Иногда вместо спектакля танцам предшествовал концерт. На одном из первых таких вечеров, устроенном, кстати, в пользу раненых, пришлось мне впервые столкнуться с «новыми веяниями»: кассирша пришла ко мне как к одному из распределителей с заявлением, что согласившиеся принять участие в концерте офицеры стоявшего в городе запасного полка, бывшие петроградские артисты, требуют деньги вперед, а иначе отказываются петь.

У меня было сильное искушение объявить с эстрады, что такие-то номера из программы выпадают, потому что их исполнители, г.г. офицеры, после «приказа номер первый», переменив кодекс чести, отказываются бесплатно петь на благотворительном концерте в пользу своих же боевых товарищей. Но другие «ответственные» предпочли, поторговавшись слегка с «республиканскими воинами», не поднимать скандала и заплатить им в счет их будущих ран.

Когда один из «протестантов» проревел, Два гренадера» Шумана, заменив из предосторожности где надо «императора» — «полководцем», публика, преимущественно из «имущих» или «бывших» (в первомайском шествии, конечно, участия не принимавшая), поняла это как намек и устроила исполнителю настоящую овацию. Не меньший успех выпал на долю одного киевского студента, бесподобно имитировавшего начавшего тогда приобретать известность (сопровождавшую его, кстати, до эмигрантской могилы во Франции) эстрадного рассказчика Павла Троицкого. И зал, что называется, гремел рукоплесканиями, когда киевский товарищ подражал митинговому оратору, истошно кричал с эстрады (намекая на участившиеся перемены во Временном Правительстве): «Долой, всех долой! А то, если они будут засиживаться, когда же до меня очередь дойдет?!..».

ОСУВУЗ издал даже свой литературно-художественный журнал «Богема» (вышел, правда, всего один номер — издание закрыли события). Он был на уровне более высоком, чем выставка, и откровенно декадентствовал, что весьма увлекало известную часть молодежи (девушки, кокетничая, декларировали: «Шиповник алый, шиповник белый, Один усталый и онемелый…» и т. д., а мальчики клялись по Бальмонту: «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым…»). Одно из стихотворений «Богемы», о котором я уже упоминал, настолько точно передавало тональность модной поэзии, что казалось пародией (хотя таковой не была):

Нам равно уважительны и бурьяны и лилии, предпочтительней вечности — упоительный миг, мы последние сильные в светлом нашем бессилии, мы аскеты, уставшие от цветочных вериг. И святые, и грешные, зло венчая с добром, мы — цветы запоздалые на лугу мировом…

Курьезно, что «аскеты, уставшие от цветочных вериг…», на поверку оказались здоровеннейшими мужиками, вынесшими все: и гражданскую войну, и эвакуацию, и голод с «тараканьими бегами» в Константинополе, и мойку посуды в ночных кабаках Парижа, и каменоломни, и шахты, и заводские конвейеры, и девственные леса Парагвая и — при всем том — пережили многих своих сверстников, оставшихся в «социалистическом раю», так что в разделе «Свежие могилы» эмигрантских газет еще недавно можно было прочесть: «На 98-м году жизни безвременно скончался…»

Но «цветы запоздалые» 1917 года были действительно последними: сквозь них тогда летом уже начинал пробиваться чертополох.

X

…Была украинская ночь, знаменитая украинская ночь, которую Пушкин «уложил» в несколько гениальных строк, а Гоголь развернул в поэму в прозе — ритмическую и пышную, слегка напыщенную и сладкую.

Революция на Земле ничего не изменила на Небе, и месяц, действительно, стоял почти над головой и голубовато-серебристый пепел его мягко ложился на легкую пыль немощеной окраинной улицы нашего городка, с одной стороны которой еще продолжались благоухающие жасмином и матиолой усадьбы пресловутой Хабаровки, где жил всякий чиновный люд, а с другой уже начинались поля, засеянные «васильками и рожью», как выражался один французский потомок, окончивший французкий лицей, но не утративший вкуса к родной речи.

Я провожал после репетиции одну из девиц нашей любительской труппы и, как водится, несколько затянул прощанье у ее калитки, и теперь, с богатым багажом впечатлений, не торопясь, мимо двух густо заросших у подножья бурьяном древних дулебских погребальных курганов вышел на дорогу и еще издали увидел, что, двигая перед собой свои тени навстречу мне, подымается группа из пяти как будто взявших друг друга под руки фигур.

Когда они подошли ближе, коренником оказался подтянутый и элегантный, в непривычных, но очень идущих к его хаки желтых сапогах офицер, о котором я знал понаслышке, что он ярый «реакционер» и сноб.

Он вел под руки двух девиц в солдатской форме с коротко остриженными волосами, уже приобретших некоторую известность «доброволиц» из стоявшего в городе запасного полка, а к ним с обеих сторон льнули двое моих хороших знакомых — прапорщиков.



Поделиться книгой:

На главную
Назад