Ксенофобия — один из лейтмотивов окраины империи. Стармех сухогруза в Хабаровском порту сказал: «Всё, Амур больше не наш. Амур — китайский». Век назад Чехов записал: «На двух лодках несутся к нам какие-то странные существа, вопят на непонятном языке… Это они (гиляки, то есть нивхи. — П.В.) хотят продать нам битых гусей, — объясняет кто-то». Теперь к российским судам на пути от Благовещенска до Хабаровска несутся на лодках с правого берега китайцы, хотят продать небитый козырь розничной торговли: мануфактуру. «А мы их баграми в воду! Смехота!» — рассказывал стармех.
На северо-западе Приморского края, в Пограничном районе — станция Гродеково. железнодорожный переход Китай-Россия. Желтоватое здание с лепниной окружено автобусами, машинами и толпой — ждут поезда из Суфуньхэ, который из деревянного поселка стал городом с большими кирпичными домами, разбогатев на челночной торговле с Россией. Когда поезд прибывает, кажется, что переселяется огромный казенный приют. Неразличима джинсовая униформа пассажиров, у всех в руках абсолютно одинаковые сумки — гигантские, в бело-серую полоску, набитые куртками, теми же джинсами, бельем и всем прочим ширпотребом, который заполняет рынки дальневосточных городов, а отсюда китайский импорт расходится по стране.
Власти единодушно против китайского засилья — так это называется тут. Губернатор Приморья произносит гордо: «От Китая нам не надо ни-че-го. Мы форпост России». Форпост, что дальше? Имперская чистопородность? Оксюморон. Имперская исключительность? В ходе операции «Иностранец» китайских граждан без видов на жительство и без лицензий на торговлю депортируют через границу. Китайцы любят, хотят и умеют торговать, противопоставить им, кроме силы, — нечего. Хороши или плохи китайские вещи, но это единственный недорогой способ выглядеть пристойно. У меня на полке стоит маленькая деревянная лошадь с канареечной гривой, купленная в припадке помешательства в Уссурийске. Сагитировала Вирджини: «Я везде в мире покупаю товары местного производства. Это есть сувенир. Другой товар я здесь не видела — только эта лошадь».
О ГОСУДАРСТВЕ КОЧЕВНИКОВ
Все говорят: империя, империя. Ото всех слышал про нее, а сам ни разу не видел. Как Веничка — Кремля. Странно: я родился и вырос на окраине великой державы, окраине, цивилизованной настолько, что ей завидовал центр; учился в столице, откуда родом был отец; из глухого экзотического угла вышла моя мать. Я принадлежал одновременно к коренной нации державы и к ее противоречивому меньшинству. Кажется, достаточно точек зрения, чтобы построить график империи. Но понятие оставалось умозрительным для рижанина, закончившего московский институт, сына русской из ушедших в Туркмению молокан и москвича-еврея. Не обнаружилось империи и за два года в составе наиболее имперского из сословий — армии. Какая-то национальная специфика присутствовала: сержантами обычно были украинцы и литовцы. Но в Нью-Йорке овощами торгуют корейцы, а газетами — индийцы, и обобщения рискованны. Нам говорили об опасностях с Запада и Востока, где в унисон бряцают оружием, по определению замполита, «гитлеровские недобитки и желтозубые манчижуры». Однажды я заглянул вечером в ленинскую комнату, где перед нашим ротным ползал по огромной карте Европы полковой художник Саша Чурсин. Ротный учился заочно и делал курсовую работу. Саша нарисовал красную стрелу через континент и, не поднимаясь с четверенек, спросил: «На Брюссель сколько, товарищ майор?» Ротный прищурился и, махнув рукой, сказал: «Пиши, Чурсин, — полторы мегатонны». Какая-то ненастоящая была у нас империя.
Я пробовал искать настоящую в книжках. Однако там попадалось: «Но мы еще дойдем до Ганга, / Но мы еще умрем в боях, / Чтоб от Японии до Англии/ Сияла Родина моя» — задорная нелепица одаренных бестолковых юношей. Была еще империя Бродского — хаотичная («ералаш перерос в бардак»), распадающаяся, унылая, не похожая на Рим и Британию. Такую не воспоет Вергилий, такая не вдохновит Киплинга.
Попытки акций имперского свойства происходили на глазах — Афганистан и Чечня.
О Чечне еще не написано ничего значительного. Об Афгане — самой долгой в советской истории войне — есть повести, рассказы, фильмы. Есть документальный текст: высказывания участников. Такой жанр распространен на Западе (oral history, устная история), почти не встречается в русской словесности, но в лучшем виде представлен «Цинковыми мальчиками» Светланы Алексиевич. В книге много страшного, иногда невыносимо. Однако кошмары войны, всюду питающей садизм — взрезанные животы, выколотые глаза, коллекции засушенных ушей, — не несут специфики. На войне ужасен человек, вне национальной или государственной принадлежности. Специфика — в уникальном образе завоевателя.
«Рожок патронов за косметический набор — тушь, пудра, тени для любимой девушки… В столовых исчезали ножи, миски, ложки, вилки. В казармах не досчитывались кружек, табуреток, молотков».
«Знакомые встречают: „Дубленку привез? Магнитофон японский привез? Ничего не привез… Разве ты не был в Афганистане?“»
«Зеленки обыкновенной не было. Добывали трофейное, импортное… Эластичного бинта вообще не было. Тоже брал трофейный… У убитых наемников забирали куртки, кепки с длинными козырьками, китайские брюки, в которых паховина не натирается. Все брали. Трусы брали, так как и с трусами был дефицит».
В Чечне я видал таких имперцев, с их трофеями: транзистор, электробритва, флакон духов.
Встречались ли в мировой истории подобные имперские завоеватели? Афганские и индийские британцы Киплинга были безжалостны и суперменски хвастливы — это похоже: «Тогда я взял у одного томми винтовку и снял его со второго выстрела. — Боже мой! И что вы после этого ощущали? — Жажду. Кроме того, мне захотелось курить». Но при этом они были исполнены гордого — или кичливого, зависит от точки зрения, — сознания цивилизаторской миссии: они несли азиатам дороги, мосты, керосиновые лампы и «огненные повозки» — поезда. Немыслимо представить, что, сняв с убитого врага трусы, можно написать «Несите бремя белых, / сумейте все стерпеть, / сумейте даже гордость / и стыд преодолеть, / придайте твердость камня / всем сказанным словам, / отдайте им все то, что / служило б с пользой вам».
Тут наоборот: отнимем у них все то, что на пользу нам, а нам на пользу всё, потому что у нас нет ничего. Ничего, кроме империи, которую никак не обнаружить.
«Наши мальчики умирали за три рубля в месяц» — это бремя белого человека? В Чечне платили больше: за полтора месяца крови, грязи и страха можно было заработать на кожаную куртку.
Таких завоевателей не бывало. Высокую крито-микенскую культуру смели с лица земли темные доряне, изысканных греков убрали из истории грубые македонцы, изощренный эллинизм пал под натиском сурового Рима, великий Рим уничтожили дикие вестготы. Но варварские удары наносились по центрам, оплотам, а ведь не Альпы преодолели войска в декабре 79-го, а Гиндукуш. Целью были не Аппалачи, а Кандагарское нагорье, не процветающий сегодняшний «Рим», а задворки третьего мира. То же — в декабре 94-го: Грозный был провинциальным городом, и только. Куприн попрекал Киплинга Англией, которая давит мир «во имя своей славы, богатства и могущества». Где хоть один этих мотивов в имперской политике Москвы? Из всей славы — театральный проход генерала Громова по термезскому мосту, в Чечне не было и того. Из могущества — политические провалы. Из богатства — второсортное барахло не из Лос-Анджелеса и Парижа, а из Джалал-Абада и Самашек. Все-таки ненастоящая империя.
Ненастоящая — да, но какая?
Смущает постоянный фактор климата и погоды в советско-российских хозяйственных делах — судьбоносное воздействие температуры, влажности и направления ветра. Если же учесть, что речь идет о стране, занимавшей шестую и занимающей седьмую часть суши во всех природных поясах, то приходится перенести климатический фактор из физической географии в социальную психологию.
Увлажнение почв, засушливые весны, летние дожди, разливы рек, заморозки и оттепели — все это меняет поведение народов неполной оседлости, чуждых цивилизации и близких самой природе, готовых отреагировать на внешние перемены передвижением в пространстве — подобно ветру или речному потоку. «Физические законы, — пишет историк Фернан Бродель, — толкают кочевников когда на запад, когда на восток, в зависимости от того, где встречает меньше сопротивления их взрывчатое существование». Завоевание пространств характерно для всей российской истории: запас земель во все стороны (с кем хочет, с тем и граничит) позволял положиться на экстенсивный принцип хозяйствования. Если своя земля не родит — можно найти другую. Наше время дало яркие примеры покорения целины сельскозяйственной в конце 50 — начале 60-х (Казахстан) и целины политической в конце 70-80-х (Афганистан). Снова умом Россию не понять, если не ввести иррациональную поправку на психологию кочевника. Характеристики кочевых народов, данные Львом Гумилевым, очень знакомы: коллективная ответственность, жертвенный патриотизм, миссионерство, отстаивание самобытности, неприятие «людей длинной воли» (инакомыслящих), минимум мотивов экономической выгоды, стремление к переустройству мира. В отношениях с соседями — «отрицательная комплиментарность»: называется «я тебя заставлю быть счастливым» (Венгрию, Чехословакию, Афганистан, Чечню). Ключевский называл периоды российской истории «привалами» и «стоянками», писал о «птичьих перелетах из края в край», резюмируя: «История России есть история страны, которая колонизуется». И еще: «Так переселение, колонизация страны была основным фактом нашей истории, с которым в близкой или отдаленной связи стояли все другие ее факты». В такой связи — разработка любых ресурсов до полного истощения, фетишизация неощутимой духовности, презрение к осязаемой материальности, романтизация бродяжничества, бесконечные дорожные песни, избушка на курьих ножках, зависимость от стихий, агрессивное противопоставление ценностей культуры достижениям цивилизации, легкость вмешательства в соседские дела, размытость всех и всяческих границ — государственных, правовых, моральных.
Завоеватель-кочевник нападает в силу вековых инстинктов, каким бы убедительным ни казался ему конкретный повод. В этом смысле случай с Афганистаном лабораторно чистый: безнадежно бессмысленный. Кочевая психология восстает против оседлой основательности других, каков бы ни был их достаток: будь то свинарь-кооператор, чех с холодным пивом, афганец в китайских штанах или чеченец в кирпичном доме. У кочевника нет того, что есть у оседлых народов, не потому что он хуже, а потому что он — другой. Он и не может стать оседлым, так как оседают на землю, а земли у него нет. Она — ничья. Так он к земле и относится. И земля — к нему. Понятно, почему все говорят: империя, империя. Ото всех слышали про нее, а сами ни разу не видели. Ее и нельзя увидеть просто так, а только ощутить на своей шкуре: она возникает внезапно, из-за дальнего горизонта «земли незнаемой», как называли в летописях степь, всадником на быстрой лохматой лошади — разительный анахронизм на стыке тысячелетий. Империя кочевников.
НА РАЗНОМ ОСТРОВЕ
На Сахалине обычная буханка называется «Хлеб островной». Дальнейшие рассуждения поневоле окажутся развитием торговой метафоры, включая то, что буханок не всегда и не во всех местах острова хватает, что хлеб здесь дороже, чем на материке, что остатки горделивой исключительности сохраняются лишь в названиях.
Южно-Сахалинск в разговорном обиходе именуется «Южный», так что неизбежно возникает ощущение курорта. «Чехов-центр», название драмтеатра — современное, динамичное, американизированное. Но огромный портрет на фасаде — в духе 60-х: Чехов не то Луначарский, не то даже Дзержинский. Придорожная забегаловка на Холмской трассе — «Доктор Живаго». Ресторан «Мастер и Маргарита» на улице Ленина. Продуктовая палатка «Есенин». Ларек с выставкой японских презервативов — «Айвенго». Как-то надо украшать жизнь.
Сахалинские надбавки сведены на нет, цены удвоены и утроены. Отрыв от Большой земли обусловлен географией: товары едут в вагонах до Хабаровска, там перегружаются на суда типа «река-море» и плывут в Холмск, Корсаков, Москальво. В амурском затоне у Хабаровского порта ржавеют ненужные корабли. Из экономии каждый второй фонарь на бакенах по Амуру отключен. Это как если бы в городе отключили на улицах светофоры — впрочем, во Владивостоке так и поступают. Символов множество: до безвкусия, не увлечься бы. Сахалин окружен севшими на мель кораблями. Годами стоит средний траулер напротив дачного поселка Третья Падь под Корсаковом — нет денег снять. Да уже и смысла нет: все мало-мальски ценное срезано, спилено, сорвано местными жителями. Когда застревает торговое судно — и вовсе праздник. Булгаковский профессор Преображенский дал формулу разрухи в переломные моменты истории: «Если я, входя в уборную, начну, извините за выражение, мочиться мимо унитаза… в уборной начнется разруха». В промахе мимо унитаза не признается никто, действует единое правило государственной ответственности.
Гостиница «Амур» в Хабаровске. Платяной шкаф таков, что пиджак может висеть только анфас Стена покрыта тараканами, горячей воды нет, а утром нет и холодной. Администраторша в ответ на жалобы мягко говорит: «Да, конечно, большие неудобства. Но вы же знаете, что у нас за страна». Классический аргумент и надежная индульгенция. В учреждении спрашиваешь: «Что ж вы бумажку выдаете на втором этаже, подписываете на первом, а печать ставите на третьем, и всюду ходите со мной сами. Может, лучше свести все воедино? — Правильно, но вы же знаете, как у нас все делается». В аэропорту «Багаж я сдал в старом здании, а с доплатой за перевес должен идти километр с лишним в новый корпус, — Да, очень непродуманно, но вы ведь понимаете, как у нас все в стране» Трудно отвыкнуть красиво чувствовать. В начале 90-х в московском ресторане на скромный вопрос: «А масла у вас нельзя попросить?» дали эпический ответ: "В стране масла нет!»
Вот где, а не в чеченской бойне и не в возне за Черноморский флот по-настоящему проявляется имперское сознание. Дух империи — не в баллистических межконтинентальных ракетах, а в уверенном отождествлении себя со страной.
Еще: в привычке к заботе и опеке. С утра в гостинице зарядка по радиоточке. Прежде она шла со слабоумным оптимизмом в духе комсомольских песен, теперь интонация доверительно-агрессивная: «Отойдите от стула!», «Боли в суставах чувствуете? Немедленно прекратите наклоны!», «Нужна гимнастическая палка длиной девяносто-сто сантиметров, из дерева или пластмассы. Если нет, завтра же купите!» Все обдумано и учтено, как в телерепортаже с Волги: «Отцы города заботятся не только о современных жилищах, но и о своеобразии исторического облика города, о том, что отличает Астрахань от Венеции». Вот и ладно, а то раньше путаница была. О севере Сахалина Чехов написал: «Верхняя треть острова по своим климатическим и почвенным условиям совершенно непригодна для поселения и потому в счет не идет…». Там, в селе Некрасовка Охинского района, явлен образец государственного патернализма. В Некрасовке тысяча триста жителей, половина — нивхи. Нивхских родовых хозяйств — двадцать три, по четыре-пять человек в каждом: без дорог, без электричества, с единственным, по сути, блюдом круглый год — юколой, сушеной без соли кетой, которую макают в нерпичий жир. Я пробовал юколу и нерпу в гостях у старейшей нивхи Сахалина — семидесятипятилетней Найчук: кулинарный мир это блюдо не завоюет. Другое дело, интернат в Некрасовке: нарядный ужин — пюре, помидоры из банки, жареная горбуша. Тепло и уютно. Через интернат проходят все нивхские дети. Посланные на учебу в большой мир, интернатские выпускники неизменно и скоро возвращаются обратно, не выдержав неведомой им самостоятельной жизни. А здесь со взрослыми происходит то, что лаконично определил двадцатилетний Дима на улице Некрасовки: «Мы как живем? Грязь и пьянь».
Редактор газеты «Нивх-диф», тиражом в сто пятьдесят два экземпляра, Римма Хайлова произносит, объясняя духовный мир нивхов: «Мы анималисты…». Случайных оговорок не бывает: анимизм — вера в присутствие духа во всех одушевленных и неодушевленных предметах, анимализм — понятно. Нивхи возвращаются на Сахалин. Остальные — бегут отсюда, причем давно. Чехов: «Генерал предупредил меня, что жить здесь тяжело и скучно. — Отсюда все бегут, — сказал он, — каторжные, и поселенцы, и чиновники». Сахалин, особенно северный, пустеет. В селе Эхаби развалилась школа и занятия идут в детском саду в три смены, стоматолог лечит вывихи и гастриты, закрылось единственное кафе. Ни кафе, ни простой столовой я не нашел в районном центре — Оха уменьшилась на четверть. Хотя в Охе жизнь: дискотека, видеопрокат, клуб. Расклеенные по городу афиши возвещают: «Диковина!!! Ящер-дракон против медведя, рыси, трех удавов и двух крупных обезьян». Похоже, осталось с чеховских времен. В гастрономе продается карамель «Смешинка в сахаре». В книжном магазине — Арсеньев и трактаты Петрарки. Руины прошлого: книги прежних работников Сахалинморнефтегаза. Когда-то вокруг таких объединений бурлила жизнь веселых и находчивых читателей Петрарки.
Новый директор объединения не слишком весел, но вполне находчив: с Сахалина бегут, но кто-то все же остается. По некоторым данным на шельфе Охотского моря — запасы нефти, сравнимые с сокровищами арабских эмиратов. Климат хуже, но перспектива есть. На дрейфующем Дальнем Востоке люди, готовые брать игру на себя, как-то заметнее, резче бросаются в глаза. Таков хабаровский бизнесмен, чей «лэндкрузер» доставил меня на женьшеневую плантацию в тайге. Продукт, вызывающий во всем мире благоговейное почтение, а в округе — двусмысленные улыбки и реплики: «Да привязывать надо, привязывать, а не пить!»
По соседству с женьщеневым хозяйством — тигролов Владимир Круглов, хозяин Лютого, в просторечии Лютика. Уссурийских тигров всего в мире две с половиной сотни. Лютый — единственный находящийся в неволе, но не в зоопарке, а в самой тайге, среди лиственниц и елей. Рядом Круглов построил коттедж, что-то вроде гостиницы для ученых, которые хотят изучать тигра в природной среде обитания. Раньше он сдавал тигров в зоопарки и цирки. Легко сказать «сдавал» — сначала тигра надо поймать. Для этого необходима бригада из четырех человек: один отвечает за уши, другой — за передние лапы, третий — за задние, четвертый за вязки и брезентовые мешки. Круглов объясняет: «Тридцать пять лет работаю, сорок тигров взял и ни разу никому уши не доверил. Уши взял — значит клыки под контролем, только морду отворачиваешь». В идеале, наверное, можно проработать до старости по передним лапам тигра и не уметь обращаться с задними. Все-таки жить очень интересно.
В Охе из окон выглядывает нечто странное: словно на просушку вывесили грязное белье. Это вялится кета. Новый знакомый долго шарит под сиденьем уазика, достает завернутый в «Нефтяник Сахалина» сероватый брусок, отрезает ножом. Зажмурившись, послушно кладешь в рот и застываешь в блаженстве: копченая калуга. Есть еще кижуч, нерка, редкая вкуснейшая сима. Горбушу за рыбу не считают, только порют на икру. У Охотского моря, под высоким берегом с F-образными от постоянных ветров елями на вершинах сопок (через ботанику на Сахалин дошла латиница) — фонтаны серых китов, черные головы сивучей, как усатые перископы. С утра в распадках туман, а когда он сходит под солнцем, кажется, что туман все же остался: тонкие кривые ветки берез выглядят издали беловатой дымкой, из которой торчат зеленые ели и ярко-желтые, почти оранжевые лиственницы. Я понимаю, как можно любить все это. Но сколько можно держаться на одной любви?
В Охе просыпаешься под мусорный звон. Перед грузовиком, к которому жители выносят пакеты и ведра, идет женщина в полушубке и звонит в большой колокольчик вроде того, каким в годы моей начальной школы давали звонок на перемену. Впору браться за эпическую поэму, но дальше первой строчки не идет — все равно лучше не получится: «Оху ли я увижу возрожденной?»
Оху опустошает не только безработица, но и страх. Около половины домов в городе — сейсмоаварийны. Легко просовываешь руку в щель между блоками жилого здания. В ста километрах отсюда был Нефтегорск, который официально стерт с карты России — через четыре месяца после того, как его многоэтажки рассыпались в майскую ночь 95-го даже не на куски, а на кучи строительного мусора. На месте Нефтегорска — выровненный бульдозерами песчаный пустырь с редкими кустиками кедрового стланика. Единственное полностью уцелевшее тут сооружение — памятник Ленину. Он глядит на пустое пространство, по периметру которого разбросаны деревянные гаражи, сараи, дачки. На многих виднелись надписи, подобные тем, что попадались в Абхазии и Чечне: «Хозяин жив. Умоляем не трогать». С двумя живыми хозяевами я поговорил и выпил. Зомбированные нефтегорцы Володя и Юра ездили на мотоцикле за припасами в соседние хиреющие села — Сабо, Тунгор, потихоньку пропивали компенсацию, коптили на закуску кету. Воспитанники большого, на всю страну, интерната ждали, чтобы кто-нибудь их вывез отсюда. Куда-нибудь.
Чаадаев писал о петербургском наводнении: «Первое наше право должно быть не избегать беды, а не заслуживать ее».
Из Южно-Сахалинска в Оху можно прилететь самолетом. Рейсы АН-24 отправлялись дважды в неделю. Если надо в другое время, или идет тайфун, или лег туман, или нет билетов (одним словом, почти всегда), приходится ехать семнадцать часов поездом Южно-Сахалинск — Ноглики, там пересесть на вахтенную машину нефтяников, КамАЗ с пассажирским кузовом, и еще двенадцать часов — по неописуемым дорогам, с заездами на все нефтеточки, до Охи. «Верхняя треть острова, совершенно непригодна для поселения и потому в счет не идет…»?
Когда в свой последний день на Сахалине я смотрел с вершины горы Три Брата на два моря, на таежные сопки, на заливы с марсианскими именами Уркт, Помрь, Тронт, вдруг испытал резкое и явственное чувство горя, внезапно осознав, что никогда в жизни больше не увижу этой земли, где расстояние меряют часами, а время — навигациями и путинами. Такое не выбирают. Сюда не приезжают — здесь оказываются. Оха — это предписание. Ноглики — это судьба.
ИМПЕРСКИЙ ПЕРИМЕТР
ПАСПОРТНАЯ ПРОВЕРКА В СТАНИЦЕ ЧЕРВЛЕННОЙ
По прежним временам добраться из Пятигорска в Махачкалу — всего ничего: почти по прямой через Нальчик, Беслан, Грозный. Но идет война, и мы, не доезжая Назрани, резко сворачиваем на север, становясь у Моздока на длинное унылое шоссе. Левобережье Терека плоское, Кавказ кончился, кругом Россия: пейзаж, дома, лица, названия. Терек тут совсем не романтический, не развернуться бы Пушкину с Лермонтовым, течет себе и течет, как Клязьма. Все же блеск реки оживляет дорогу, когда она подходит ближе к берегу: у Ищерской, у Чернокозова, которое в 95-м еще не вызывало никаких ассоциаций мрачнее черной козы. У Николаевской делаем привал у воды, обсуждая скорый вкусный обед в махачкалинской шашлычной, которую помнит и хвалит водитель Саша. Мы же не знаем, что под Кизляром взорвали мост и придется нанимать трактор, чтобы он нас два часа тащил через мелкое болото. Хорошо, времена коммерческие, искать ничего не надо, два тракториста курят у поворота к переправе в ожидании клиента — так что в шашлычную успеваем.
Пока же все идет безоблачно. Очередной блок-пост на въезде в станицу Червленную, обычная проверка документов. Сержант берет Сашины права, мою аккредитацию, пропуска местных властей и вдруг, что тогда, на Первой чеченской войне, почти не случалось, спрашивает паспорта. Красный проглядывает бегло, синий приводит сержанта в ступор За годы поездок по России я усвоил правило не показывать без безусловной необходимости свой американский паспорт, именуясь москвичом. По гуманистическим мотивам: чтоб не сминать умы. Нормальный россиянин отказывается вместить в житейский кругозор этот противоестественный феномен; человека привычной наружности и родного языка, но зарубежного подданства.
«Это что?» — спрашивает сержант, явно имея в виду «это как?» И дальше: «Так вы кто?» В следующие десять минут мы не сдвигаемся с мертвой точки. «Так вы русский? — Да, но гражданин Соединенных Штатов». Снова идем по кругу. Под Кизляром перекуривают трактористы. В Махачкале рубят баранину на шашлык. «Вы, значит, американец, но русский? — Ну да». Внезапно глаза сержанта проясняются, что-то он сообразил, что-то припомнил: может быть, статью в газете, рассказ знакомого, телепередачу. Он весь подается вперед голос смягчается, интонация становится заискивающей: «Так, может, еврей?» И после паузы просительно: «Есть маленько?»
«Маленько есть, — говорю я. — Половина». И слышно, как щелкает тумблер миропонимания, восстанавливая норму жизни. Через две минуты мы с сержантом сидим, привалившись к бетонке, свесив ноги в придорожную канаву, пьем из пластиковой канистры домашнее вино, купленное утром в Кабарде. «И что, прямо вот так в Нью-Йорке? И ничего? — Да вроде ничего. — Ну ты даешь». Мы прощаемся, и сержант говорит: «Ну, давай езжай. А мы вот тут порядок наведем и потом за вас возьмемся. Шучу, шучу».
МУЗЕЙ СТАЛИНА В ГОРИ
На дворе не сезон, так что Государственный дом-музей И. В. Сталина в Гори открывается в одиннадцать утра. И в сезон-то сюда приходят десять-пятнадцать человек в день, но для них двери распахиваются на час раньше. Как, впрочем, и для нас — но за дополнительную плату. Двадцать лари (примерно девять долларов) производят чудеса: четыре охранника в черном с надписью на спине «Police» с грохотом открывают все двери подряд во всех трех объектах музейного комплекса: в домике, где родился Сталин, в его личном железнодорожном вагоне, в собственно музее. Отворяют и оконные ставни, включить свет охране не под силу: без электричества на полдня целый город.
Снаружи музей похож на мавританские дворцы Гранады и Севильи: зубцы по карнизу, орнамент на фасаде, башня-минарет неясного назначения. Внутри — сумрак пасмурного утра. Под тусклым сине-желтым витражом парадной лестницы белеет мраморная статуя. Сталин особенно хорош в сапогах и Френче. Вообще не очень понятно, как он все-таки выглядел: расхожие эпитеты «маленький», «сухорукий», «рябой» — в большой степени идеология, не меньше, чем официальные портреты и экранный Геловани. Наверное, уже не узнать.
Кинохроникер Владислав Микоша вспоминает, как в первый раз снимал вождя: «Я, как загипнотизированный, смотрел на него и трясся в волнении. Из этого состояния меня вывел Семенов (главный оператор.-П. В.). Кончилась пленка — нужна новая кассета, — Давай скорей! Что с тобой? Ты весь дрожишь — тебе холодно? Ты первый раз видишь Его? Ничего, не волнуйся! Это, как правило, бывает! Закаляйся! — успокаивал меня шеф». Далее Микоша (через много лет пишущий сталинское местоимение с прописной буквы) признается — «Сталин был красив и царствен. Позже, когда я увидел его совсем близко, я не мог понять, как этот маленький, низкорослый человек с изъеденным оспой лицом мог производить такое впечатление? Что за странное искажение сознания, восприятия срабатывало на расстоянии — даже небольшом?»
Знакомая пожилая женщина рассказывала мне, что, проходя в колонне физкультурников по Красной площади в конце 30-х годов, она вдруг поймала на себе взгляд Сталина и испытала оргазм.
Тогда еще не было этого удобного слова — харизма. Гипнотическое обаяние позволяло вождю без потерь выглядеть даже глупым. В «Падении Берлина» генерал Антонов читает вслух сообщение: «Сегодня, тридцатого апреля, в пятнадцать пятьдесят Адольф Гитлер покончил жизнь самоубийством». Чиаурели и Павленко тщательно выписывают в сценарии: «Сталин встает и делает несколько медленных шагов. — Как гангстер, как проигравшийся игрок, скрылся от суда народов, говорит он. — Причины самоубийства?»
Благообразный в щадящем полумраке вождь смотрит со всех музейных стен, выхваченный светом фонариков. Четыре охранника услужливо ловят в перекрестья лучей бюсты, портреты, документы. Крупно набранная цитата. «Должен вам сказать, товарищи, по совести, что я не заслужил доброй половины тех похвал, которые здесь раздавались по моему адресу. Я вынужден поэтому восстановить подлинную картину того, чем я был раньше и кому я обязан нынешним своим положением в нашей партии». Восстановлением картины и занят музей в Гори.
Еле видная в стенной нише, угадывается известная фотография того же Микоши: смеющиеся Сталин, Ворошилов, Калинин, Молотов и другие. Сталин и смех — сочетание экзотическое, но, может, именно поэтому его шутки передавались из уст в уста.
Как-то он беседовал с наркомом просвещения Бубновым, сторонником теории Покровского, согласно которой историю творят не личности, а народные массы и потому имен отдельных деятелей упоминать в учебниках не следует. Сталин сказал: «Твои студенты думают, что Наполеон — это пирожное».
Другая острота относится к визиту Фейхтвангера. Незадолго до того в СССР побывал Андре Жид, которого принимали с восторгом как представителя антибуржуазной интеллигенции. Но Жид, вернувшись во Францию, написал критическую книгу о советской стране. Сталин, обсуждая приезд Фейхтвангера, высказался: «Как бы этот еврей не оказался жидом». Андре Жиду досталось еще раз. Он, среди прочего, писал, что в Советском Союзе нигде нет туалетной бумаги. На что вождь, имея в виду гомосексуализм Жида, заметил: «Ну, этот все о жопе».
Когда в печати появилась книжка Константина Симонова «С тобой и без тебя» с любовными стихами, посвященными актрисе Валентине Серовой, Сталин спросил, какой тираж. Ему ответили — столько-то тысяч. Он сказал: «Надо было издать два экземпляра — ему и ей».
Сталин принимал новую модель автомобиля. Машина была задумана двухдверной. За руль сел шофер, рядом — генсек. На заднем сиденье — два конструктора, авторы модели. Покатались, убедились в ходовых данных. Потом вождь велел сначала отвезти конструкторов домой, так что те онемели от царской милости. Подъехали к дому. Сталин сидит. Двое на заднем сиденье — тоже, кто же возьмет на себя смелость предложить: сперва вы выходите, Иосиф Виссарионович. Проходит несколько минут, и Сталин говорит: «Понятно, товарищи?» Машина была перестроена на четыре двери. Если эти истории — правда, то Сталин и вправду обладал чувством юмора. Но — державным, монаршим, верховным. Он острил с высоты. Такое соотношение уровней само по себе продуцирует юмористическую ситуацию, провоцирует вышестоящего к насмешке, вызванной неравенством сил Вариант «толстого и тонкого».
Иная расстановка позиций была у сталинского преемника Хрущева. Он оказывался ниже и ближе. Отсюда — бесконечные анекдоты, вплоть до нелепейших, которые подавались как подлинные истории.
Хрущев был в Англии. На банкете в королевском дворце приносят рыбу. Хрущев уже знал, что рыбу ложкой не едят, а здесь рядом с тарелкой лежит ложка. Тут он решил опозорить англичан и говорит: «Я не понимаю, зачем ложка, ведь нам, кажется, рыбу подают?» А королева ему и отвечает: «А соль ты будешь руками брать, что ли?» Над этим охотно смеялись даже те, кто доставал ложку из-за голенища. Хрущев низводился до понятного уровня. В целом после смерти Сталина в стране произошел кризис самого понятия — вождь. Под хрущевские шуточки («Акуля, что шьешь не оттуля?») выяснилось, что и Ленин был отчаянный весельчак. «Ух как умел хохотать. До слез», — вспоминала Крупская. Старая большевичка Драбкина подробно описывает, как все Политбюро во главе с Лениным повалилось от хохота, когда на Красную площадь забежала собака.
Хрущева, смеющегося с Лениным через голову Сталина, сменил самовлюбленный занудный Брежнев. Трудно вспомнить что-либо смешное, выданное им за восемнадцать лет правления, кроме анекдотов, которые как раз обыгрывали занудство. Разве что телерепортаж, когда Подгорный во Владимирском зале по случаю семидесятилетия генсека выхватил золотую саблю из-под столика на кривых ножках, протянул ее перед собой, и восхищенный Брежнев закричал в прямом эфире: «Смотри ж ты, видишь, какая штука!» Это было даже трогательно, как и другой памятный телеэпизод. В тот же Владимирский зал вошел к ожидавшему его Политбюро Луис Корвалан, только что обмененный на Буковского. В огромных дверях, в отдалении, крохотный чилиец казался вовсе лилипутом. Он сделал шаг, как вдруг Брежнев раскинул руки и с интонацией «кого-кого ожидал увидеть, только не тебя» завопил диким голосом: «Корвала-а-а-ан!» Начиная с Горбачева, все нарушилось. Когда вождь лишается права безнаказанно убивать, он смешон по-другому и по-другому смеется сам — так же, как его подданные. Смех может оставаться, но он больше — не верховный.
Торжественно и страшновато в траурном зале музея в Гори, похожем на языческое капище. В центре на белом грибке-подставке светится во тьме бронзовый слепок посмертной маски, снятой Манизером в четыре утра 6 марта 53-го. На стене — картина Джапаридзе «Сталин в гробу». За окнами становится светлее, и в следующем зале можно толком рассмотреть подарки вождю к 70-летию. В 50-м в Москве был создан специальный Музей подарков, после XX съезда часть коллекции уехала в Гори. Прихотлива фантазия дарителей — от пресловутых рисовых зерен под микроскопом до ваз в человеческий рост от братских компартий («Джузеппе Сталину» и т.п.). Светлана Аллилуева пишет, что ее отец велел устроить музей «не из ханжества, не из позы, как многие утверждают, а оттого, что он в самом деле не знал, что ему делать со всем этим изобилием дорогих и даже драгоценных вещей — картин, фарфора, оружия, мебели, утвари, одежды, национальных изделий, он не знал, зачем все это ему. Изредка он что-либо отдавал мне — национальный румынский или болгарский костюм». Обстановка трех сталинских дач, в которых мне приходилось бывать — в Сочи, Гагре и Сухуми, — подтверждает сдержанный и довольно изысканный вкус диктатора. Так же благородно и строго оформлен его личный вагон, поставленный на обрезки рельсов слева от музея. Увы, Сталин не отвлекался на роскошь, эти соблазны разложили до полного исчезновения уже следующие поколения партийцев.
У него был и литературный вкус: Булгаков, Пастернак, Голливуд 30-40-х — набор достойный. Сам, правда, писал очень посредственные стихи. Впрочем, кто пишет выдающиеся в шестнадцать лет? Кроме того, не разобрать же завитушки грузинского оригинала, а эти стихи напечатал в своей газете «Иверия» все-таки Илья Чавчавадзе. Два стихотворения Мелитон Келенджеридзе включил в книгу «Теория словесности с рассмотрением примерных литературных образов», изданную в 1898 году, а не в 1948-м. Среди жалкого сувенирного набора, разложенного в музейном гардеробе, три цветные фотографии в мундире, пластмассовый брелок с портретом молодого небритого, тонкий буклетик — обнаружился сборник стихов Сталина на четырех языках (добавлены английский и немецкий). В русском переводе безнадежно:
Дальше совсем плохо, про то, как соловей поет детям из кустов:
Может быть, по-грузински звучит музыкально? Бывают же волшебными волшебные строчки Северянина. И еще раз стоит вспомнить: шестнадцать лет. С розовым бутоном в голове взрослый Сталин не стал бы расспрашивать Пастернака о Мандельштаме.
Вся эта чертова мешанина не дает разглядеть образ, а чем дальше — тем труднее, тем неразличимей. Возможно, ближе других подошел Герман в своей картине, чье название подсказано книжкой Аллилуевой. Она пишет, что сразу после того, как Сталин умер, Берия «первым выскочил в коридор, и в тишине зала, где стояли все молча вокруг одра, был слышен его громкий голос, не скрывавший торжества: „Хрусталев! Машину!“» В германовском «Хрусталеве» Сталин только умирает, не произнося ни слова, издавая лишь физиологические звуки. Между прочим, я имею к ним, звукам, прямое отношение. Осенью 97-го пришел на «Ленфильм», как раз когда шло озвучание сцены смерти. Вызванный к вождю герой фильма врач Кленский нажимает на живот умирающего, и тот пукает. Надо знать дотошность Германа, чтобы поверить, что его люди объехали несколько петербургских больниц, записывая, как пукают люди того же возраста и с тем же диагнозом. Выбор из пяти лучших вариантов Герман предоставил мне. Я просился в титры в качестве консультанта, не вышло. В «Хрусталеве» Сталин только умирает, но живет его страна, и то, как она живет, передано с небывалой, колдовской силой.
Наваждение — вот что охватывает зрителя. Сновидческая природа кинематографа проступает с отчаянной выразительностью. В «Хрусталева» погружаешься без остатка, хотя на экране — бытовые и исторические события: большая квартира, черные машины на московских улицах, уголовники, чекисты, умирающий вождь. Никаких фантасмагорий. Откуда же эта полная правдивость сна, острый ужас кошмара, тяжелое похмельное пробуждение? Искать ответа хочется, хотя занятие безнадежное: отчего потрясает гроза, чем завораживает Брейгель, почему загадочен «Гамлет»? Наваждение — то, что происходит на экране. То, что происходило с народом огромной страны.
Сюжет разворачивается в марте 53-го. Молодой, блестящий, светский генерал медицинской службы Кленский в разгар «дела врачей», хотя сам не еврей, чувствует угрозу ареста, пытается бежать, но его ловят и отдают на расправу лагерным уголовникам. Генерала насилуют в «воронке», и эти полторы минуты остаются с тобой навсегда, при воспоминании сердце колотится в ритме стука фонаря о борт «воронка». Ад продолжается полдня, случается новый социальный кувырок. Генерала освобождают и с почетом везут спасать агонизирующего Сталина. Но вождь умирает в своих экскрементах, Берия произносит первую фразу послесталинской России «Хрусталев, машину!», а генерал, восстановленный в статусе, домой не возвращается, исчезая неизвестно куда. В финале мы видим его через годы полублатным комендантом поезда. Последний кадр: на полном ходу Кленский, поднимая тяжелые рессоры, на спор удерживает на бритой голове стакан вина.
Стремительные броски судьбы, свершающиеся в человечески краткие и исторически ничтожные сроки, — наваждение России XX века. Такой сон увидел Алексей Герман. В марте 53-го мне было три года, но это и мой сон тоже. Сон каждого, кто родился и вырос на этой земле, которую можно любить, но уважать не выходит.
С пугающей точностью и полнотой Герман показал нам наши сны о вечной сталинской России.
Вождь пустоглазо смотрит вверх во мраке траурного зала, по-доброму щурится с портретов, усмехается на фотографиях неразгаданнее Джоконды. Напротив музея в Гори, на крыше стандартной пятиэтажки — таинственная надпись неоновыми, но потухшими, как все в городе, метровыми буквами: «Помните! Предупредить». Что-то ведь пытались сказать. Не успели? Не сумели? Не захотели?
ЕВРАЗИЙСКАЯ СТЕПЬ
С утра желающие из числа участников кинофестиваля «Евразия» поехали из Алма-Аты к Капчагайскому морю. В приморском кишлаке нас встречали местные аксакалы, пели тягучие песни, устроили катание на катерах с накрытыми на палубе столами. Операторы потащили на нос катера Федосову-Шишкину изображать вместе с героем казахского телевидения сцену из «Титаника». Вдруг поднялся непонятный на водохранилище порывистый ветер, Федосова визжала, ее втроем тащили через канатные бухты, по палубе катились яблоки и гранаты.
На банкете в ковровой юрте меня назначили заместителем тамады, капчагайского районного начальника, и я раздавал всем куски баса — вареной бараньей головы, отщипывая руками щеки и уши, не глядя голове в глаза. Висели конские гривы с заплетенными ленточками, надо было говорить долгие тосты, запивая коньяк «Женис» то кумысом, то чалом с резким запахом зоосадовского верблюда.
Стало душно, вышел наружу подышать, поглядел на отару овец вокруг синей «тойоты», подошла писательница Пекарева и похвасталась, что ей и Федосовой местные власти подарили по квадратному километру степной земли. Я сказал: «Напрасно радуетесь, земля далеко и безнадежная, а налог платить придется». Пекарева изменилась в лице и побежала отказываться. Наутро, сонный, спустился в вестибюль нашей гостиницы «Казахстан». Там к половине шестого велено было собраться группе из восемнадцати человек для поездки в Астану, новую столицу страны. У стойки круглосуточного бара сидел Култаков и махал рукой: «Я тут с пяти, уже три по сто принял, скучно одному». Потом он сразу заснул в самолете и проснулся только перед приемом у президента, стремительно обаял его, что было несложно, — заранее расположенный президент сразу спросил: «А где же ваша сигара, товарищ генерал?» — опять много выпил и снова заснул до возвращения в Алма-Ату.
Подъехало начальство — Хохолков и Ибрагимов, они жили отдельно, где-то в предгорье ближе к Медео, подтянулись остальные, и мы отправились. В Астане, после того как на летном поле девушки в национальных костюмах (местные жительницы — астановки?) обсыпали нас конфетти, мы поднялись на гору с мемориалом жертвам репрессий. Дул лютый пронзительный ветер. В Алма-Ате было двадцать пять, тут — ноль. Все тряслись на ледяном холоде в своих пиджачках, только запасливый патриот Гурляев оказался в теплом пальто и зимней кепке на ватине. Внезапно я резко осознал, что значило быть зэком в этих местах, если в начале октября здесь так. Какая же безжалостная ухмылка в названии одного из здешних лагерей — Алжир (Акмолинский лагерь женщины и ребенка).
Мы ездили по Акмолинску-Целинограду-Акмоле-Астане, столице лагерного и целинного края, превращенной в столицу страны, бродили по берегам Ишима и канала Сарабулак, глазели на «Шератоны» и «Интерконтинентали», казавшиеся в голой степи выше, чем они есть, на белые и голубые небоскребы, вознесшиеся над бело-голубыми бараками зэков и целинников, и Годфри Реджио, автор головокружительных фильмов «Кояннискатси» и «Анима мунди», только крутил головой и все спрашивал меня: «What is this? I can't believe it. Could you explain something to me?» Ага, Годфри, I think I can do it.
Перенос столицы в плоскую степь такую бесконечную, что ближайшие горы
Уральские, пытались объяснить рациональными причинами: например, желанием затвердить свое присутствие в Северном Казахстане, на который будто бы зарится Россия. Если она и зарится, что незаметно, то странно: что это за лакомый кусок пустой земли с перепадами температур от плюс до минус сорока. Еще обсуждалось стремление президента уйти от влияния чужого ему клана — того жуза, который традиционно заправляет на юге
Казахстана. Все эти построения хороши, пока умозрительны, пока ты не видишь одно из милейших во всей бывшей империи мест — Алма-Ату, где по улицам идешь, как по аллеям парка, уютно размещенного в котловине среди высоких гор. Нет другого большого города, где бы городской облик определяли не дома, а деревья.
Потом садишься в самолет и через два часа оказываешься нигде, там ощущаешь себя никак, там не должен жить никто.
Имена не обманывают: Алма-Ата означает Отец яблок, Астана — просто
Столица. Столица вообще — скорее всего евразийской степи.
Тогда становится понятно, что все дело в воле одного человека, который решил во что бы то ни стало остаться в истории. Количество этого честолюбия следует подсчитывать, прикидывая, во что обошлась Астана, потому что деньги, сколько бы их ни было, все равно тают бесследно в евразийском воздухе. Эту волю можно потрогать, посмотреть, сфотографировать, внести в учебники и географические карты.
Примерно так я изложил Годфри Реджио в переводе на английский, хотя проще и выразительнее было бы сформулировать по-казахски: пиздык-турмыс — конец всему.
Нашу группу разбили на тройки для встреч с местной молодежью, мы с
Игорем Калачовским и патриархом среднеазиатского кино Бабасовым выступали в школе № 116. Меня спрашивали, не думаю ли я вернуться на родину. В записках это звучало так: «Видите ли Вы в отъезде за границу смысл всей Вашей жизни, нет ли у Вас чувства незаконченности?» Пока живу, действительно, такое чувство есть. Бабасова ничего не спрашивали, он сопел. Все держалось на молодом артистичном Калачовском, на которого обрушился шквал записок: «Вы женаты?», «Давайте встретимся после выступления, посмотрите на меня, я в третьем ряду четвертая слева», «Игорь, я тебя хочу».
В вестибюле школы сфотографировались на память с учителями и учениками у доски «Биздин медалистер» («Наши медалисты»).
В машине Игорь говорил: «Понимаешь, они меня держат за своего, и эти школьницы тоже. Они меня настолько держат за своего, что вчера сперли часы, я пригласил местную интеллигенцию к себе в номер, и пропали часы между прочим, „Картье“ за пять тысяч. А все потому, что меня держат за своего». Я сказал: «Потому и держат за своего, что у тебя „Картье“ за пять тысяч», — и Игорь печально согласился.
Во Дворце культуры снова, как и все фестивальные дни, мусолили евразийскую идею. Хохолков обильно и малоубедительно цитировал Ильина, ясно было, что все еще как-то понимают географический аспект термина: Евразия — это Европа и Азия дальше осознание не шло, никто не знал, что с этим делать, подивились бы Устрялов, Трубецкой, Савицкий и прочие исконные евразийцы такой глубине.
Нам вручили подарки: мужчинам — часы-луковицу с казахстанским гербом, женщинам — мельхиоровый сервиз с чеканкой. Увядаюшая красавица Скальская обнаружила на блюдечке царапину и пожаловалась мне. Я подменил ее коробку, так что ущербное блюдце теперь досталось звезде здешних телесериалов. Скальская чмокнула меня и сказала: «Ты настоящий польский рыцарь».
В Алма-Ату вернулись поздней ночью. Утром посмотрел, как местное телевидение освещает фестиваль: «У казахского народа есть древняя поговорка — критика помогает человеку…». Подошел к окну и вскрикнул. Вчера было двадцать пять, народ прогуливался под зелеными деревьями в рубашках, а сейчас Алма-Ата лежала заваленная снегом. Это мы привезли с собой Астану.
Зато появился смысл в зимнем курорте Медео. Ездили туда и дальше, выше — на Чимбулак и Торгальский перевал. На подъемнике пела песни бесстрашная старуха Лидия Мирнова.
Снова резко потеплело. Жизнь удавалась. Катались на верблюдах. На рынке рядом с вывеской «Прием шерсть и шкур» купил казы — толстую конскую колбасу, ее долго набивали при мне, а потом я отдал казы продавцу: колбасу нужно часа три варить, не в гостинице же. Зато принес в номер свежайшее хэ из рыбы, которая сырой маринуется в красном перце, луке, уксусе. Остатки хэ захватил с собой в открытый ресторан, где мы выпивали в саду с местными телекумирами. Они хвастались незнанием казахского, рассказывали, что их дети учат только русский и английский, и, пьяные, спрашивали на ухо: «Слушай, я ведь на казаха не похож?» Ресторан был изысканный, в меню предлагались морепродукты — ракушкадагы, после раздела «прохладительные напитки» отдельно значилось: «зажигалка».
Рядом гуляли день рождения. Внесли корзины цветов — у алма-атинцев принято поздравлять не букетами, а корзинами. Именинница полчаса выбирала столик, чтобы на фотографии видны были и рояль, и пальма, и на заднем плане столик Хохолкова. Официанты, вслух матерясь, двигали кадку. Ели коктал — рыбу на углях, пробовали местные вина — «Жур», «Тамерлан», «Бибигуль», белый бибигуль хорош под ракушкадагы. Оркестр играл про пчелу, публика просила Хохолкова спеть про шмеля, он улыбался и отказывался. Молодой московский режиссер назойливо приставал ко всем подряд, требуя объявить войну Годару. Киноаксакал Рахманбаев, растрогавшись от вида, восклицал: «Какой закат! Солнце печально прощается с нами!» — «Ты что, дед, сердито отвечали телекумиры, — это луна, иди домой!»
На следующий день на симпозиуме о постсоветском кино на евразийском пространстве выяснили, что такого феномена нет, но если будет, то очень хорошо. Во время дискуссии мы с кинокритиками играли в буриме, получалось:
Про поперек мне с полной достоверностью рассказывали еще в пионерском лагере.
Конечно, единого феномена нет, хотя все-таки можно говорить о постсоветском кино, постсоветской литературе. Появилось и появляется то, чего раньше не было просто потому, что быть не могло. Подросло поколение, которое не столько мыслит, сколько говорит по-иному. Новый язык и определяет новый стиль, новый стиль рождает новые идеи. Что до евразийства, то, в нем — даже в этой вульгарной фестивальной трактовке — есть зерно: опять-таки язык, в данном случае — русский. Эффект известный: крах Рима привел к развитию национальных языков на основе латыни; британское содружество наций если на чем-то держится, то на общем английском, от Канады до Нигерии. Распад империи, которая так гордилась своей просторной географией на одной шестой, сократил территорию государства, но расширил сферу русского языка, впервые сделав его инструментом внешних сношений: на нем могут договориться туркмен с эстонцем. Нравится не нравится — нет другого средства межнационального общения, такая вот Евразия.
ДОМ С ХИМЕРАМИ
Стоял тот весенний день, о котором возвышенно, но точно написал киевлянин Булгаков: «Когда Город проснулся сияющий, как жемчужина в бирюзе…». Ни облачка не видно в бирюзе, жемчуг, как и тогда, представлен цветущими яблонями и вишнями. При всей урбанистичности киевского центра в него по сей день внедрены целые хутора, даже деревни: Казачья слобода, Батыева гора, отчасти Татарка. Там крытые толем мазанки, колодцы с воротом, утопающие в фруктовом цветении дворы, пестрые куры в уличной пыли, пасущиеся у обочины козы.
На Батыевой горе вдруг является покосившаяся двухэтажная халупа: грязно-белый низ, угольно-черный верх, блекло-голубые ставни, красная вывеска — «Максим». Господи, что же это? А это, тут же соображаешь, булгаковские штучки — не только же по Москве гуляет его чертовщина, — привет из четвертой главы «Белой гвардии»: «В кафе „Максим“ соловьем свистал на скрипке обаятельный сдобный румын…». В руинах халупы свищет только ветер, но вывеска яркая, видная, делали добротно, с любовью. Читатели. Безумный «Максим» лишь оттеняет совершенную пасторальность этих мест.