Сергей Рафальский
ЧТО БЫЛО И ЧТО НЕ БЫЛО
Вместо предисловия
Вы видите «Дом Мистерий», его фрески, вы ходите по улицам и площадям Помпейским, — но можете ли вы по этим останкам на редкость хорошо сохраненного нам извержением Везувия города воссоздать кипевшую в нем когда-то жизнь? Конечно, нет, — говорит нам автор этой книги. Вы читаете исторические статьи и книги о первых годах революции и советской власти, написанные в СССР и за его рубежами. В этих книгах даты, статистико-экономические выкладки и таблицы, цитаты из тогдашней повременной печати и «голые факты» (как будто бывают «голые факты», не одетые в костюмы, соответствующие взглядам и настроениям автора!)… Но жизнь, живую жизнь не ищите в этих книгах, даже и в том случае, если они написаны и не в СССР, и не «прогрессивными» историками. А статистика — она, помимо всего прочего, может быть прочитана совсем по-разному. Недаром в СССР бытует пословица: есть ложь грубая, есть ложь тонкая, а есть и статистика… Вы, наконец, читаете воспоминания о той эпохе, какую описывает в этой книге ее автор, Сергей Милиевич Рафальский (1895–1981). Мемуары А. Ф. Керенского — и Л. Д. Троцкого, П. Н. Милюкова — и Суханова, ген. А. И. Деникина — и, скажем, графа Игнатьева… Но все эти деятели тех лет, вольно или невольно, сознательно или бессознательно, но стремятся в первую очередь оправдаться «перед лицом истории», да при этом еще и мало были причастны к той непосредственной, рядовой, именуемой ими «обывательской», — жизни, какая и есть жизнь народа, жизнь страны, жизнь эпохи. Из книг этих, из этих воспоминаний вы не почувствуете никак того самого существенного, самого главного, что называется, очень неточно, атмосферой эпохи. Вы ее не увидите, а потому — и до конца не поймете.
Но вот воспоминания не вождя, не «деятеля», не партийного вожака, а просто современника той или иной эпохи — они неизмеримо больше дают для понимания самого воздуха времени, «шума времени» (по словам О. Мандельштама), «музыки эпохи» (выражение А. Блока). В них мы чувствуем сам пульс эпохи, саму ее живую жизнь. Видим, как эпоха переживалась ее рядовыми, пусть и не выдающимися дарованиями, современниками. А ведь в этом-то и сама суть жизни, суть истории, ни в какие даты и статистику не укладывающейся, никакими схемами не объясняемой.
Этот-то вот неповторимый воздух эпохи, все пронизывающий — от столиц до «глубинки», и передают нам ярко и выпукло картины, нарисованные умелой рукой С. М. Рафальского.
Многие — и с многообразными оттенками восхищения или отталкивания — рассказывают о первых месяцах (особенно же — первых неделях) Февральской революции. Рассказывают задним числом — и с очень искаженным десятками последующих лет освещением. Отрешиться ведь от оценки, даже в простом описании, — оценки, порожденной опытом последующих трагических лет, почти совершенно невозможно. Но у С. М. Рафальского очень верно, очень ярко дано это почти физическое ощущение не свободы, в западноевропейском ее понимании, а той русской вольной волюшки, слегка — анархической, никак не социально-правовой, какой дышала тогда Россия — от Великого князя Кирилла Владимировича, выведшего матросов с алыми знаменами к Государственной Думе, — до последнего уличного мальчишки-газетчика… Никакие сухие рассуждения о неподготовленности русской интеллигенции к конструктивному государственному строительству не дадут нам лучшего об этом представления, чем небольшие сцены в книге С. М. Рафальского. Возьмем хотя бы рассказ о приведенном в революционную милицию мелком воришке и уговаривающем его, вора, комиссаре из адвокатов, что, мол-де, воровство при старом, ныне павшем царском эксплуататорском режиме — это одно, а воровство при революционном, народном строе — это совсем другое: «две большие разницы», как говорят в Одессе… А обывательская осмысливающая ходовые термины филология: так, монархические зубры осмысливаются иначе: «В чемодане Штюрмера нашли фальшивые зубы — это зубы старого режима»… Ну, чем это не более ярко, чем бытовавшая на городских окраинах и в деревнях начала двадцатых годов осмысливающая перелицовка слова милиционер в лицемера, — без всякого при этом сознательного понимания бессознательного глубокого понимания самой сути советской милиции.
И не столько Петроград «великого-бескровного» Февраля, не столько Киев первых месяцев «пролетарского» Октября и гетманской оперетки, сколько глухой — в 12 верстах от железнодорожной станции — волынский городок в те судьбоносные для мира годы — место пристальных и вдумчивых наблюдений Рафальского. Городок, так часто переходящий от императорской власти к безвластию розовых дней «великой бескровной», чтобы затем смениться новыми волнами наплывающих и уплывающих, часто весьма бесславно, властей: гетман с сокрушительно-пророческой фамилией Скоропадский, чубатые петлюровцы, первые красноармейцы-всявласть-советники, опять петлюровцы с тарасобульбовскими чубами, опять советские грабительские отряды погромщиков, почище петлюровцев (городок-то на две трети еврейский), разузоренные по всем швам своих кавалерийских униформ поляки, немецкие ландштурмовые части, опять советчики, опять немцы — уже Третьего Райха, и снова окончательные большевики… И, часто невзирая на все эти смены, дремуче-старый — по крайней мере, в «те баснословные года», — быт населения… Нововведения, как ни были бы они кровавыми, тогда еще не затрагивали глубинных пластов сознания…
Нужно быть хорошим художником-прозаиком, чтобы написать во весь рост увешенного всеми мыслимыми и немыслимыми видами оружия и награбленных часов — от золотых и до черненых стальных — красноармейца, полубандита из солдат последних призывов войны, а в общем — достаточно добродушного веснущатого парнюгу, уговаривающего автора книги: Да ты нас не боись — мы русские… Вот придут другие… Но попутно снявшего с вешалки зимнюю рясу отца С. М. Рафальского: — Знатная бурка выйдет… Сколько пишущий эти строки встречал на Северном Кавказе в Гражданскую войну таких героев «железного потока» рабоче-крестьянского воинства…
И нужно быть поэтом, чтобы передать все очарование навсегда ушедшей старосветской жизни маленького городка с мирным сосуществованием десяти тысяч евреев и пяти тысяч украинцев и русских, поляков и обрусевших немцев… Дружно соседствующие «космические» (по удачному выражению автора) языческие сельскохозяйственные праздники, плотно соединившиеся с христианскими Святками и Троицами, Николами и Пасхами; засыпанные чуть ли не до крыш одноэтажные домишки под иссиня-черным небом с яркими рождественскими звездами; картежные вакханалии в местном клубе; любительские спектакли с аккомпанементом юных романов… И единственный на всю городскую окраину страж порядка — геркулес-городовой, на всю окраину храпящий от зари и до темноты, а ночами в той же дощатой будке весьма активно донжуанствующий, — не дающий спуску ни одной молоденькой горничной городка…
Сергей Милиевич Рафальский иной раз нет-нет да и дает в этой книге социологические наблюдения, политические соображения, но Рафальский-художник постоянно побеждает Рафальского-публициста — и рисует жизнь тех лет — с неповторимой ее пестротой и однотонностью, радостями и трагедиями, красотой и убогостью; рисует ярко, художественно, верно. Пишущий эти строки, правда, лет на девять моложе автора, но хорошо помнит описываемую им эпоху, и помнит именно так, как пишет о ней С. М. Рафальский. Картины, им рисуемые, тем более реальны, что в них весьма мало автобиографических элементов: автор стремится говорить не о себе, а о непосредственно наблюденном.
Книга С. М. Рафальского — большой вклад в мемуарную литературу нашего времени. А поскольку книга написана ярко и талантливо, она читается не только с пользой, но и с большим интересом.
I
От крымской эвакуации и Константинополя и до сих пор эмиграция не переставала говорить и спорить об ответственности за революцию. Хотя — говоря по совести — всегда и везде, и при всех обстоятельствах за революцию ответственна допустившая ее власть. Но поскольку за рубеж выехали близкие родственники допустивших, — всю вину они поспешили переложить на самое яркое явление дореволюционной российской жизни — интеллигенцию. Она-де подготовила революцию…
И нужды нет, что Российская империя не была в мировой истории исключением: у всех более или менее цивилизованных народов водились милостивые государи, подготовлявшие революцию, но не у всех она происходила, просто потому, что подготовить ее так же невозможно, как по желанию вызвать грозу или извержение вулкана.
Если бы было иначе — уже давным давно в Советском Союзе не было бы комдиктатуры. Ведь даже на выборах в Учредительное Собрание, то есть когда она, еще блистая всеми румянами и белилами впервые явленной и нигде в мире не испробованной теории, обещала «народу-жениху», не стесняясь ничем, всевозможные блаженства земного рая — коммунистическая партия собрала всего одну треть голосов. И эта «треть» почти сразу же стала сокращаться за счет старых (т. е. профессиональных) рабочих, левых эсеров (Московское восстание), своей «красы и гордости» — матросов (Кронштадтское восстание) и бесчисленного количества крестьянских и просто народных восстаний. (Не говоря уже о Белом Движении, предположим «генеральском», хотя одному Богу известно, где было больше штабных и кадровых офицеров: у Деникина или у Троцкого.)
Если бы подготовка революции удавалась безотносительно к обстоятельствам, — эмиграция давно бы сидела в Кремле: средства, растраченные ею на стимуляцию «падения большевиков» — это Ниагара по сравнению с жалким ручейком, который будто бы лила на мельницу революции российская интеллигенция… Даже если взять советское правозащитное или диссидентское движение: при всей его количественной незначительности — оно в процентном отношении к населению едва ли меньше числа большевиков, «действовавших» в свое время не в парижских или швейцарских кафе, а в российских городах и селах. Диссиденты, вдобавок, интеллектуально выше и талантливей: все же заметные большевистские персоны (за исключением только впоследствии «замеченного» Иосифа Виссарионовича) в свое время сидели в эмиграции.
В самой Российской империи насквозь интеллигентская партия «Народной Свободы» как раз никогда к революции не призывала. Она была настолько эволюционной, что ее лидер П.Н. Милюков, принимая Министерство иностранных дел после падения старого режима, первым делом заговорил об угрозе революции: «На нас несется вал, который, если мы с ним не справимся, — всех нас сметет…» И это как раз в то время, когда кругом только и кричали об «углублении» революции…
Но самое главное и обычно упускаемое из виду: та российская интеллигенция, которая пусть только в известной своей части — «подготовляла» революцию, уже как социальный слой, кончалась. Ее расцветом был конец XIX и начало XX вв., а 1905 год — ее лебединая песня.
В народе подымались новые поколения — внуки еще переживавших крепостное право дедов, о нем не помнившие, то есть выросшие как свободные люди, благодаря школе и воинской повинности уже грамотные, осведомленные о жизни не только в родной деревне. Для них «поместные зубры» — еще сохранившие крепостнический дух потомки прежних бар и их обширные земли — были куда возбудительной мифической интеллигентской «подготовки». Они тоже в 1917 году «углубляли революцию», но в Учредительное Собрание провели эсеров, и в результате ленинцы только с помощью «иностранных легионов» справились с ними, так или иначе их — и «золотой биологический народный фонд» вместе с ними — нещадно зверски уничтожая.
С другой стороны, надо помнить, что с 1905 года в Российском государстве настоящая борьба шла не между революцией, чахнувшей в подполье и удерживаемой от окончательной смерти только ничего не понявшими, ничему не научившимися революционерами, а между теми, кто стремился сделать конституцию вполне действенной, настоящей, «как у людей».
С отходом молодежи от увлечения революционной героикой и романтикой — под их чарами оставались самые крайние фланги: интеллигентные социал-демократы, народные социалисты, трудовики примирились бы на данном этапе с настоящей конституционной монархией, если бы — перефразируя известные слова П. Б. Струве — царь прекратил бы ту войну с общественностью, которую он объявил, вступая на трон.
Интеллигентская смена тоже была иной: «дети» не походили на своих «отцов». Они начинали сознательно жить не в «непросвещенном абсолютизме» Александра III, гасившем последние из вспыхнувших в период реформ Александра II надежд, а вышли в жизнь с настоящей конституцией, пусть даже ущербной, но все же конституцией, в обстановке, неизмеримо более свободной, чем была у «отцов», более свободной даже, чем могут себе представить пореволюционные люди, с детства приученные думать, что до Ленина была только одна сплошная полицейщина, с робкими прорывами потайных первомайских сходок, организованных, конечно, большевиками, кстати, тогда не существовавшими.
Огромная бытовая свобода была возможна потому, что люди еще верили друг другу и стукачество еще не стало гражданской добродетелью и нормализованной повседневностью. О нем, может быть, думали только активные революционеры, которых было как кот наплакал.
В одном из средних классов гимназии товарищ-поляк показывал мне из-под парты открытки, которые, как я понял, раздавал им ксендз, преподающий всем католикам в отдельном зале Закон Божий. На одной был изображен черный российский двуглавый орел, на котором стоял и нещадно когтил и клевал его белый одноглавый орел польский; на другой — лихой польский гусар на великолепном скакуне догонял улепетывающего во всю конскую прыть казака и, замахнувшись саблей, кричал: «Сдавайся, пся крев!»
Не скажу, чтобы это «обозрение» доставило мне особое удовольствие. Однако в голову не пришло ни мне — кому-нибудь другому об этом «сообщить», ни товарищу — что я могу так сделать.
Точно так же, как несколько лет позже, когда я, уже новоиспеченный студент, в только что полученной газете читал сообщение о позорном разгроме в Восточной Пруссии — подчитывавший через мое плечо студент-грузин не удержал взрыва злорадных надежд: «Ну, теперь пойдут глушить!»
Я его совсем не знал. Просто он увидел у меня свежую газету и подошел.
Бытовая свобода, конечно, имела свои пределы. Как правило, это были границы того или иного общественного круга. Интеллигент с интеллигентом был свободнее, чем, например, с крестьянином. Вообще на селе — при всеобщей (и прочной) нелюбви к барам и начальству — уважение к Царю-Хозяину, взявшему на себя всегда греховное бремя власти, в сердцах пожилых крестьян уцелело и после революции.
В городе, естественно, благонамеренными были (вернее — должны были бы быть) всякого порядка чиновники и служащие, но и среди них неблаговидные (антиправительственные) анекдоты находили благосклонные уши. И даже среди военных. Неудивительно, что молодежь критические суждения своих родителей и окружающего их общества часто еще перегибала в неблаговидную сторону.
В гимназии, в выпускном классе, где среди детей помещиков, чиновников, священников и евреев (преимущественно либеральных профессий и кустарей) был всего один сын зажиточного крестьянина и один рабочего — монархистов оказалось очень мало. Только двое себя неизменно таковыми объявляли: один впоследствии остался в Советском Союзе, хотя мог уйти в Польшу, другой стал петлюровцем. Остальные, готовясь к коронной службе, старались политически не выражаться. Еще меньше было настоящих революционеров: только один не допускал в этом никаких сомнений и, по-видимому, был связан с какой-то подпольной группой.
Большинство, если и интересовалось политикой, то между прочим. Но, поддаваясь общественной инерции, правительство не уважало, и — на дружеских вечеринках с выпивкой — неизменно пело крамольные песни, больше, правда, сатирического или шуточного порядка.
Это поколение выросло не на Добролюбове или Чернышевском. В наибольшем ходу среди тех, кто не придерживался программного чтения, были Ницше, в особенности «Так говорил Заратустра», «Единственный и его собственность» Штирнера, «Восстание ангелов» Анатоля Франса, Джек Лондон вообще и, в частности, «Клондайкские рассказы» и, конечно, декадентская поэзия («Я славлю восторженно Христа и Антихриста, Голубку и ястреба, порывность и сон»). Смутные ощущения конца эпохи вызревали в этом поколении, ставшем на порог Высшей Школы в последний мирный год Российской империи.
Наш абитурьентский вечер был в июне, а в конце июля началась Первая мировая война.
На свой — еще вполне мирный — праздник мы пригласили, как водится, всех преподавателей, кроме математика, которому из-за его недоброжелательной придирчивости объявили бойкот. Из солидарности никто из преподавателей не пришел, за исключением молодого историка, который держал себя со старшеклассниками почти на равной ноге и даже волочился вместе с нами за хорошенькими евреечками, которых в городе было перепроизводство (10 000 евреев и 5000 христиан) и которые, обучаясь в частной гимназии, находились под меньшим надзором, чем правительственные гимназистки.
После бала в гражданском клубе, на рассвете, начался товарищеский ужин с гостями, старыми студентами, и, когда пришло время тостов, поднялся с бокалом шампанского «вечный студент», городская знаменитость, фамильярно прозываемый «Сашкой». О нем рассказывали, что собственный его отец, местный исправник, возмущенный крамольными речами сына, собственноручно посадил его в тюрьму. После этого все пошло вверх дном: Иов Матвеевич (исправник) в клубе, играя, как сапожник, приводил в бешенство обычных партнеров по преферансу, дома лютовал и тиранил жену и прислугу, а городовых издергал до того, что они отправили делегацию к сыну. Стоя под окном тюрьмы, послы жалобными голосами ныли: «Панычу! Помиритесь с папенькой! Помиритесь!» А сын, он же Сашка, пухлыми барскими руками потрясая решетку тюремного окна, ревел: «Прочь от меня, наместники тирана!» (Разумеется, он имел в виду не своего отца.)
Но все в мире проходит, и в семью хранителя порядка снизошел покой. И вот Сашка с бокалом шампанского убеждал нас, «зеленых», быть чем кому угодно (то есть кадетами, эсдеками, эсерами), но только не «академистами» (это была горсть подчеркнуто монархических «белоподкладочников», срывавших студенческие демонстрации под предлогом, что дело студентов учеба, а не политика).
Ужин кончился, когда кухарки уже шли на базар, но все застывали возле клуба, глядя, как молодые студенты взбираются по лестницам на растущие вдоль тротуара деревья, а клубные лакеи подают им туда кофе с ликерами… А когда начался «разъезд», сын местного Ротшильда, Гриша Френкель, поехал домой на пяти извозчиках: на сиденье первого лежала новенькая студенческая фуражка, второй вез пиджак, третий — жилет, четвертый — туфли, а на пятом ехал сам Гриша (весивший безумное количество кило, но отлично танцевавший мазурку, кстати).
В то время молодежь, не разбивая витрин и не пачкая стен, умела дурачиться безобидно и весело.
В том же городе в 1905 году, когда происходила демонстрация, исправник (Иов Матвеевич) счел нужным для порядка идти впереди шествия. И от этого у манифестантов, в большинстве из местных евреев, сразу сработал долголетний рефлекс, и они стали кричать новый лозунг: «Долой самодержавие, а вы, Иов Матвеевич, оставайтесь с нами!».
Удивительные годы! Даже не верится, что они действительно были. Недаром одна маркиза во времена Реставрации во Франции любила говорить, что тот, кто не жил при старом режиме, не знает настоящей сладости жизни…
Но — ««ходит птичка весело по тропинке бедствий…»
За горизонтом уже назревали эпохальные грозы и бури.
II
Двадцатый век приходит к концу, сквозь чад и дым мировых и — не счесть! — провинциальных войн, сквозь кровавый вихрь «величайшей из революций», уже только смутно видится в прошлом многое, не занесенное в анналы большой истории, но тем не менее, очень важное и стоющее хотя бы для вентиляции мозгов новых поколений. К сожалению, года берут свое: «Не много лиц мне память сохранила, не много слов доходит до меня…»
И тем не менее: когда прочел в напечатанном в одном из лучших зарубежных журналов отрывке из большой вещи самого большого из живых российских писателей, что «…русская интеллигенция, не жалея мужицкой крови, толкала императора Николая II на мировую (первую) войну» — как будто споткнулся о протянутую в темном коридоре веревку.
Досадно и горько, что провозглашенный «совестью народной» писатель мог так сказать о том, чего глаза его не видели!
За исключением Ленина (о нем довелось узнать только много позже: до революции он никому, кроме «узких специалистов» и Охранки не был известен), действительно войны желавшего (безо всякой оглядки не только на крестьянскую, но даже и на драгоценную пролетарскую кровь), то ли из-за получаемой — через Парвуса — субсидии от немецкого министерства иностранных дел, то ли из-за уверенности, что императорская Россия потерпит поражение и в стране начнется долгожданная революция — ни эсеры, ни эсдеки, ни кадеты, ни октябристы не толкали на войну никого, а тем более Николая II, относившегося к ним всем столь же «неприязненно», как и Ленин, кстати. (Только хорошо воспитанный и мало знакомый с заборным лексиконом Царь выбирал для выражения своих чувств вполне печатную словесность.)
Так что в записях памяти не отмечается никаких кровожадных призывов ни со стороны левых, ни даже со стороны правых, любивших порой, что греха таить, спеть с подъемом: «Гей, славяне!» и вспомнить о тевтонском, «Дранг нас остен».
Все чувствовали, что, хотя наша армия после Дальневосточной катастрофы отошла, освежилась, подтянулась, лучше вооружена и боеспособна, — немцы более серьезный враг, чем (как писала о японцах в 1903 году шапкозакидательная пресса) — «косоглазые макаки»; и кроме того, внутренний мир в стране был все еще неустойчив, условен и в самом ближайшем будущем может поставить на очередь те же проблемы, что и в недалеком прошлом.
Но уважаемый редактор выходящего в Брюсселе во всех отношениях достойного «Часового» В. В. Орехов добросовестно заблуждается, когда пишет, что война 1914 года грянула неожиданно: за шесть месяцев до Сараевских событий Николаю II была подана «докладная записка», разбирающая причины, ход и последствия неизбежной мировой войны с такой точностью и тонкостью, как будто ее автор, бывший министр внутренних дел в кабинете С.Ю. Витте, Петр Николаевич Дурново, долго изучал их по архивам всех столкнувшихся сторон.
«Центральным фактором переживаемого нами периода, — пишет П. Н. Дурново в феврале 1914 года, — является соперничество Англии и Германии», соперничество на морях, в международной торговле, в промышленности — неминуемо ведущее к вооруженной борьбе между ними, которая — из-за островного положения Англии — ни для одной, ни для другой стороны не может окончиться решающе без участия сильных континентальных государств. И убеждая Царя не вмешиваться в это чужое для России дело, П.Н. Дурново с богатыми подробностями показывает, что от сближения с Англией Россия только проиграла — в Тибете, в Персии, на Балканском полуострове. Затем с большой точностью распределяет державы по обеим сторонам баррикады в будущей войне, отдельно называя колеблющихся и неуверенных, и особенно напирает на нежелательность войны России с Германией, войны, «ведущей к ослаблению монархического начала».
«По моему глубокому убеждению, — пишет он, — основанному на изучении всех современных государственных течений, в побежденной стране неминуемо разразится социальная революция, которая силой вещей перебросится и в страну победительницу… Особенно благоприятную почву для социальных потрясений представляет Россия, где народные массы несомненно исповедуют принципы бессознательного социализма. Несмотря на оппозиционность русского общества, столь же бессознательную, как и социализм широких слоев населения, — политическая революция у нас невозможна, и всякое революционное движение выродится в социалистическое… У нашей оппозиции нет поддержки в народе, не видящем никакой разницы между правительственным чиновником и интеллигентом. Русский простолюдин, крестьянин и рабочий, одинаково не ищет политических прав, ему не нужных и непонятных. Крестьянин мечтает о даровом наделении его землей, рабочий — о передаче ему всего капитала и прибылей фабриканта. И дальше этого их вожделения не идут. Русская оппозиция сплошь интеллигентна и в этом ее слабость… Крестьянин скорее поверит безземельному казенному чиновнику, чем помещику-октябристу, заседающему в Думе, рабочий с большим доверием отнесется к живущему на жаловании фабричному инспектору, чем к фабриканту-законодателю, хотя бы тот исповедывал все принципы кадетской партии… В случае неудачи, возможность которой в борьбе с таким противником, как Германия, нельзя не предвидеть, — социальная революция в самом крайнем ее проявлении у нас — неизбежна…
Начнется с того, что все неудачи будут приписаны правительству. В законодательных учреждениях поднимется яростная кампания против него, как результат, в стране начнутся революционные выступления. Эти последние сразу же выдвинут социалистические лозунги, единственные, которые могут поднять и сгруппировать широкие слои населения — сначала черный передел, а засим и общий раздел всех ценностей и имуществ. Побежденная армия, лишившаяся, к тому же, за время войны наиболее надежного кадрового состава, охваченная большей частью стихийным крестьянским стремлением к земле, окажется слишком деморализованной, чтобы служить оплотом для законности и порядка. Законодательные учреждения и лишенные действительного авторитета в глазах народа оппозиционные интеллигентские партии будут не в силах сдержать расходившиеся волны, ими же поднятые, и Россия будет ввергнута в беспросветную анархию, исход которой не поддается даже предвидению…»
И через шесть месяцев после того, как в этом любопытном документе была поставлена последняя точка, — все написанное стало осуществляться так, как будто историей управлял компьютер, запрограммированный по «Записке П. Н. Дурново»… Прочтя эти строки, сторонник парапсихологических установок снисходительно улыбнется: возможность «видеть будущее» всегда учитывалась его ведомством.
Человек более скептический (или саркастический) заметит, что самое главное, то есть то, что оказалось для рационалистических расчетов неожиданным — так и не угадано: революцию начали Великие Князья и раньше армии разложились генералы.
А всех более уравновешенный, но не лишенный воображения свидетель событий подумает, что история вовсе не «пьяная баба» которую мотает куда попало, но что у нее есть свои, не экономикой обоснованные, а обосновывающие, между прочим, и ее, «космические» законы, по которым в каждом эпохальном цикле бывают свой Рим и свой Карфаген, причем вовсе необязательно — как думал П.Н. Дурново — чтобы в их борьбе поражение для побежденного было смертельным: на наших глазах германский «Карфаген» поднялся из своих руин и стал богаче и социально прочней победившего его «Рима», который из планетарной империи превратился почти в заштатное — хоть и на очень большом, но всего лишь острове — государство.
История ускорила ритм и, благодаря расселению человечества, пустила в ход те же долженствования и на других материках. И вот средиземноморский бассейн подменился Атлантическим океаном, на западном берегу которого оказался Новый Рим, а на восточном — старая Европа стала закатной Элладой… А Скифия — как была во времена цезарей, так и осталась теперь истоком, не только по Европе но уже по всему миру перекатывающихся варварских волн.
Разумеется, все это домыслы «задним числом: летом 1914 года они на улице не валялись, хотя и были люди (например, профессор Сикорский), поговаривавшие о «Новом средневековье».
В литературном кружке, в котором имел удовольствие участвовать эти соображения излагающий, помимо манерного флирта в духе пьес Оскара Уальда с декадентствующими девушками, — читались стихи собственных «садов и огородов»; запомнились строчки из «Кредо» некоего уездного эстета:
И действительно, эпоха героизма, который проявляется даже в слабости, кончалась, и наступала эпоха Зверя, жестоко-беспощадного, признающего только Силу.
Жизнь не посчиталась с эстетической истомой провинциального Петрония и, вместо цветочных вериг, возложила на него ременную «сбрую» полевого снаряжения прапорщика.
Но это было несколько позже: в конце лета 1914 года в призыве студентов еще не было надобности, но в патриотическом порыве многие пошли на войну добровольцами. Потому что патриотический подъем действительно был и не только в столице, где хронически крамольная молодежь с пением «Боже Царя храни» стояла на коленях на Дворцовой площади. Вместе с тем были и националистические эксцессы. Печать известного рода стала звать немцев «тевтонами», требовала снятия с репертуаров немецких опер и пьес, и т. п.
В нашем маленьком городке патриотический подъем должна была выразить довольно квелая манифестация с трехцветными флагами и царскими портретами. Она собрала больше зрителей на тротуарах, чем участников на мостовой. Организовал ее только что испеченный студент, будущий «академист», достойный потомок кондового чиновничьего рода, всегда и при всех обстоятельствах проявлявший верноподданность и благочестие. В гимназии он прислуживал в гимназической церкви, что, кстати, никак не мешало ему почти каждую субботу после всенощной искать «напарников» для секретной выпивки с обязательным визитом к «тете Ревекке», содержавшей «пансион» для не слишком украшенных добродетелью, на все согласных «девочек».
Может быть, несколько специфическая фигура этого молодого националиста, а может быть, и то, что из 10 000 евреев, 5000 россиян (в огромном большинстве — малороссов) и сотни поляков трудно было выжать больший энтузиазм, но подобные манифестации больше не повторялись.
Кстати сказать — национализм в то время еще не был болезнью века, и страдали им, кроме тех, у кого действительно отняли исторически стойкую государственную самостоятельность, — только вообще подверженные ксенофобии во всех ее видах. У большинства образованных людей имперская общность закрыла национальность. Это в особенности относилось к малороссам, белорусам и калмыкам…
Из всех народностей, быть может, больше всех имевших основания желать нам всех чертей в бок, — поляки — во время войны были весьма корректны и в армии среди офицеров (где их было немало и часто в высоких чинах) считались храбрыми и верными товарищами, и не могли пожаловаться на отношение к себе других. Так что в войсках уже восстановленной Польши, столкнувшись с офицерами бывшей австрийской службы, в особенности — «пилсудчиками» — многие из них добрым словом поминали потом российскую армию…
Не слишком энтузиастно поддерживавшие показной патриотический порыв молодого «академиста» обыватели по-настоящему тепло встретили и проводили спешно вызванные из летних лагерей пехотный полк и артиллерийский дивизион, всегда стоявшие в городе.
Было тихое, плохо выспавшееся утро, когда в новом, прямо со складов, «защитном» обмундировании, со всей походной «экипировкой», походным порядком они уходили на фронт — граница была не Бог весть где…
И среди тех, что собрались их провожать, махали им вслед руками, платками, бросали цветы или просто смотрели с сочувствием и глухой тоской, представляя, как поредеют вскоре их мерно проплывающие мимо, ощетиненные штыками ряды — были и те, кому впоследствии довелось увидеть и вступавший в город ландсштурм, солидной внешностью пожилых рядовых напоминающий переодетых в непривычную униформу лавочников; и германскую «варту»; и декоративно-чубатых, разноцветных «запорожцев» Петлюры, похожих на разбежавшихся статистов прогоревшего оперного малорусского театра; и большевиков, без погон и чинов, одетых кто во что горазд, вернее — кто с кого что снял — даже в галифе из пестрого плюша, содранного с буржуазных диванов; и польских улан, после предыдущего маскарада преувеличенно «настоящих», с потрясающими лампасами, выпушками, галунами и в конфедератках; и снова большевиков, и снова улан; и после антракта почти в десять лет, советских, еще без чинов и орденов, но уже в форме, и снова немцев, уже значительно менее бюргерского вида, с руническими знаками и мертвыми головами на шлемах; и снова советских, но уже с чинами и орденами, и «насовсем»…
Но «родной» российский полк больше не пришел в свой город….
Страница истории перевернулась навсегда…
III
В те годы, о которых будет идти речь, — перед молодым человеком, получившим наконец возможность без всяких неприятностей для себя, в яркий летний день пройтись по обсаженной акациями главной улице родного городка в заимствованном (пока портной поспевает с формой) у отца чесучевом пиджаке, с толстой (почему-то непременно сучковатой) палкой, с папиросой во рту и с новенькой, но уже старательно измятой (чтоб было солидней) студенческой фуражкой на голове, — никаких угнетающих современную западную молодежь проблем не вставало. Все высшие школы, которые ему предлагались, обеспечивали окончившему безбедную (материально) жизнь вплоть до могильной плиты из черно-серого гранита с золотой надписью и чугунной решеткой вокруг.
А если отметки в аттестате зрелости не обещали лестного приема в специальных институтах (политехническом, лесном, путей сообщения, гражданских инженеров, горном, морском, инженерном), — оставался университет с факультетами медицинским, математическим, историко-филологическим и — на худой конец — юридическим.
Тогда даже не снилось никому, чтобы окончивший высшую школу мог остаться без места, т. е. без работы. За исключением, впрочем, «добровольцев». Таких было немного, но они были.
Как только кончились стихийные безобразия марта, подсыхали дороги и зеленели деревья — по нашему уезду начинал пешеходные прогулки (а если случалось — подъезжал с попутчиком) довольно странный на современный взгляд человек. Прилично одетый — в летнюю жару в чесуче, либо в деликатной и не слишком вышитой косоворотке, в соломенной шляпе, с весьма объемной, но не обременяющей сумкой и тонкой тросточкой, как у французских маркизов времен «Короля-Солнца», он ходил по селам и деревням, где — к священнику, где — к помещику. У одних ночевал, у других гостил два-три дня (редко больше) — и уходил дальше по своему заранее рассчитанному маршруту. Его охотно кормили, поили и, когда он уходил, — прощаясь, деликатно, как доктору, вкладывали в руку каждый сколько и как мог — по сердцу и по средствам, но, конечно, не меньше «желтенькой» (то есть рубля). Его везде принимали как желанного гостя и действительно ждали, потому что он был воспитан, деликатен, образован (кончил университет) и знал решительно все новости и сплетни всего уезда и даже губернии. Вдобавок рассказчик был отменный. Единственное, о чем он никогда не говорил и не заговаривал, — была политика. И не потому, что чего-нибудь опасался, но в его «профессии» ему надо было соблюдать в отношениях с клиентами достоинство и поддерживать в них дружелюбие, а политика слишком часто плюет на достоинство и переходит границы дружелюбных и просто светских отношений. Поскольку к иным он приходил в первый раз и — при всей своей феноменальной памяти не всегда вспоминал, что именно в его архиве значится в фишке данного хозяина в графе «политические убеждения и взгляды», лучше было помалкивать… Как известно, исключения только подтверждают правила, и этот милый бездельник был исключением.
Поскольку я не собирался идти по его следам, то с большим развернутым планом фантастических надежд и реальных возможностей осенью 1914 года отчалил впервые от родного корабля и взял курс на пресловутое «житейское море», то есть в Петроградский университет…
Уже здесь, в Европе, если не почетным и потомственным, то все же весьма многолетним эмигрантом, не так давно случайно натолкнувшись на довольно посредственное, явно написанное не «в своем духе» на злобу дня стихотворение Саши Черного о сестре милосердия, вспомнил, как в поезде, почему-то переполненном (в следующие годы это стало правилом) легко раненными отпускниками, увидел такую боевую «сестрицу».
Была глубокая ночь. В вагоне третьего класса в коридоре, прямо на полу (и даже в уборной), лежали и сидели — кто как и где пристроился — спящие, полуспящие и просто «куняющие» «серые герои». У полуоткрытого окна, в солдатской шинели, белой косынке, стояла и курила, заглушая сон, она — никак не похожая на часто задорно кокетливых, порой явно проституировавших доброволиц, заполнивших впоследствии тыловые госпиталя. На ее немолодом лице какая-то терпеливая горечь, бесконечная суровая усталость. И я впервые по-настоящему почувствовал длящуюся уже месяцы войну…
В тылах — даже в нашем, не очень далеко отстоящем от границ городке — шла обычная мирная жизнь. Бои уходили все дальше на Запад — к Карпатам. Революция еще не успела облагодетельствовать «нищую Россиию» коммунистическим изобилием, и поэтому, как и раньше, в магазинах и на базаре требовались только деньги и доброе желание, а все остальное было в обычном, хватающем на всех количестве. Вот только водки и спиртных напитков вообще не было. Память, к сожалению, не сохранила, как обходились без них, пока не наладилось самогонное производство. Конечно, в семьях, из которых ушли на фронт отец, сын, брат или муж, — надолго поселилась неизбывная тревога, но на улице, в общественных местах, дружеских встречах, приемах, посиделках — жизнь шла как ни в чем не бывало. И только пустые (потом их наполнили запасные и ратники) казармы и закрытые винные лавки напоминали, что в мир вошло безумие.
И вот эта строгая женщина, окруженная аурой человеческих страданий и насильственных смертей, космическое обоснование которых плохо укладывается в индивидуальное сознание, впервые открыла мне, как сказали бы возвышенные люди, сущность войны в плане духовном…
На пересадке пришлось долго ждать. Правда, в последующие годы ожидание нарастало, как снежный ком, покатившийся с крутой горы. Тогда стал ходить злободневный анекдот в виде вопросов и ответов: во Франции на вокзале: «Скажите, пожалуйста, когда пойдет поезд?» — «В 14 часов 25 минут 10 секунд!» — «О, почему же такая точность?» — «Военное время!» В России: «А когда же поезд пойдет?» — «Может быть, в шесть часов с половиной, а может быть, после двенадцати». — «Почему же так неточно?» — «Военное время!»
Когда ленивая стрелка стала, наконец приближаться к шести часам, оказалось, что на пересадке собралось много петербургских студентов и курсисток. После короткого, как теперь сказали бы, «митинга» пошли к начальнику станции, и тот охотно отвел нам отдельный вагон, который мы довольно плотно, до багажных полок, заселили. И жизнь пошла в более мажорном тоне: обычные иронически шутливые студенческие разговоры и остроты «а ля Онуфрий» (см. «Дни нашей жизни» Леонида Андреева), легкий флирт на товарищеских началах, а кое у кого и азартная дискуссия «о самом главном». И так, пока не потянулись за окном «родные болота»…
Каждый наш университет наполнялся в первую голову студентами из той области, в которой он находился. Так, ни в Казань, ни в Иркутск никто из окончивших гимназию на Волыни не поехал бы. Но в Петербург собирались отовсюду, и его студенчество было не русским, а всероссийским.
Но прежде чем о студенчестве — немного о самом городе.
Не похожий ни на чудесно расположенный, веселый Киев, ни на вальяжную, как купчиха, архитектурно пеструю, слегка с азиатчиной, Москву, вполне европейский и действительно имперский — с величественной, уже предвещавшей море, рекой, — «гранитный барин Петербург» (Агнивцев) не мог не настраивать соответственно и психологию живущих в нем. Сам русский язык звучал в нем по-особому, без излишества московской распевности и киевской хохлацкой акцентировки и походил на тех «Дорианов Греев», что в театральных антрактах в умопомрачительных визитках стояли у рампы и лениво, без особого любопытства разглядывали зал.
Конечно, ампирные архитектурные ансамбли, набережные, проспекты, магазины, убедительные, но без излишества коммерческой назойливости (как на Западе) богатые витрины, столичная публика в четыре часа на Невском — сразу же и бесповоротно завладели умом и сердцем молодого провинциала (и только бледнолицые, худые пе-тербуржанки не могли до конца преодолеть в этом вопросе природную украинскую склонность к преувеличенному изобилию).
Но — если говорить по совести — больше всего поразил меня столичный городовой.
В отлично подогнанной форме, он без армейской автоматичности, но с достаточной отчетливостью взял под козырек рукой в белой перчатке, когда я к нему обратился: «Как пройти, и т. д.» Сдержанно и толково все разъяснил и снова взял под козырек, когда, поблагодарив, я уходил. Я был совершенно раздавлен: «Прямо английский полисмен!» (Тогда я еще не знал чешских полицейских и считал — как, впрочем, до сих пор считаю, — что уже в уходящую эпоху англичане были социально гениальным народом.)
Всю полноту власти в предместье, где я жил, осуществлял один-единственный городовой. Все часы своих дозоров он проводил обыкновенно — и в любую погоду — в предусмотренной на случай ненастья будке. То, чем он занимал свои служебные часы, для законопослушных граждан секрета не составляло: дощатая будка гудела, как улей, от исполинского, разноголосого, хроматического храпа. Проходя на требу, отец-настоятель обычно останавливался и говорил дьячку Агафангелу Петровичу: «Вот ей же ей, труба Иерихонская!» На что дьячок неизменно отвечал: «Здоров спать, кабан рыжий!» — и сплевывал в подзаборную крапиву.
С наступлением темноты храп — рассудку вопреки — затихал, и после недолгого антракта второй акт в будке открывался диалогом: убедительному баритону городового отвечал воркующий смешок одной из соседских горничных. Постепенно разговор переходил в тесный задыхающийся шепоток и наконец в звучания, истолкованию не подлежащие. Внимая этой ночной симфонии, любитель природы сказал бы, что он слышит взмах крыльев взлетающего аиста или шелест ветра в капустных листьях, мистик подумал бы о душе, жаждущей воплощения и стучащейся в двери нашего подлунного мира, а материалист, скучный и плоский, как грифельная доска, ляпнул бы что-нибудь о приросте населения и, конечно, о законе Мальтуса. Впрочем, народонаселению действительно грозил прирост: городовой был любвеобилен, настойчив и неутомим.
Помимо большой любви, — как широкая душа, он способен был и на большую ненависть. Его врагом номер один были, конечно, студенты.
Эти наглые молодые люди говорили между собой на языке непонятном, как аптека: вечно строили какие-то опять-таки непонятные и поэтому особенно обидные шуточки и вдобавок совершенно откровенно не уважали начальство. Странно то, что, окончив курс своих учебных заведений и вернувшись в город следователями, судьями, врачами, учителями, — они начинали жить, как все люди: ели друг у друга именинные пироги и блины, ходили в собор в двунадесятые праздники и царские дни, играли в преферанс в гражданском клубе и часто — на рассвете — выходили оттуда настолько обессиленными, что городовой должен был за них вспоминать, где именно они живут; почтительно поддерживая под локоть и выделывая вместе с ними по пустынной улице замысловатые зигзаги, он провожал их до дому, где и сдавал с рук на руки плохо проснувшейся кухарке. Когда городовой при встрече козырял им, они отвечали любезно и явно с удовольствием. Можно было подумать, что вся бунтарская дурь в их головах происходила от студенческой фуражки.
К счастью для городового, синие околыши мелькали в городе в недолгие летние месяцы и потом разъезжались по столицам. Зато круглый год в городе оставались гимназисты, и вот именно их городовой терпеть не мог. Если из студента мог выйти еще и чиновник, то из гимназиста — при нормальной инкубации — выклевывался только студент. И, наконец, именно гимназистов городовой считал авторами рисунка, постоянно возобновлявшегося на задней стороне его будки. Не очень талантливой, но смелой рукой на рисунке изображались две фигуры разного пола в позах, которые обычно не принимают при посторонниях. На одной писалось «Пацюк» (прозвище городового), на другой — какое-нибудь женское имя, каждый раз новое и каждый раз, по-видимому, — в точку, потому что кухарки, выходя на базар, прежде всего спешили к будке, чтобы, как в утреннюю газету, — заглянуть на рисунок. Из-за этого происходили бесчисленные сплетни, дрязги, сцены ревности и даже драки.
Каждый раз, стирая на своей будке неизменно возобновлявшийся рисунок, городовой произносил много всяких слов, но ни одно из них в служебный рапорт не годилось бы. И образа жизни своей он никак не изменил, только стал, заслышав запоздалые шаги, неизменно выскакивать из будки, даже если для этого приходилось прерывать то, что обычно прерывать не принято. Однако эти героические антракты не имели никаких последствий: таинственный художник был неуловим, а городовой, парень дюжий и добросовестный, и выходил из будки, и возвращался в нее одинаково в полной боевой готовности.
Зато к прямым своим обязанностям относился он с большой сдержанностью. Когда заехавший в городишко цирк, по причине тощих сборов, вынужден был пустить своих акробатов на непредусмотренную в афишах ночную работу в квартирах обывателей, — разного рода либералы, протестанты и вольнодумцы стали попрекать городового его служебной халатностью и требовать, чтобы он, оставив будку, совершал ночные обходы своего квартала. Пацюк резонно отвечал: «Куды я пойду? Мой револьвер двухдюймовой дошки не пробивае, а он мине из-за угла каменюкой тарарахнет?!»…
Пореволюционная его судьба — как история мидян — темна и непонятна. Не то он стал сапожником, не то вернулся к истокам и сел на землю. Во всяком случае, все бесчисленные на Волыни смены властей прошли над ним, как облачные тени над сонным прудом.