— Так, — сказал Моран после некоторого обзора. — Погреб вырыт в направлении улицы Порт-Фуан. Глубина его от 9 до 10 футов; плотничной работы нет.
— Какая тут почва? — спросил Диксмер.
— Суглинок. Все это наносная земля; эти сады уже несколько раз были изрыты; камней быть не может.
— Скорее, — сказал Диксмер, — я слышу деревянные башмаки нашей торговки. Возьмите две бутылки вина и пойдемте.
Они уже оба показались из погреба, когда возвратилась вдова Плюмо со знаменитым брийским сыром, затребованным так настоятельно.
За ней шли несколько егерей, привлеченных приятной внешностью сыра.
Диксмер угощал сыром и велел подать бутылок до двадцати вина своей роте, между тем как гражданин Моран рассказывал о преданности Курция, бескорыстии Фабриция и патриотизме Брута и Кассия. Все эти исторические рассказы были оценены не менее брийского сыра и анжуйского вина, которыми потчевал Диксмер.
Пробило одиннадцать часов. В половине двенадцатого была смена.
— Как обычно прогуливается австриячка, от двенадцати до часу? — спросил Диксмер, обращаясь к проходившему мимо хижины Тизону.
— Именно от двенадцати до часу.
И он запел:
Эта новая выходка была встречена единодушным взрывом хохота национальных гвардейцев.
Тогда Диксмер сделал перекличку тех людей своей роты, которым пришла очередь стоять на часах от половины двенадцатого до половины второго, торопил завтракавших и пригласил Морана взять оружие, чтобы поставить его, как условлено, в верхнем этаже башни, на том самом месте, где Морис скрывался в тот день, когда он подметил поданные королеве знаки из одного окна на улице Порт-Фуан.
Если бы взглянули на Морана в ту минуту, как он получил это очень обыкновенное приказание, то могли бы заметить, как покрылось бледностью все лицо его до самых волос.
Внезапно раздался глухой шум около Тампльской тюрьмы, а в отдалении слышен был ураган криков и неистовых возгласов.
— Что там происходит? — спросил у Тизона Диксмер.
— О, — отвечал тюремщик, — так, пустое, вероятно, восстание приверженцев Бриссо перед прогулкой на гильотину.
Шум страшно усиливался, раздался залп артиллерии, и толпа людей пробежала мимо Тампля с неистовыми криками:
«Да здравствуют отделения! Да здравствует Анрио! Долой брисотепов! Долой роландистов! Долой госпожу Вето!»
— Славно, славно! — заговорил Тизон, потирая себе руки. — Я сейчас открою дверь к госпоже Вето, чтобы она могла беспрепятственно наслаждаться выражениями той любви, которую чувствует к ней ее народ.
— Эй, Тизон! — закричал страшный голос.
— Что прикажет генерал? — отвечал последний, внезапно остановившись.
— Сегодня нет выхода, — сказал Сантер. — Заключенные не выйдут из своей комнаты.
— Ладно, — сказал Тизон, — меньше хлопот.
Диксмер и Моран обменялись неизъяснимо грустными взглядами, потом, в ожидании смены, сделавшейся теперь бесполезной, оба они пошли по направлению к хижине и стене, выходившей на улицу Порт-Фуан. Тут Моран стал мерными шагами определять расстояние.
— Сколько? — спросил Диксмер.
— Шестнадцать шагов, — отвечал Моран.
— Много ли потребуется дней?
Моран задумался, начертил на песке палочкой несколько геометрических линий, которые в ту же минуту стер.
— Нужно будет по крайней мере семь дней, — сказал он.
— Через неделю очередь Мориса, — проговорил Диксмер. — До этого времени нам непременно надо с ним помириться.
Пробило полчаса. Моран со вздохом взял свое ружье и, предводительствуемый капралом, пошел сменить часового, который прохаживался по платформе на высоте башни.
XIV. Преданность
На другой день после рассказанных нами происшествий, то есть 1 июня в 10 часов утра, Женевьева сидела на своем обычном месте близ окна; она спрашивала себя, отчего вот уже три недели дни сменяются для нее так грустно, проходят так медленно и, наконец, зачем, вместо того чтобы быть веселой в ожидании вечера, она встречает его с каким-то унынием?
Как печальны особенно ночи ее; эти ночи, которые некогда были так очаровательны; эти ночи, которые проходили в мечтаниях о том, что было накануне, и о том, что предстоит на другой день.
В эту минуту глаза ее остановились на прекрасном ящике пестрой и пунцовой гвоздики, которую она брала в продолжение всей зимы в той теплице, где Морис был заключен, чтобы дать цветам распуститься и цвести в своей комнате.
Морис научил ее, как лелеять их в этом продолговатом красного дерева ящике, в котором они были заключены. Она их сама поливала, подвязывала, берегла все время, пока Морис навещал ее, и когда он приходил вечером, она с каким-то восторгом показывала ему успехи, благодаря которым прелестные цветы расцветали в течение ночи. Но с тех пор как Морис перестал ходить, бедные гвоздички лишились ухода, и вот осиротевшие отростки их, за недостатком ухода и внимания, поблекли; бутоны, желтея, склонили свои головки за стенку, на которой повисли, полузавядшие.
По одному этому Женевьева поняла причину своей грусти. И подумала, что цветам суждена та же участь, как и некоторым сердечным ощущениям, питаемым, лелеемым со страстью. Как весело тогда на душе! Потом однажды утром своенравие или несчастие подрезывает дружбу у самого корня, и сердце, которое оживлялось этой дружбой, сжимается, томится и увядает.
Тогда молодая женщина ощутила всю мучительность томления сердца; чувство, которое она хотела преодолеть и которое тщетно старалась победить, боролось в глубине ее души. Тогда ею мгновенно овладело отчаяние. Росло сознание, что борьба эта будет ей не под силу; она тихо опустила головку, поцеловала один из поблекших цветков и заплакала.
Муж ее вышел в ту самую минуту, когда она утирала глаза.
Но Диксмер так был занят своими собственными мыслями, что не заметил этого болезненного перелома, совершившегося в жене, и не обратил внимания на красноту ее век, которая могла ее изобличить.
Правда, Женевьева, увидев мужа, поспешно встала и побежала к нему так, чтобы, оборотясь спиной к окну, она могла быть в полусвете.
— Ну что? — сказала она.
— Все то же, ничего нового! Никакой возможности подойти к ней, никакой возможности ничего передать и даже ее увидеть.
— Как, — вскричала Женевьева, — при всем том шуме, который был в Париже!
— Этот-то шум и усугубил бдительность надзора. Боялись, чтобы не воспользовались общим волнением и не покусились на Тампльскую тюрьму, и в то время как ее величество намеревалась подняться на платформу, Сантером отдано было приказание не выпускать ни королеву, ни принцессу Елизавету, ни королевскую дочь.
— Бедный кавалер, как это было ему досадно!
— Он был в отчаянии, когда увидел эту неудачу, и до того побледнел, что я принужден был скорее вывести его, чтобы он не выдал себя.
— Стало быть, в Тампле не было ни одного муниципала из ваших знакомых? — с робостью спросила Женевьева.
— Один должен был прийти, но не пришел.
— Кто это?
— Гражданин Морис Лендэ, — сказал Диксмер с притворным равнодушием.
— А почему он не пришел? — спросила Женевьева, также силясь не выдать себя.
— Он был болен.
— Как, он болен?
— Да, и вероятно, довольно опасно, если при всем патриотизме был вынужден другому уступить свою очередь.
— Досадно.
— О, боже мой! Да хоть бы и был он, Женевьева, — подхватил Диксмер, — вы понимаете, что это одно и то же. Находясь со мной в таких отношениях, он, может быть, избегал бы разговора со мной.
— Мне кажется, друг мой, — сказала Женевьева, — что вы преувеличиваете серьезность положения. Гражданин Морис может из-за какой-то прихоти не ходить сюда больше, из-за ничтожной причины не видеться с вами, но он все равно не враг нам. Холодность не исключает вежливости и, увидев, что вы первый подходите к нему, я уверена, он бы запросто с вами поговорил.
— Женевьева, — сказал Диксмер, — мы ожидали от Мориса более чем учтивости, и даже не излишней была бы искренняя и глубокая дружба. Эта дружба разрушилась; стало быть, с этой стороны нет никакой надежды.
Диксмер испустил глубокий вздох, между тем как лицо его, обыкновенно столь спокойное, грустно нахмурилось.
— Но если вы полагаете, что Морис так необходим для ваших предприятий… — робко произнесла Женевьева.
— Да поймите, — отвечал Диксмер, — что я не верю в успех без него.
— В таком случае, почему бы вам еще раз не попытаться сблизиться с гражданином Лендэ?
Ей казалось, что, называя молодого человека по фамилии, звук ее голоса был менее нежен, нежели когда она называла его по имени.
— Нет, — отвечал Диксмер, качая головой, — нет, я сделал все, что мог. Новая попытка могла бы показаться странной и возбудила бы подозрение. Нет. Притом, видите, Женевьева, я в этом деле дальше вас вижу. В глубине души Мориса есть рана.
— Рана? — спросила Женевьева, очень растроганная этим словом. — Боже мой! Что вы хотите сказать? Объяснитесь, друг мой.
— Я хочу сказать, и вы в этом так же убеждены, как я, Женевьева, что в разрыве нашем с гражданином Лендэ есть что-то более каприза.
— Так чему же приписываете вы этот разрыв?
— Гордости, может быть, — живо сказал Диксмер.
— Гордости?..
— Да, ему казалось, что он делает нам честь — этот добряк, обыватель Парижа, этот полуаристократ-полуписарь, прячущий свои подозрения под личиной патриотизма, он делал нам честь — этот республиканец, столь влиятельный своим секретарством в своем клубе, в своем муниципальном правлении, он оказывал честь, жалуя дружбой кожевников. Может быть, мы были недостаточно почтительны, может быть, мы как-нибудь забылись.
— Но если мы были непочтительны, если мы даже забылись перед ним, — возразила Женевьева, — мне кажется, что поступок ваш искупил все.
— Да, предполагая, что виноват я. Но если он недоволен вами?
— Мною? Чем, друг мой, я могла провиниться перед гражданином Морисом? — сказала удивленная Женевьева.
— А кто знает, при вашем характере;.. Не вы ли первая сами осуждали его своенравие? Я возвращаюсь к своей прежней мысли, Женевьева. Напрасно вы не написали Морису.
— Я! — вскрикнула Женевьева. — Да думаете ли вы о том, что говорите?
— Не только думаю, — сказал Диксмер, — но вот уже три недели, как длится эта размолвка, я все время думаю об этом.
— И что же? — с робостью спросила Женевьева.
— Я считаю это даже необходимостью.
— О, — вскричала Женевьева, — нет, нет, Диксмер, не требуйте этого от меня.
— Вы знаете, Женевьева, что я никогда ничего не требую от вас, я только прошу написать гражданину Морису…
— Но… — возразила Женевьева.
— Послушайте, — возразил Диксмер, прерывая ее, — или между вами и Морисом есть важная причина для ссоры, — ибо, что касается меня, он никогда не жаловался на мое с ним обращение, — или вы поссорились из-за какого-то пустяка, как дети.
Женевьева ничего не отвечала.
— Если причина этой ссоры пустяк, безрассудно было бы с вашей стороны упрямиться; если она серьезна, то согласитесь, что в нашем положении не следует спорить ни с собственным достоинством, ни даже с самолюбием. Не станете же вы сравнивать, поверьте мне, ссору молодых людей со столь важными интересами. Сделайте усилие над собой, напишите несколько слов гражданину Морису Лендэ, и он опять будет у нас.
Женевьева задумалась.
— Но, — сказала она, — нельзя ли найти другое средство возобновить ваши отношения с Морисом?
— Мне кажется, это средство очень естественное.
— Не для меня, друг мой.
— Вы очень упрямы, Женевьева.
— Согласитесь, по крайней мере, что вы только в первый раз заметили это.
Диксмер, уже некоторое время теребивший платок свой, вытер пот, который выступил у него на лбу.
— Да, — сказал он, — и потому мое удивление так велико.
— Боже мой, — сказала Женевьева, — неужели вы не понимаете причину моей настойчивости и хотите заставить меня говорить?..
Казалось, Диксмер сделал усилие над собой. Он взял руку Женевьевы, заставил ее приподнять голову, посмотрел ей в глаза и захохотал; смех мог бы показаться принужденным Женевьеве, если бы в эту минуту она не была так взволнована.
— Понимаю, что это значит, — сказал он. — Поистине вы правы! Я был слеп. При всем вашем уме, любезная моя Женевьева, при всей вашей чопорности вы увлеклись пустотой, вы побоялись, чтобы Морис не влюбился в вас!
Женевьева почувствовала, как будто смертельный холод пробежал по ее сердцу. Эта насмешка ее мужа над любовью, силу которой, зная характер молодого человека, она могла оценить; над любовью, наконец, которую она ощущала в себе даже по чувству внутреннего раскаяния и разделяла в глубине сердца, — эта насмешка поразила ее. У нее не было сил смотреть. Она чувствовала, что у нее нет сил отвечать.
— Я угадал, не правда ли? — подхватил Диксмер. — Так успокойтесь, Женевьева. Я знаю Мориса; это неистовый республиканец, у которого нет иной любви в сердце, кроме любви к отечеству.