— Опять удача! — ещё больше оживился он, изучив расписание: подходящий поезд отправлялся через полчаса.
Надо сказать, что неподалеку от Жаббз-Холла — жемчужины края — располагалась невзрачная деревенька; от нее, в свою очередь, было не так уж далеко до замызганного полустанка, на котором, бывало, поезда останавливались. До этого полустанка Жабби и потребовал билета, просунув чепец в окошко кассира. Привычным небрежным движением Жабби пощупал то место, где портные размещают верхний карман жилета. Попытки проникнуть в карман терпели неудачу и становились все суетливей: мешало ситцевое платье — его верный помощник, его спаситель, о котором — как часто случается — Жабби забыл и думать. Словно в кошмарном сне, он боролся с непроницаемой ситцевой стеной, елозил по ней потными лапками — все напрасно: веселенький ситец смеялся над ним, осклабясь мелкими цветочками узора. Недовольная очередь торопила его, осыпала советами более или менее бестолковыми, а самое гадкое — комментировала поведение бойкой толстухи пудовыми остротами.
Наконец, каким-то образом (каким именно он и сам не понял) Жабб преодолел все преграды и достиг цели… Он проник в святая святых истинного джентльмена, — и что же? Что обнаружил он там? Полное отсутствие не только денег, но и карманов к ним, — не говоря уже о жилете.
С ужасом вспомнил Жабб, что сюртук и жилет остались в тюрьме, а вместе с ними — ключи, часы, спички, большие деньги, карандаши, записная книжка, — иными словами, все, ради чего стоит жить; все, чем отличается венец творенья — животное с карманами — от жалких бескарманных тварей, этих праздношатающихся жертв естественного отбора.
Сообразив, что терять нечего, он предпринял отчаянную попытку замять дело и, вернувшись к своим утонченным манерам (м-р Жабб из Жаббз-Холла, постр. 1285 г., эсквайр, Доннский колледж), вальяжно процедил:
— Послушайте, уважаемый. Я позабыла бумажник. Вы будете столь любезны, что предоставите мне возможность отбыть… — тут он назвал захолустный полустанок, — а завтра я перешлю вам деньги, не правда ли? Меня хорошо знают в этих краях.
Кассир осмотрел подернутый ржавчиной чепчик и рассмеялся:
— Охотно верю, мадам. Таких, как вы, хорошо знают на вокзалах, и ваши приемчики знают. Отойдите в сторонку, мадам. Вы мешаете пассажирам.
Престарелый джентльмен, от нетерпения давно тыкавший Жабба в спину, тут и вовсе вытолкал его, приговаривая:
— Ступай, ступай с Богом, моя милая.
С остекленевшим от ярости взглядом Жабб заковылял прочь. Фамильярное обращение джентльмена доконало его; совершенно раздавленный, ничего перед собой не видя, он брел по платформе, и слезы стекали по его вздрагивающим щекам. Жабби думал о том, как тяжело быть низвергнутым с порога спасения — с порога собственного дома, по сути дела, — и почему?! — из-за отсутствия нескольких паршивых медяков, из-за ехидной недоверчивости мелкого чинуши!.. А в тюрьме скоро спохватятся, начнется погоня, и его поймают, закуют, упекут! Воды и хлеба вдвое меньше, соломы вообще не выдадут, в глазок будут по двое смотреть… Наверное, будут пытать…
А девушка? Что скажет девушка?.. Ничего она не скажет — она молча умрет от горя.
Что было делать? Бегун из него никудышный — мигом догонят, эти псы! Затеряться в толпе? — невозможно: фигура у него приметная, по осанке признают, и издалека. Может, проехать зайцем — под лавкой? Он видел, как это делают школьники, считающие, что деньги заботливых родителей достойны лучшего применения: пряники, бублики… Школьники, зайцы… прачка… «милая моя»… Жабба передернуло.
В болезненных раздумьях Жабб добрел до локомотива. Сытый, масленный, он, казалось, могуче дремал. Любящий машинист с масленкой в одной руке и комком ветоши в другой протирал блестящие детали храпевшего друга — будто за ухом чесал.
— Здорово, мать! — пробасил машинист. — Есть проблемы? Вид у вас, прямо скажу, заплаканный.
— Ах, сэр! Я бедная несчастная прачка! Я потеряла деньги! — из глаз Жабба с новой силой брызнули слезы. — Мне не на что купить билет, а я должна, просто обязана к ночи быть дома. Посоветуйте мне что-нибудь, у вас такие добрые глаза! Я вам в матери гожусь.
— Да-а… — призадумался машинист. — Дело дрянь, по себе знаю. Деньги пропила, домой не добраться… И дети, небось, есть?
— Семеро по лавкам, — всхлипнул сообразительный Жаб-би, — и все останутся голодными! И будут со спичками играть! — Жабб исподтишка поглядывал на машиниста. — Выльют керосин из лампы, глупенькие мои, или выпьют… Будут ссориться и на головах ходить. Боже, Боже мой!
— Вот что я вам скажу, мать, — смягчился машинист. — Вы, значит, прачка, а я, значит, машинист, — так? Очень хорошо. Работенка у меня грязная, сами видите. Одних рубашек пачкаю прорву. Моя уже свихнулась от стирки — жена, в смысле. Так и быть, дам я вам дюжину-другую рубашонок, постирайте уж. А потом мне пришлите — лады? Тогда полезайте. Это, конечно, нарушение устава Компании, но мы народ простой, не теряемся потихонечку.
Жабб в жизни своей рубашек не стирал, да и не смог бы. Впрочем, он и не думал пытаться: «Когда я благополучно возвращусь в Жаббз-Холл, когда у меня снова заведутся деньги и карманы, чтоб их складывать, я пошлю чумазому парню столько денег, что не перестираешь! Вот тебе и прачка, милый мой!» — вот что думал Жабби, карабкаясь по лестнице. Его настроение поднималось вместе с ним, так что в кабину паровоза Жабб ввалился совершенно счастливым. Восторг распирал хитроумного беглеца, и когда начальник вокзала взмахнул флажком, боевой клич Жабба смешался с богатырским посвистом разбуженного локомотива.
«Ду-дун, ду-дун… Ду-дун, ду-дун…» — стучали колеса, а Жабби крутил головой, глядя, как по обе стороны поезда про плывали темно-зеленые вечерние поля, коровы и лошади, деревья, живые изгороди. Колёса стучали все быстрей, и сердце Жабба стучало им в такт: с каждым ударом все ближе Жаббз-Холл, и лица милых друзей, и — кстати — денежки, перина, хороший стол, а это тоже важно!.. Общество просто изойдет от потрясения, услышав о его мытарствах, об ослепительной дерзости его мысли!
«Ду-дун, ду-дун… Ду-дун, ду-дун…» — пели колеса, и с ними отрывисто запел Жабб, подпрыгивая так высоко, что изумленный машинист был вынужден кивать головой, чтобы не потерять его из вида. Встречал он прачек на своем веку, не много, правда, да и не часто, — но на таких… резвых, что ли, — ему не везло.
Время шло, локомотив поедал милю за милей. Жабби притих и занялся составлением меню близкого ужина, разглядывая глуповатое лицо своего благодетеля. Лицо между тем глупело на глазах: машинист явно к чему-то прислушивался. Скоро он высунулся из кабины, затем и вовсе полез на кучу угля в тендере, взглянул поверх вагонов и вернулся крайне озадаченный.
— Ну и дела, — пробормотал он. — Наш поезд последний по расписанию, а я, хоть убей, слышу гудок паровоза. За нами, похоже, еще кто-то едет.
Жабб закусил губу, враз посерьезнел, почернел даже. Сначала у него заныла поясница, потом тупая тягучая боль перешла в ноги; ему захотелось сесть на пол и не думать, не думать, не думать — изо всех сил ни о чем не думать.
Взошла луна, и машинист снова взобрался на уголь. Он постоял там, выждал, пока свет окрепнет, и наконец, прокричал:
— Ага, вот теперь вижу! Так точно: локомотив. По нашему пути идет, а скорость, скорость какая! Будто гонится за нами.
Жабб валялся в углу, весь в саже, бессильно прикрыв веки. Он честно пытался заставить себя не думать, но безуспешно: в голове нудно стучали колеса: «Ду-дун, ду-дун… Ду-дун, ду-дун…».
— Они быстро нагоняют нас, — кричал машинист. — А народу-то, народу на паровозе! Какие-то с алебардами, полицейских уйма, еще засаленные людишки в котелках — даже отсюда видно, что шпики. Размахивают — кто чем! Дубинками, тросточками, револьверами! И кричат в один голос: «Тормози!».
Жабб рухнул на колени и сложил лапки лодочкой.
— Дяденька машинист, спасите меня, я все скажу! Я не прачка, то есть не обыкновенная прачка. Я обманул вас, у меня нет детей, — никого у меня нет, никто меня не ждет, — я сирота… Я — жаба… Знаменитый мистер Жабб, помещик. Враги бросили меня в зловонную тюрьму, но моя нечеловеческая отвага, моя железная хитрость помогли мне бежать! Знаете, что везут эти люди? — хлеб и воду, кандалы, солому, — чтобы снова уничтожить меня, — бедного, ни в чем не повинного неудачника.
Машинист сделал строгие глаза.
— Так… За что вас посадили? Выкладывайте!
— Ничего особенного я не сделал, клянусь вам! — Жабби густо покраснел. Взял автомобиль напрокат, хозяева обедали в это время, он им не нужен был. Я не собирался его красть — правда! А люди — особенно, высокопоставленные лица — грубо извратили мои благие намерения. Машинист еще больше помрачнел.
— Сдается мне, вы очень испорченная жаба, и по закону вас следует сдать в органы. Но: осложнения у вас капитальные, да и расстроились вы — глазам тошно. Кроме того, пока я на паровозе, плевал я на полицию! Здесь я командую!.. Это во-первых. Во-вторых: все автомобили — вонючки, на них мне тоже наплевать.
Жабби с постыдным малодушием кивнул и поддакнул.
— И потом, от одного вида плачущего животного, — продолжал машинист, — мне становится плохо и даже стыдно. Так что вперед, Жабб! Посмотрим, кто кого — уж мы постараемся!
Они схватили лопаты и набили топку до отказа. Локомотив дышал искрами, сотрясался могучим телом, ревел; перестук колес сбился в плотный холодный гул, но…
— Бросайте лопату, Жабб. Бесполезно, — вздохнул машинист.
Он утер лицо ветошью, плюнул в сердцах и неохотно признался:
— Налегке идут, черти… Одним словом, хороший у них локомотив. Да-а… Остается одно — тоннель. Это последний шанс, Жабб. За тоннелем начинается густой лес, и вот что мы сделаем. Я войду в тоннель на всех парах, а они, эти ребятки, притормозят у входа, побоятся аварии. На той стороне я сразу — по тормозам, а вы прыг, и в лес. Тут я опять парку подпущу — и пускай догоняют сколько влезет!
Парень довольно погоготал, затем добавил строго:
— Прыгать по моей команде. Понятно?
Они подкинули угля и пулей влетели в тоннель. Втянув голову в плечи, Жабб слушал, как гремела и стонала темнота. Вот так же в детстве — припомнил он — бушевало переполненное шапито, когда заезжий гигант, гортанно рыкая, швырял на арену многопудовые гири, а маленький Жабби в матроске испуганно жался к папе.
Они миновали тоннель, слева и справа все медленней проплывали серебряные деревья, но Жабби не слышал и не видел ничего. Он смотрел в одну точку, светло и печально улыбаясь.
— Вы что, оглохли? — наконец, услышал он. — Приехали! Прыгайте, кому говорят?!
Жабб встрепенулся, прыгнул. Ловко, совсем не поранившись, он скатился по насыпи и укрылся в складке местности. Потом он медленно — якобы гриб растет — приподнял голову.
Его паровоз рванул вагоны, — будто в литавры ударил, грянул туш и скрылся за поворотом. Еще через мгновение тоннель изрыгнул локомотив погони. Его пестрая команда продолжала помавать и бряцать чем попало, выкрикивая охрипшее, неубедительное «Тормози!».
Когда они исчезли из вида, Жабб выпрямился, набрал побольше воздуха в легкие — и рассмеялся от всего сердца, до слез, до боли в животе, — так, как не смеялся со дня безрассудного подвига во дворе «Алого Льва».
Скоро, впрочем, он понял, что смеялся некстати. Как вообще ему пришло в голову веселиться в незнакомом лесу в столь поздний час, на голодный желудок? Вот уж ничего забавного: ни денег нет, ни друзей! Ужина не предвидится. И это ледяное безмолвие вокруг! Шумно загребая лапами, чтобы не слышать тишины леса, Жабби поплелся прочь от насыпи.
После долгих недель заточения в каменном мешке (о котором Жабб, дивясь самому себе, порой вспоминал с нежностью), лес казался ему чужим, резким, даже ехидным. От металлического дребезжания козодоев Жабба бросало в холодный пот, и он замирал в жуткой уверенности, что это стражники задвигают засовы по всему лесу, перекрывая входы и выходы.
Бесшумная белоглазая сова метнулась с ветки, задела крылом плечо Жабба, посмотрела, как несчастный обмер, приняв крыло за руку надзирателя, — и заухала, захохотала глухо, — безобразно и безвкусно, по мнению Жабба.
Потом ему повстречался Лис. С бесцеремонным сарказмом он осмотрел Жабба с головы до пят и сказал, гнусно хихикнув:
— Привет прачкам! Тебе, подружка, самой на мыло пора!
Жабб жадно пошарил глазами по земле, но подходящего камня, конечно же, в этом лесу не было. Такая несправедливость вконец обозлила его; злой, голодный, измотанный, он отыскал дупло, брезгливо зарылся в прошлогодний хлам и собирался было высказать все, что думал о чужбине, но, увы: на этот раз сон оказался сильней ностальгии.
IX. …НО ВСЕ МЫ СТРАННИКИ
Водяной Крыс не мог понять, отчего ему так неймется. На первый взгляд лето все еще дышало великолепием, и хотя на возделанных землях изумруд сменился золотом, леса порыжели слегка, а кроны рябин налились пурпуром, — гармонии тепла, света и красок еще не коснулось предчувствием близкого разлада. И все же, неугомонный хор садов и полей поутих, и лишь немногие певцы от случая к случаю напоминали о нем предзакатной песней; снова осмелели малиновки, а в воздухе появилось что-то неуловимо похожее на горький аромат перемен и прощаний. Кукушка, разумеется, давно смолкла, но не в ней дело: многие другие пернатые, месяцами бывшие частью пейзажа тоже исчезли, и создавалось впечатление, что в нем день ото дня становится все больше пустого пространства. Крыс, небезразличный ко всем, кто витает в облаках, заметил, что все окрыленные устремились к югу; даже лежа в постели — казалось ему — он мог различить в симфонии ночи взмахи крыл и трепет сердец, покорившихся властному зову.
Подобно всем гостиницам, у Гранд Отеля природы есть мертвый сезон. И когда один за другим постояльцы пакуют вещи, расплачиваются, отъезжают; когда в столовой с каждым обедом прибавляется незанятых мест; когда, за ненадобностью, большая часть комнат заперта, ковры убраны, а горничные уволены, — в такую пору зимующие не могут остаться безразличными ко всей этой беготне, прощаниям, громким обсуждениям маршрутов и гостиниц, — к тому, что источник новых знакомств безнадежно иссякает. Они становятся раздражительными, подавленными. Неприкаянными такими… Откуда эта тяга к перемене мест? Жили бы поживали, как мы — в свое удовольствие. Да знаете ли вы, как хорошо здесь в, так называемый, мёртвый сезон?! Как мило проводим мы время друг с другом — мы, знающие очарование здешних мест!.. Все это верно, вы правы абсолютно, и мы завидуем вам, да-да, очень завидуем… но сейчас нам нужно уехать… обязательно: нас пригласили. А вот как-нибудь в другой раз, о! мы, пожалуй… — ой, смотрите: автобус, нам пора! И они уезжают, улыбаясь, кивая нам из окна, и так мы теряем их и долго смотрим перед собой в горьком недоумении…
Крыс был самодостаточным, привязанным к дому однолюбом, и кто бы ни уезжал, он всегда оставался. Но во время перелета трудно сосредоточиться, и Крыс ничем не занимался. Он подолгу смотрел на реку — она обмелела, осунулась, почернела от густой щетины камышей — вздыхал и уходил бродить по оврагам, пробегал в уже пыльной пожухлой траве пастбищ и нырял в теплое море пшеницы: как спокойно, как величаво волновалось оно, золотое, полное жизни. Он любил побродить здесь. Изнутри это море казалось лесом тугих стеблей, на которые опиралось желтое небо колосьев, и небо это мерцало над головой, что-то шептало тихо. Порой ветер сминал танец, и тогда колосья разбегались, кто куда, пережидали ветер и вновь собирались в весёлом хороводе.
У Крыса и здесь было множество приятелей — целое общество мелких животных, проводивших жизнь в хлопотах, но всегда готовых поболтать и обменяться новостями с гостем. В тот день, однако, хомяки и мыши были чрезвычайно заняты, а оттого рассеянны, правда, в рамках приличия. Одни самозабвенно что-то раскапывали, другие рыли тоннели, третьи, собравшись небольшими группами, изучали планы и фотографии квартир, которые, если верить рекламе, были весьма удобны и уютны, а самое главное — расположены поблизости от Продовольственных складов. Некоторые мыши вытаскивали запыленные чемоданы и сундуки, протирали, проветривали их, а кое-кто уже утрамбовывал свои пожитки. Вокруг трудились готовые к отправке кули и тюки с пшеницей, желудями, ячменным зерном и всяческими орешками.
— Привет, старина! — вскричали они, завидев Крыса. — Давайте сюда, пособите нам — нечего с лапы на лапу переминаться.
— Что это вам в голову взбрело? — холодно спросил Водяной Крыс. — Вы прекрасно знаете, что сейчас не время думать о зимних квартирах. Еще жить и жить.
— Так-то оно так, — отозвался один из хомяков в стыдливом замешательстве, — но, как говорят в народе, готовь сани летом, не так ли? — хомяк хихикнул. — Понимаете, дружище, нам абсолютно необходимо перевезти меблишку со скарбом да припасцы до того, как эти страшные машины начнут тут косить, что попало. И потом, вы же знаете, — с квартирками сейчас не фонтан: чуть зазеваешься — и пиши пропало, все разберут. А сколько с ремонтом провозишься? в сарай семью не повезешь? Рановато, конечно, ваша правда, но ведь мы только собираемся, а?
— Плюньте вы на сборы, — поморщился Крыс. — Отличный денек. На лодках покатались бы, что ли. Пикник можно сообразить или еще что-нибудь, честное слово.
— Большое спасибо, но я очень боюсь, что сегодня не выйдет, — скороговоркой ответил хомяк. — А вот в другой раз — другое дело. У нас и времени побольше будет…
Крыс презрительно фыркнул, резко повернулся, собираясь уйти, — и упал, споткнувшись о шляпную картонку. В ответ на его оскорбительные замечания хомяк расправил грудку и довольно сухо пропищал:
— Вот если бы мы были осторожней и смотрели под ноги, мы бы не расшиблись… и из себя не выходили. Намотайте это на ус, Крысси. Присядьте в сторонке да подождите: через пару часиков мы, возможно, освободимся и займемся вами.
— Похоже, вы до самого Рождества не «освободитесь», — брезгливо передразнил Крыс и пошел прочь.
Подавленный возвратился он к реке — к старой, верной Реке, которая в неостановимом своем движении никогда не суетилась, вещей не паковала, не уезжала на зимние квартиры.
В тростнике, окаймлявшем берег, Крыс разглядел ласточку. Вскоре к ней присоединилась еще одна, потом еще, и втроем они завели серьезный разговор, беспокойно перебирая лапками, негромко, но взволнованно щебеча.
— Как? Уже? — приблизившись, спросил Крыс. — Что за спешка? По-моему, это просто неразумно.
— О нет, мы еще не улетаем — вы это имеете в виду? — сказала первая ласточка. — Мы лишь строим планы, обсуждаем всяческие мелочи: как полетим, где заночуем. Предвкушаем, одним словом. Без таких бесед удовольствия вдвое меньше.
— Удовольствия? — Крыс поднял брови. — Непонятно. Раз уж вам придется покинуть эти места и друзей, которым будет не хватать вас, и уютные гнезда, куда вы недавно вселились, — что ж, когда пробьет час, вы, без сомнения, встретите его мужественно: справитесь с трудностями, неудобствами, новизной — и при этом не покажете вида, что сердца ваши страдают. Но как можно с удовольствием думать об этом? Тем более — говорить?!
— О, вы, конечно, не поймете нас, — сказала вторая ласточка. — Сначала мы чувствуем внутри какое-то волнение, сладкое беспокойство; потом слетаются воспоминания: одно за другим, словно голуби к дому. Ночами они парят в наших снах, днем летают и кружат вместе с нами. Постепенно возвращаются запахи, звуки, названья давно позабытых мест, и память зовет нас к ним, и мы жадно говорим, расспрашиваем, сравниваем, чтобы воспоминания стали еще живее.
— Может, останетесь? Хоть раз? — печально предложил Крыс. — Мы сделаем все, чтоб вам понравилось. Вы не представляете, как интересно мы живем, когда вас здесь нет.
— Один раз я попробовала остаться, — отозвалась третья ласточка. — Так привязалась к местам, что когда пришло время, ни в какую не хотела лететь. И настояла на своем: друзья улетели без меня. Несколько недель было сносно, но потом! Тоска бесконечных ночей! Промозглые серые дни! Воздух мокрый, липкий и такой холодный! — ни одного комара не высмотришь. Не-ет, ничего хорошего не вышло, и я сдалась: бурной ночью стала на крыло и полетела. Сильный восточный ветер снес меня вглубь страны, в горы. Там сплошной стеной стоял снег, и я с трудом пробивалась по узким ущельям, — да, в такой борьбе не просто одержать верх! Никогда не забуду, каким блаженством было снова почувствовать прикосновение солнца, когда я спускалась к озерам — таким голубым, таким безмятежным! Прошлое было дурным сном, будущее казалось праздником, и я легко и неторопливо продвигалась к югу; как могла, растягивала удовольствие, гостила подолгу, — но не дольше, чем велел Зов. Нет! я получила предостережение и никогда больше не решусь спорить с его волей.
— Зов Юга, о Зов Юга, — мечтательно защебетали ласточки. — Его напевы, его ароматы, его лучистый воздух!.. А помните, как в прошлом году…
И ласточки, забыв о Крысе, окунулись в томительные воспоминания, а он зачарованно слушал их, и сердце в его груди горело. Он понял, что и в нем, наконец, зазвучала она, до сей поры дремавшая потаенная струна. Если болтовня влюбленных в юг птиц, их бледные, подержанные рассказы смогли пробудить в нем такое, новое, такое захватывающее переживание, то что, в таком случае, может сделать миг настоящей встречи: живое прикосновение южного солнца, вдох ветра, настоянного на пряных ароматах?
Отрешенно прикрыв глаза, он отдался грезам, а когда снова глянул на реку, застывшей свинцовой лентой показалась она ему, а поля — тусклыми и бесцветными. Верное сердце дрогнуло от обиды на влюбчивую, впечатлительную натуру Крыса.
— Зачем же вы возвращаетесь к нам? — ревниво сощурился он. — Чем привлекает вас наше убогое, унылое захолустье?
— Вы забыли весенний зов. Он тоже обращен к нам, — промолвила первая ласточка. — Зов росы на лугах и тенистых садов, зов тёплых прудов, где стадами пасутся козявки, и запахов свежего сена. Зов колоколен, созданных для наших гнездовий, и амбаров, и риг, и коровников, — для кого этот зов?
— Неужели вы думаете, — заметила вторая ласточка, — что из всех живых существ только вы один тоскуете по гулкому всхлипу кукушки?
— Придет время, — сказала третья, — мы соскучимся по дому, и нас неудержимо позовут к себе белые лилии английских рек. А сегодня все здесь кажется тусклым и худосочным. И чужим… Сейчас другое волнует нашу кровь.
Они вернулись к беседе. На этот раз их самозабвенные трели воспевали фиолетовые моря, смуглые пустыни, изумрудных ящериц на белых руинах.
Не находя места Крыс бродил по округе. Он взобрался на холм, мягко вздымавшийся от северного берега реки, и лежал там, глядя на далекую цепочку гор. Эти высокие холмы закрывали собой юг и были незатейливым горизонтом, Лунными Горами, пределом, за который воображение Крыса не заходило, да и не стремилось туда. Там не было ничего такого, о чем бы он желал знать. В тот день, однако, не смотреть в сторону юга он не мог: душа ныла, как только он отводил взгляд от гибкой черты, над которой чистое небо, казалось, дышало обещанием. В тот день невиданное и неведомое заслонило собой все, став единственной реальностью. До самых холмов царила теперь пустота, а за ними — за ними открывалась многоцветная жизнь, которую душа Крыса представляла так отчетливо! Какие моря шумели там! — ослепительные, в розовых барашках! Какие солнечные берега и белые виллы на фоне оливковых рощ! И тихие гавани со стаями стройных парусников, готовых отплыть к островам вин и специй — к островам, от изобилия почти затонувшим в томных волнах!
Встав на ноги, он начал быстро спускаться к реке, но… передумал и отправился к пыльной дороге. Он улегся на обочине в густых прохладных зарослях поразмыслить о ней, о мире чудес, к которому она вела, о странниках, истоптавших ее в пыль, о лучшей доле и приключениях, которые они искали или нашли, не ища, — все там, все там, за холмами!
Он услышал шаги: кто-то устало ступал по дороге. Это был Крыс, причем весьма припорошенный пылью. Поравнявшись, путник приветствовал аборигена вежливым жестом, в котором было что-то заморское; с минуту постоял в нерешительности, а затем, приятно улыбнувшись, свернул с дороги и сел в тень рядом с местным Крысом. Отметив его утомленный вид, Водяной Крыс не стал задавать вопросов, догадываясь, о чем он может размышлять. К тому же, Крыс знал, как животные ценят молчаливое общение, когда отвердевшие мускулы постепенно отходят, а мысли, разметанные тряской, приходят в порядок.
Странник — худой, с заостренными чертами лица, — был сутуловат; тонкие длинные лапы его слегка подрагивали. На щеках, сбегаясь к глазам, темнели морщины; золотые серьги украшали аккуратно посаженные уши весьма изысканной формы. Он был одет в полинялый бело-голубой свитер; первоначальный цвет его брюк, скрытый заплатами и пятнами грязи, тоже был голубым, и голубым был узелок, в котором хранились его пожитки.
Немного передохнув, Странник понюхал воздух и осмотрелся.
— Это запах клевера, чуете? — подуло сейчас? — заметил он. — А вот коровушек слышно: они щиплют траву и шумно выдыхают после глотка. Где-то пшеницу жнут… Там, у леса, синяя полоска дыма — деревня, видать… Река-то рядышком: кулик попискивает, да и по вашей выправке видно. Речник? Да… Все будто спит, и в то же время идёт своим чередом. Справная у вас жизнь, уважаемый, — лучше не найдешь, это точно… Надеюсь, у вас хватает сил на такую жизнь?
— Да, это настоящая жизнь, — без обычного воодушевления отозвался Крыс. — Только так и стоит жить.
— Я не совсем это хотел сказать, — осторожно возразил чужеземец, — но… лучше не найдешь, это верно. Я пробовал так жить, и я знаю. А как раз потому, что я только что пробовал, — полгода так жил, — и понял, что лучше жизни не бывает… да… потому-то вот он я: лапы стерты, голодный, топаю прочь от такой жизни, на юг, на старый зов, назад — к прошлому… К истинной — к своей жизни, с которой мне никогда не порвать.
«Выходит, и он туда же?» — удивленно подумал Крыс и спросил:
— Откуда путь держите?
Спрашивать, куда направляется путник, Крысу не хотелось.
— Милая фермочка, — коротко ответил Странник. — Там примерно, — он кивнул на север. — Пожаловаться не на что: у меня было все необходимое, все, что я вправе требовать от жизни, и даже больше. А я — здесь. И мне здесь хорошо с вами, потому что я
Его горячие глаза будто прикипели к горизонту, а уши искали какого-то звука, недостающего в звучных аккордах полей, пастбищ и скотных дворов.
— Вы не из наших, — сказал Крыс. — И фермером вас пока не назовешь. Насколько могу судить, вы родом не отсюда.
— Совершенно верно, — отозвался пришелец. — Я из корабельных крыс буду. А родом из Константинополя, хотя и там я в каком-то смысле иностранец. Слыхали о Константинополе, дружище? Сказочный город. А какой древний и знаменитый! Может, слыхали о Зигурде, короле норвежском, и о том, как он с пятью дюжинами кораблей приплыл в Константинополь? Он гарцевал по улицам, покрытым парчой в его честь. Императорская семья обедала на его флагмане… Когда Зигурд уплыл, многие из его людей остались служить в личной гвардии императора; мой предок тоже остался — на одном из дарованных кораблей. Мы всегда были мореплавателями, наше семейство. Для меня город, где я родился, такой же дом родной, как и все хорошие порты от Константинополя до Темзы. Я знаю их, и они знают меня. Высади меня в любом из них — и я дома.
Водяной Крыс слушал с возрастающим интересом.