Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

А в десяти минутах езды — монументальный асфальтово-каменный Крещатик, где уже начинается променад, и до позднего вечера не оторвать глаз от киевлянок, театрально выходящих на сцену жизни из «Трубы», подземного перехода под Майданом Незалежности. Кто-нибудь, переведи меня через майдан, я посижу на краешке, тихо погляжу на это роскошное разнообразие. «Были корпорации дебелой, были и утонченной», — как выражался плотоядный украинский писатель Квитка-Основьяненко, сам не терпевший худых (поясняя: «что худо — то нехорошо»), справедливо утверждавший, что «никак невозможно отделить вишневку от вселенной», излагавший литературное кредо гастрономически «писать не как мысль идет, а подкладывать слово к слову, как куски жареного гуся на блюдо». Квитка хорош. Хорош еще и тем, что с ним все ясно: своим был, своим остался («Пан Халявский» написан по-русски, но бороться за Квитку не пришлось). Сложнее с национально-государственной принадлежностью других здешних жителей.

Как все новые независимые государства, Украина принялась закреплять и отвоевывать культурные бастионы. С закреплением проще, однако приходится делать поправку на невыдачу зарплаты, повышение цен на транспорт, упразднение всяких институций профсоюзного толка и то, что именуется общей социальной апатией. Нет больше массового паломничества в шевченковский Канев. Хотя там, как я мог убедиться, все на месте: прекрасный высокий берег над широчайшим Днепром, солидный музей, все три надгробия Кобзаря — вот так причудливо сложилась его посмертная биография, уже завлекательно для туриста. Но герои сменились, и школьники младших классов на вопрос социологического исследования «Кто такой Тарас Шевченко?» в большинстве ответили: «Отец Андрея Шевченко, нападающего клуба „Милан“ и сборной Украины».

Что до отвоевания новых рубежей, кое-что провалилось в силу негодности средств: например, попытка сделать украинским писателем Гоголя. Другие шаги оказались куда разумнее, поскольку исходили из того, что имеется надежный козырь — город Киев. На здании южнокорейского посольства — мемориальная доска Александра Вертинского. Рядом с яркой шустовской алкогольной рекламой машет шляпой бронзовый Шолом-Алейхем. Вывеска «Ремонт взуття» упирается в барельеф Голды Меир, жившей в этом доме в 1903 году. На Крещатике тычет тростью в мостовую лжеслепец Паниковский. Все они — не украинцы, но в той или иной степени — киевляне.

Так же, как воспевший Киев Михаил Булгаков. В своем киевском романе «Белая гвардия» он ни разу не называет город по имени, но зато — с прописной буквы. Здешние отправители булгаковского культа знают наизусть начало четвертой главы — полуторастраничную высокую оду Городу: «Как многоярусные соты, дымился, и шумел, и жил Город. Прекрасный в морозе и тумане на горах, над Днепром…» и т. д. Город понимает и отвечает. Дом №13 по Андреевскому спуску (в книге — Алексеевский), где практиковал «Доктор А. В. Турбин. Венерические болезни и сифилис», жили прочие персонажи «Белой гвардии» и сам реальный доктор М. А. Булгаков, свежевыкрашен желтым и белым, ухожен. Другое дело, что та же апатия, обилие иных интересов и возможностей, не говоря об избавлении от химеры интеллигентности, — все это поколебало и булгаковский треножник. Кроме того, украинские патриоты не любили и сейчас очень не любят писателя за карикатурность, с которой в «Белой гвардии» поданы гетман Скоропадский и Петлюра — «Пэтурра». Так или иначе, днем в субботу я оказался единственным посетителем дома № 13, и видно было, как истосковались музейные работники.

Клиента здесь готовят вдумчиво. Сначала ведут по экспозиции первого этажа «Что есть истина?»: незатейливые репродукции с образом Иисуса Христа помещались на стенах, прикрытые якобы ставнями, которые нужно было распахивать, впуская свет истины.

Такой евангельский суррогат вполне соотносится с популяризаторской историей Иешуа Га-Ноцри. Читаемый и почитаемый роман обязан своей славе этой — одной из трех — сюжетной линии. Советская интеллигенция узнавала о Страстях Христовых из доходчивой булгаковской книги. Вторая линия — лирика Мастера и Маргариты — выглядит вялой рядом с двумя другими. Третья — московский быт и нравы литературно-театральной среды — остра и очень смешна, но здесь у Булгакова популярные соперники: Зощенко, Ильф и Петров (эту линию Булгаков блестяще развил в «Театральном романе»). Именно приключения Иешуа принесли «Мастеру и Маргарите» общенародную любовь. Однако для тех, кто ознакомился со ставшим легко доступным оригиналом, аранжировка потускнела. Все евангельские интерпретации блекнут в сравнении с источником, и на каком-то этапе взросления становится неловко читать эту поэтику ЖЗЛ: «И настанет царство истины? — Настанет, игемон, — убежденно ответил Иешуа. — Оно никогда не настанет! — вдруг вскричал Пилат таким страшным голосом, что Иешуа отшатнулся». В конечном счете такие книги переходят в категорию литературы для юношества, оказываясь в неплохой компании исторических романов Мережковского или Фейхтвангера. Ставни захлопнулись, свет померк, и мы поднялись на второй этаж. Прошли одну комнату, другую: похоже на концепты Ильи Кабакова или Саши Бродского. Часть стульев, настольных ламп, картинок на стенах — обычные, другие вдруг грубо покрашены в белый цвет. Так оно и оказалось — концепт: все неаутентичные экспонаты, гордясь исследовательской честностью, замазали белилами. Как-то в Нью-Йорке после большой гулянки у Эрнста Неизвестного я остался ночевать на диване посреди огромной мастерской. Проснувшись, непонятно как не рехнулся от страха: меня обступали зловещие в рассветной мгле гипсовые монстры. Булгаковские комнаты производили такое же гнетущее впечатление: ни жить, ни писать, ни лечить, ни лечиться тут невозможно. Просто смотреть — жутковато. В пустом помещении музейный смотритель подвел меня к большому темному окну, внезапно одной рукой выключил свет, другой схватил за шею, больно прижав носом к стеклу. В полумраке виднелась странно зыбкая кровать, на бечевках висели стулья, перед глазами раскачивалась на шнурках столешница с чернильным прибором и непонятными мелкими предметами. Громким шепотом смотритель заговорил: «Там лежит Алексей Турбин, он умирает, ему кажется…». И, не давая отлипнуть от стекла, пошел по тексту, не сбиваясь: «В спаленке прибавился еще один свет — свет стеариновой трепетной свечи в старом тяжелом и черном шандале. Свеча то мерцала на столе, то ходила вокруг Турбина, а над ней ходил по стене безобразный Лариосик, похожий на летучую мышь с обрезанными крыльями. Свеча наклонялась, оплывая белым стеарином. Маленькая спаленка пропахла тяжелым запахом йода, спирта и эфира. На столе возник хаос блестящих коробочек с огнями…». Я припомнил, что это всего только середина книги, и испугался. Но смотритель вскоре перевел дух и произнес мне в ухо: «Видите? Чувствуете?» Еще не в том я бы признался, вырываясь на свободу, и завопил, как обращенный язычник: «Вижу! Чувствую!» Однажды мне пришлось бежать из Дома-музея Цветаевой в Москве, где молодая цветаеведка впала в макумбовское самозабвение, истошно выкрикивая: «В эту залу войдет Бальмонт! Марина рванется ему навстречу!…» С толку сбивало будущее время: ведь Бальмонт уже умер. Женщина перешла на ангельские языки и стиснула мою руку эпилептически неразжимаемой хваткой. Уж и не помню, как вырвался. В доме Булгакова смотритель догнал меня у выхода и строго велел навсегда сохранить музейный билет. Я послушно стал складывать продолговатую картонку, чтобы положить в блокнот, но он зашептал, свойски подмигивая: «Ни в коем случае не сгибать! Вы же понимаете!» Понял, храню так, боязно. Вышел из «двухэтажного дома № 13, постройки изумительной» и направился вверх, к Андреевской церкви Растрелли: единственный известный мне случай, когда барокко легкостью и стройностью соперничает с готикой. У истока Андреевского спуска разворачивали свои лотки сувенирщики и живописцы, подтверждая характеристику путеводителя: «Андрiiвський узвiз — це Монмартр або Гренич Вилидж Киiва». Продувной мальчишка громко предлагал новое издание брошюры «Боевой гопак» — фантазия на тему восточных единоборств с заменой кимоно на шаровары. Нетрезвый мужчина приблатненного вида с бутылкой пива «Дядечко Андре» приставал к монаху с кружкой для пожертвований: «Грехов у меня нету. Но по жизни почему-то не везет, бывает такое?»

Наверху мы встретились с приятелем и со Старокиевской горки, куда выходит одна из главных в городе Владимирская улица, по каскаду деревянных лестниц отправились вниз, в самое диковинное, самое булгаковское место Киева, хотя писатель к нему отношения не имеет. Как, например, не имеет отношения к самому булгаковскому зданию города — Дому с химерами на Банковой улице, напротив администрации президента Украины. Бешеная фантазия архитектора Городецкого и скульптора Саля возвела в начале XX века это серое уступчатое чудище, облепленное известной и неизвестной науке фауной. В горельефах преобладают носороги, но есть и олени, и киты, свечками задравшие хвосты в небо, и неприятные человекоподобные твари, и рыбы, и крокодилы, и жабы, свесившие лапы с крыши. Булгаков, разумеется, знал это обиталище нечисти, как знал его весь Киев. Дом с химерами мог бы стать замком Воланда, но в Москве автор талантливо поселил его в заурядную квартиру на Большой Садовой. В булгаковские времена котловина, куда мы спустились со Старокиевской горки, была обжита, здесь размещались гончарные и кожевенные мастерские, о чем напоминают окрестные названия — Гончарi, Кожум'яки. Еще в начале 70-х сюда можно было приехать за самогоном, которым в редких хибарах торговали последние подольские бандерши. Заросло русло ушедшего под землю ручья Киянец. На месте многоименная гора — Замковая, она же Фроловская, она же Киселева. Под горой — дичь.

Ничего подобного нет ни в одном большом европейском городе. Глубокий широкий овраг перерезает Эдинбург, но в нем — вокзал и торговый комплекс. Тут же, в городском центре, в двух шагах от киевского «Монмартра або Гренич Вилиджа», — дремучая лесная глушь, в которой не по себе даже днем.

Это все же не лес, неуют возникает от тревожного чувств; присутствия человека невнятного, мимолетного, нелегального. Кострища, следы дешевых пикников, бледные презервативы среди желтых одуванчиков, на склонах Киселевки — дымки, вдруг глухой говор из-за листвы.

Эти места пытались освоить, обстроить: среди деревьев и кустов видны остатки бордюров, бетонные основания скамеек, проплешины асфальта. Но место признали проклятым. Кто пробовал строиться — неизменно горел. Невероятный случай сокрушительного поражения советской власти с ее колоссальной безжалостной силой экспансии: вместо того чтобы построить здесь стадион, парк культуры, строевой плац, предварительно все вырубив и сровняв, власть отступила перед легендой о заговоренной земле. Выводит отсюда Воздвиженская улица, начинающаяся в чаше как лесная тропа, и чем ближе к Подолу, тем непонятнее драма: стоят недавно брошенные без всяких пожаров добротные здания. Жив лишь один дом — судя по кладке, выстроенный чеченцами или ингушами. Может, оттого-то он избежал — пока — христианского заклятия.

Улица выходит к одноименной — Крестовоздвижеской — церкви. По беленой стене распласталась крона цветущей вишни. Это уже Подол, еще десять минут — и набережная Днепра, где нас ждут в ресторане «Хуторец». Удвоение белизны обозначает возвращение в Киев. Точнее, границу того Города, «прекрасного в морозе и тумане», и того, оставшегося позади, страшного, как оживший Дом с химерами. На этом рубеже, в Крестовоздвиженской церкви, — крестили Булгакова.

КИНО В АБХАЗИИ И СОЧИ

Путь в Абхазию лежит через Сочи — последнюю морскую жемчужину из короны империи. Прибалтики нет, Крыма нет, Кавказа нет, есть лишь этот кусок берега с индустрией Новороссийска и Туапсе и редкими курортными прорывами: Анапа, Кабардинка, Геленджик, главный — Сочи.

Триумф сталинского ампира. ВДНХ, узко растянутая вдоль моря. Роскошная дуга у подножия «Зеленой рощи», — самой большой из всех дач диктатора. «Зеленая роща», в соответствии с именем, словно не сооружена, а выращена: здание, облицованное бетонной крошкой, окрашено в густой зеленый цвет и оттого воспринимается не строением, а скалой, покрытой мхом. Ощущение органичности усиливается внутри — от деревянных панелей и потолков, подобранных в тон штофных обоев и портьер. Все сохраняется в диктаторском вкусе — сдержанно и даже изящно. Ночь в спальне Сталина стоит около сотни долларов, с трехразовым питанием и доставкой из Адлера и обратно. Постель, увы, не аутентична: единственный сохранившийся диван вождя отреставрирован для его кинозала, где когда-то гремели трофейные боевики и отечественный Голливуд Григория Александрова. Снаружи лесная тишина — так задумано мастерским сценарием, поставлено виртуозной режиссурой, блистательно сыграно охраной, перевоплощавшейся в кусты и кочки. Как естественно вписан в окружающую среду дом, который построил Сталин, — это впрямую, без аллегорий. Впрочем, как угодно. По форме иное — не интимное, а репрессивное, — но столь же изысканное освоение ландшафта в санатории «Сочи». Ампирной эклектике сопутствует эклектика социальная, то есть правда не искусства, но жизни. Подавальщица на уходящей в бесконечность кухне, привычно докладывающая человеку столичного вида о нормах расклада, скорым говорком поясняет, кто отдыхает тут: «Министры всякие, мафиози там, мильонеры…». Поражают не спальни с красным деревом и не гостиные с псевдовенецианскими зеркалами, а ванные, где в никелевом блеске немецкой сантехники скромно белеет эмалированный тазик. Хочется думать, что это не только для постирушки (на то биде), но и уступка остаточной большевицкой гордыне: как полоскались раз в неделю, и ничего, выдюжили, так и тут будем.

Но в целом роскошь под стать мильонерскому составу. Грезы о Версале, кино Висконти: нисходящие в парк гиперболы лестниц, тугие бронзовые фонтаны, мраморные обрывы к морю, фрески с рабочим классом, колхозным крестьянством, учащейся молодежью и трудовой интеллигенцией на отдыхе, монументальные доски «Кефир 22.00-22.30».

Величие в сочетании с теплотой, отцовская забота с горних вершин. В конце пробитого в скале стометрового туннеля к пляжу — инструкция по загару: «Чаще менять положение тела, поочередно подставляя солнечным лучам спину, живот, боковые части». Это в 90-е на сочинском волнорезе могла появиться исполненная цинического прагматизма метровая надпись: «Купаться запрещено. Спасение 150 тысяч». А там, под «Зеленой рощей», видны иные указания купальщикам: «Избегать игр, связанных с захватом конечностей». Снова никаких аллегорий: речь не о конечностях империи. Тем более что большинство из них отсечены начисто, не до захвата. Это остро ощущается на Черном море. Абхазская граница — сразу за Адлером. От греческо-египетских громад санатория «Металлург» со специализацией на опорно-двигательном аппарате или бальнеологического центра в Мацесте — рукой подать до пышной колоннады в центре Гагры или эрмитажной лестницы к ресторану «Гагрипш». В июне 95-го от реки Псоу до Гагры за семнадцать километров дороги попался всего десяток встречных машин и еще десятка три до Нового Афона. Рекламные щиты заняты надписями: «Подумай! Что ты сделал для победы?» Ступеньки к «Гагрипшу» поросли травой. Если Сочи — Висконти, то Абхазия середины 90-х — Бергман.

Мест в санаториях и домах отдыха полно, и цены ниже российских. Но ведь отдьх не только море и пляж, но и вечерние белые штаны на бульваре вдоль кофеен, покой и услада. Такой комфорт ощущался только на даче Сталина над Гагрой — «Холодной речке», где недорого и вкусно угощали жареной форелью и терпким ончандарским вином. «Холодная речка» — как «Зеленая роща»: та же густая окраска, чтоб не разглядеть ни с моря, ни с воздуха, те же панели, портьеры, обои. Спокойно. Уже спокойно.

В Абхазии уже не стреляли. Здесь милиция задорно шутила: «Далеко ли до Кутаиси? Отсюда не попасть!» Тихо. Настолько тихо, что охватывает не ужас, но жуть.

Легко представить, что от Псоу до Нового Афона можно провезти какого-нибудь японца или француза и он не почувствует, что тут была война. Редкие обгоревшие дома — но, может, это пожары. Редкие зияющие окна — но, может, недостроили. У дороги ржавый остов бронетранспортера — но, может, в стране такие трактора. Можно не обратить внимания на грубо намалеванные надписи на воротах: «Нахапетян», «Арзуманян» — это страховались местные армяне, русских и так отличат, а их могут спутать с грузинами. Можно пропустить мимо ушей слова гаишника: «Приезжайте, „Псоу“ пить будем. Правильно, и „Букет Абхазии“ пить будем. А вот это неправильно — „Цинандали“ пить никогда не будем». Можно не заметить аккуратно замазанную на дорожных указателях букву «и» в слове «Сухуми». Вчерашняя история утопает в гуще магнолий, акаций, платанов, цветущих катальп. История плотно покрыта ошеломляющей красотой, сравнимой, возможно, лишь с Лазурным Берегом. Но что тогда может подумать японец или тот же лазурный француз — что было тут, отчего великолепие безмолвно и пусто? Эпидемия? Нейтронная бомба? Съемки фильма «На последнем берегу»?

Из памяти не вынуть ту звенящую спираль жизни, которая раскручивалась в этих местах, в этой опустевшей стране, оттого и жуть. Сколько хватает взгляда — никого на июньском пляже. Его заполняют призраки тел, пляжных и еще более неподвижных, а вместе с камешками можно собирать гильзы. Две трети населения — грузины — покинули эти края. Коровы не боятся автомобилей. На заправочной станции под бывшей неоновой, в человеческий рост, вывеской «Petrol» лежит черный козел с мефистофельским профилем. В Пицунде Дом творчества кинематографистов бешено зарос плющом, затянувшим окна и двери. У заколоченного кинотеатра в Гагре — выцветшая афиша: фильм «Холодный ангел», ГДР. Что это такое — ГДР, когда это? Почему холоден ангел? Тут, в Абхазии, совсем другое кино.

БЕЛОРУССКОЕ ОРУЖИЕ

В городе с уменьшительным именем Лида сделали привал. Посмотрели замок XIV века, съели что-то картофельное, выпили отвратительного местного пива по горячей рекомендации моего спутника. Он вообще разнообразил эту поездку на торжественную церемонию ядерного разоружения Белоруссии. Когда мы утром встретились неподалеку от моей гостиницы у Тэатра лялек, обещавшего спектакли «Кот у ботах» и «Тры парасяци», он начал разговор о деньгах так: «Чтобы вопросы отпали для понимания…».

Нанятый как, водитель собственных «жигулей», оказался доцентом, кандидатом исторических наук, и все двести километров от Минска до глухих лесов за Лидой рассуждал о белорусской государственности. Я сказал: «Вы имеете в виду Белорусскую народную республику, которая была после революции? Но это же меньше года». Доцент поерзал, приосанился и спросил: «А что такое, по-вашему, было Великое княжество Литовское? — По-моему, литовское княжество». Тут началось то, с чем потом приходилось встречаться постоянно. Любимая идея нынешних националистов: Великое княжество Литовское — национальное белорусское государство с белорусским государственным языком. На деле правящая династия и элита там были литовские, языком общения, по всей видимости, — кривичско-дреговичский диалект. Но правда ведь не в истории, а в идеологии. Мы допили пиво, доцент сказал: «Сейчас бы ухи. Я два дня ухи не поем — дурной делаюсь».

Церемония в лесу была недолгая и непонятная. На помост, украшенный плакатом «Дружба славянских народов — на вечные времена!», поднимались местные и российские генералы, белорусский премьер и другие чины, приветствовали передачу России последней ядерной ракеты на территории республики. Ракета медленно уезжала в длинном вагоне, из которого торчал хвост. При этом в речах цитировался белорусский президент, высказавшийся о НАТО: «Этот чудовищный монстр подползает с запада к нашей синеглазой Беларуси». Получалось, что ракету отдают зря, и общая тональность была нерадостная. Когда медные грянули «Прощание славянки», показалось, что слышны всхлипы. Вагон со славянкой навсегда исчез в сосновой чаще. На обратном пути доцент, видно, разочаровавшись во мне окончательно, молчал, и можно было без помех рассматривать места, столько раз виденные в кино: леса, болота, партизаны. Мрачный и потаенный кусок истории. Вполголоса вам здесь расскажут о нем, но не вслух и публично, и написать не напишут: объективно — останавливает память о мертвых, субъективно — просто не дадут. В этом партизанском крае примерно равное число белорусов были в партизанах и в немецкой полиции. Те, кто уходил с оружием в леса, выходили к деревням, забирали хлеб и скот, потом появлялись немцы, расстреливали и жгли за пособничество. Три с лишним года жизнь шла по этому смертельно порочному кругу. Чем дальше в прошлое уходит то время, тем меньше шансов узнать правду о нем. Кажется, никто особенно и не спрашивает. Не зря ведущей национальной чертой тут считается «памяркоунасць» — миролюбие, добродушие, терпеливость, уступчивость, примиренчество, нерешительность, пассивность. Как ни странно, это все синонимы: выбор трактовки зависит от позиции.

Въехали в Минск, и я еще раз поразился стилистической чистоте этого города, его стройному сталинскому неоклассицизму. Понятно три четверти жилого фонда было разрушено в войну, в 40-50-е застройка шла по единому плану. То, что в Москве присутствует вкраплениями, что в Комсомольске-на-Амуре существует в малых масштабах, здесь возведено с размахом. Смутно я ощутил это, когда оказался тут впервые в сентябре 77-го, уезжая навсегда: путь из Риги на Вену и Рим и дальше в Штаты лежал через Минск и Брест. В Минске была пересадка: четыре ночных часа в незнакомом городе. Мы с семьей и провожающими приятелями сдали багаж в камеру хранения и вышли на площадь.

Та страна, которой больше нет, была удобна небольшим количеством вариантов на все случаи жизни: собственно, тем она отличалась и от Запала, и от того, что возникло потом на ее месте. Каждый безошибочно знал, что и как делать в любых сложиившихся обстоятельствах. Привычные навыки сработали и на неведомой минской привокзальной площади. Через пять минут мы уже мчались в такси к какому-то ресторану за водкой, а через полчаса сидели на бортике песочницы детской площадки под кленами, черными в четыре утра. В общем, Минск мне понравился сразу. В следующий раз, который наступил почти через двадцать лет, я вполне оценил жутковатую гармонию этого, возможно, самого стильного города на территории бывшего СССР. Дело не только в архитектуре, прежде всего — в том, что СССР здесь оказался не бывшим, а вполне действующим. Речь не о большой политике а о бытовых ее проявлениях: малом количестве машин, запрете парковки на главных улицах, пустоватых магазинных полках, обилии портретов и флагов, знакомых текстах красных транспарантов, бойцовской выправке милиции, унылой походке прохожих, хмуром выражении лиц. Надо думать, не случайно на референдуме в марте 1991 года 82, 6 процента населения Белоруссии проголосовали за сохранение СССР. По их и вышло. Не то заповедник, не то скорее испытательный полигон. Минск в 77-м оказался для меня последним городом Советского Союза. Таким и остался.

Еще один вернейший признак: здешняя власть внушает ужас, хотя, если вдуматься, уморительно смешна. В Белоруссии стараются не смеяться.

В начале 80-го года мы с приятелями зашли в бар на Вест-Сайде — сыграть на бильярде. Заняли очередь — «проигравший выбывает», заказали «водка стрейт ноу айс», привычно объяснили российским происхождением свой экзотический вкус, а заодно и акцент, и включились в ритуал. Нас раздражало местное обыкновение играть с запретным черным шаром, забить который значит проиграть в любом, даже превосходном положении. Мы предложили сыграть в более объективную советскую «американку», как вдруг среди мирного алкогольного благолепия в ответ прозвучало: «По своим правилам будете играть в Афганистане!»

Как-то чешский прозаик Милан Кундера написал статью, в которой ввел появление советских танков в Праге в 68-м в контекст русской культуры, находя прямую связь между экспансией эмоциональной и экспансией военной: «Мир Достоевского с его размашистыми жестами, мутными глубинами и агрессивной сентиментальностью отталкивал меня». В дни оккупации Кундера отказался делать инсценировку «Идиота». Статья была напечатана в «Книжном обозрении» «Нью-Йорк тайме» в 85-м году и вызвала резкий ответ Иосифа Бродского, опубликованный там же. Шок Кундеры от встречи с солдатом оккупационных войск, писал Бродский, «вызывает сочувствие, но только до того момента, когда он начинает пускаться в обобщения на тему этого солдата и культуры, за представителя которой он его принимает. Страх и отвращение вполне понятны, но никогда еще солдаты не представляли культуру, не говоря уж о литературе, — в руках у них оружие, а не книги».

В нашем баре Бродского не оказалось, а мы даже не пытались что-либо объяснять. Глупейшая картина: стоишь со стаканом в одной руке и кием в другой и рассказываешь посторонним иноязычным людям о том, что русский литератор не несет ответственности за действия советских воинских подразделений в другом полушарии, тем более что в полушарии этом он отчасти именно оттого и оказался. Ничего такого мы говорить не стали. Более того, ощутили некую правоту в словах бильярдистов. Возражать хоть и было что, но не хотелось.

Так же трусливо приходилось маскироваться, когда советские летчики сбили на Дальнем Востоке корейский пассажирский самолет. На вопрос о происхождении, предварительно рассмотрев себя в зеркале, твердо отвечал: финн. И уже мог в качестве финна смотреть, как в качестве протеста выливают в Гудзон импортную советскую «Столичную». Протест дурацкий: водка не виновата. Будучи такой же частью культуры, как книга, она тоже не несет ответственности за ракету или танк. (Если, конечно, летчики не были пьяны, а зачитались они вряд ли.)

С перестройкой надобность притворяться практически отпала, разве только затем, чтоб не надоедали. Как-то мне задали дежурный вопрос на смеси итальянского и английского в кабинке канатной дороги, поднимающейся на Этну: «Как вы думаете, Горбачев долго продержится?»

Все понятны: и бильярдисты, и Кундера, и идейные борцы со «Столичной», и встревоженный сицилиец. Труднее, понять себя — почему вместе с острым чувством стыда возникает смутное ощущение торжества и злорадства. Почему столь причудлива связь со страной, которая не только навсегда забрала у тебя при отъезде гражданство, но и сделала это брезгливо и злобно, при всей своей высокой духовности потребовав немалых денег. Это смутное ощущение называется «мы страшнее всех». Нас не любят, но боятся, а значит — уважают. И нет ни сил, ни охоты разбираться в правомочности местоимения «мы» и прочих политико-лингвистических тонкостях. Язык умнее нас: раз он произносит «мы» — так оно и есть.

Для Кундеры «мы» — это мы с Брежневым, и с Достоевским, и с Бродским.

Для бильярдистов — с генералами-афганцами.

Для ползущего на вулкан сицилийца — мы с Горбачевым. Во всех случаях «мы» — сильные, непонятные, непредсказуемые, страшные.

Ни один российский писатель, поэт, режиссер — из тех, кто стал наезжать в Штаты в начале перестройки, — не хотел верить в то, что десятилетиями стояло за интересом Запада к российской культуре. Не воспринимались объяснения: «То, что вас пригласили, всюду зовут, печатают и ставят, заслуженно. Но если вы останетесь здесь, все будет не так. Да, вы талант. Но вы будете одинокий талант, сам за себя, в конкуренции с другими. А так вы— это „мы“, представитель державы, чьи ракеты нацелены во все уголки земного шара. Поэтому всем ужасно интересно, что вы рассказываете о царскосельских мотивах поздних символистов». Никто не верил. Трудно поступиться самоценностью личности, особенно если личность — твоя, а держава рассыпается на глазах. Все так, но полувековые устои не могут рухнуть в одночасье. Россия для Запада — надолго еще монстр, которого надо бояться и как-то сублимировать свой страх: гнать из бара, лить водку в Гудзон, Достоевского не перечитывать.

А все потому, что как осерчаем, как бабахнем. «Кто нажал красную кнопку?!

Неизвестно? Ну и хрен с ней, с Голландией».

Родина всегда была страшной. Страшной и угрюмой. Самые главные люди — в самых мешковатых костюмах. Самые пышные интерьеры — под землей. Самое прославленное искусство — казарма: и собственно знаменитый балет, и тот, у мавзолея, где каждый шаг караула выматывал душу, как «Болеро». Пятая золотая звезда на грудь генсека — и хоть бы тень усмешки.

Когда живешь в той среде, не так заметно: вроде хохочешь, начальство ухмыляется, друзья посмеиваются, девушки хихикают. Один из главных юмористов страны, Григорий Горин, говорил, что впервые осознал мрачную серьезность родины, когда буквально споткнулся взглядом о пограничника, возвращаясь домой, да так и пошел спотыкаться.

Для меня Россия впервые предстала смешной в эмиграции.

Смеховая ипостась настолько присуща человеку и обществу, что искусственное ее упразднение калечит ополовинивает личность и народ.

Человек смешон так же, как двуног, — это категория видовая.

На родине родина была трагична, пусть и трагикомична, но кощунственно было даже помыслить, что она может быть смешна. Какое там, когда

«Архипелаг ГУЛАГ» — к тому же в шестой копии на одну ночь.

Смешная Россия вся, казалось, осталась в сочинениях Бухова, Аверченко, позже Ильфа-Петрова, Зощенко. В эмиграции стало ясно, что смешная родина эмигрировала тоже, только раньше. Для этого с стоило открыть ежедневную русскую газету. Седьмой десяток пошел советской власти, а в

Нью-Йорке устраивались «пельмени донских институток»; «Драгунский Казанский из кирасирских Ее Императорского Высочества Великой Княжны Марии Николаевны полк» собирался на молебен по случаю полкового праздника; кубанским атаманом избирали инженера Бублика. На торжествах прославления блаженной Ксении Петербургской в «Хилтоне» никто не мог опознать бордовое желе на тарелочке, поданное после закусок, — хорошо, официант внес ясность: «Боршт». Эмигрантская пресса, с одной стороны, внедрилась в местную жизнь, рассказывая о событиях в штатах «Мишиген» и «Аркэнсо» и о том, что «в Ливане высадились марины» (морская пехота). С другой — позабыла начисто все, внедряя на страницы «сосновую рощу» и «начальника монастыря». Наиболее органично выглядели гибриды вроде «нуклеарных бомбовозов» и «запаркованной механической дорожной щетки».

Смех гулял на сломе времен и языков. Сдвигались эпохи, выжимая на поверхность забавных уродцев. После первого раздражения и стыда пришло умение ценить этот уходящий смешной уют.

Третья эмиграция посмеялась над старорежимной неуемностью, над институтками и кавалергардами, посмеялась — и грянула про поручиков и корнетов. Немолодые евреи стали сниматься в аксельбантах и думать, что грассируют, когда картавят. Это тоже смешно, но совсем не уютно, потому что — чужое. Хотя и дикий еврейско-белогвардейский гибрид естествен, потому уже, что произрос сам, на свободе. А все, что неискусственно, то полно — и оттого в той или иной мере непременно смешно. Эмигранты явили собой новый из потешных извивов России, назвав своих родившихся здесь детей Мишелочками и Джеймсиками, предлагая в брачных объявлениях «интеллигентность с небольшим физическим недостатком» и завлекая клиентов: «Хотите немного фана? Берите русскую секс-линию!» Поголовно перешли в «лауреты международных конкурсов» и создали аристократию зубных врачей и владельцев бензоколонок. Сочинили небывалый макаронический язык, в котором три источника не опознали бы себя в трех составных частях: русском, еврейском и английском. Представители «третьей волны», прошедшие ускоренный процесс гласности и перестройки на более приспособленной для этого американской почве, во многом предугадали идеологические метания метрополии. Перестали стесняться денег и научились стесняться любви к Тургеневу. Установили американца на ступени эволюции между человеком и серафимом, стремительно разочаровались в нем и снова зауважали. Пережили бум разоблачительства, разгул эротики, безудержность мата, газетно-журнальную лихорадку. И на десяток лет раньше стали смешными.

Разница в том, что относительно эмигрантов неважно — уморительны мы или угрюмы. До этого есть дело женам и концертным импресарио — за тем, собственно, и ехали, чтобы никому ни до кого не было дела. А вот то, что смешной стала метрополия, — факт огромного политического значения. Значение это сводится к житейской истине: смешно — значит, не страшно. Нет ничего комичнее, чем вид садящегося человека, из-под которого вдруг убрали стул. Таких высот не достиг и не достигнет ни один юморист— потому что его построения умозрительны, а в ситуации со стулом перед нами философский этюд, разыгранный живой жизнью: карнавальный кувырок, меняющий устоявшиеся представления и социальные знаки. «Смех есть аффект от внезапного превращения напряженного ожидания в ничто» — эта формула Канта у Салтыкова-Щедрина звучит так: «Добрые люди кровопролитиев от него ждали, а он чижика съел!»

Когда на Красной площади сел самолет немца Матиаса Руста, беспрепятственно пролетевшего полстраны, мир повалился в корчах от хохота: на его глазах сел мимо стула толстый, важный, в черном костюме с орденскими планками, с суровым лицом и тяжелыми кулаками. Какие там кровопролития — чижика даже не сумел съесть. Мир задыхался от смеха, боясь признаться себе, что физиологически это состояние болезненно напоминает прежнее, когда он задыхался от страха.

Резкая смена социального статуса смешна: таксист-кавалергард, борщ в желе, парикмахер-корнет, медведь, побеждающий чижика, медведь, чижиком побежденный.

Держава терпела поражения и раньше, но совсем по-другому. Когда Кеннеди в 62-м переиграл Хрущева в Карибском кризисе, человечество замерло в ожидании конца: тут смех мог быть лишь истерическим. Пустяковый эпизод с Рустом породил исторический смех — такою на памяти XX века еще не было. «Смех естественно является только тогда, когда сознание неожиданно обращается от великого к мелкому» (Спенсер). Высвобождается огромное количество энергии, накопленной десятилетиями затаенной боязни, неискреннего дружелюбия, показной небрежности. С облегчением вырывается воздух: «Бурбон стоеросовый! Чижика съел!», «Олух царя небесного! Чижика съел!»

Родина на глазах становилась смешной, и не рассмеяться было невозможно. Над депутатом, искренне не понимающим, почему рубль не равен доллару: тут один и там один. Над предложением ввести налог на половую жизнь. Над плачем признанного поэта о жестокостях режима, не пускавшего его на банкет в Копенгаген. Над проблемой проблем: принимать ли в дворянские общества бывших коммунистов и настоящих евреев. Над проектом создания при министерстве культуры курсов гейш. Над простодушной эротикой и детсадовским матом. Над трогательным доверием к колдунам, астрологии и хиромантии: «для участия в эксперименте вам надо будет прислать в редакцию отпечатки обеих рук и первых фаланг всех десяти пальцев». Над рекламой, по необходимости заново осваивающей русский язык: «оплата по факту», «широкий выбор принтеров, плоттеров, сканеров и стримеров». Над всем этим нельзя было не рассмеяться. И слава Богу. Смешно — значит, не страшно.

Во все времена смех носил сакральный характер, ему приписывали способность увеличивать жизненные силы (что отразилось в формуле: «Пять минут смеха — двести грамм сметаны»). Смех сопровождал обряд инициации — символического нового рождения — и даже способствовал воскрешению из мертвых. Трудно удержаться от искушения и не связать образ смешной родины с попытками ее включения в семью народов на правах члена взрослого, равноправного, а главное — обычного, которого не нужно бояться, над которым можно шутить, посмеиваться, хохотать. Как над любым из нас.

Пальба по американскому воздушному шару. Признание Гитлера образцом политика. Выселение иностранных представителей из резиденции «Дрозды» под видом ремонта канализации. События не главные за годы правления Батьки (точнее — Бацьки), как называют президента сторонники и противники, но именно они выводили Белоруссию на первые полосы мировой прессы. Эта и многие другие случаи объединяет трагикомическая окраска, с убывающим вниманием ко второй, смеховой, части слова и явления. «Их надо стряхнуть, как вшивых блох!» — сказал Батька о предпринимателях, и те не рассмеялись. Он ответил брестскому губернатору, который оправдывал низкий урожай плохой погодой: «Ты же сам просил у меня дождь, так чего же теперь жалуешься на дождь?» — и губернатор не подумал усмехнуться. Находка для карикатуристов, аккуратно выложенный — редкий волосок к редкому волоску — президентский чубчик даже в относительно либеральные годы не становился предметом изображения: все знали, что месть Батьки будет безжалостна. Я видел, как без улыбки отводят глаза прохожие от надписи на дверях парадного в центре города: «Электорат Батьки, прекратите ссать в лифте». Хорошо, на следующий день милиция соскребла.

Свирепая серьезность белорусской власти каким-то образом соотносится с ее русским языком. Так сложилась лингвистическая судьба этой русифицированной (и в XIX веке под знаком борьбы с полонизацией, особенно после Польского восстания 1863 года, и в советском XX столетии) страны, что здесь человек, уходя из деревни в город, окончательно уходит к русскому языку. А если учесть, что Белоруссия становится все более и более городской, что за два последних десятилетия XX века число деревень сократилось на полторы тысячи, легко понять горе доцента, который вез меня в леса за Лиду, и других патриотов: дебаты в парламенте по судьбоносному референдуму в ноябре 96-го, который должен был утвердить (и утвердил) диктатуру Батьки, велись по-русски. Я дивился этому, сидя на балконе парламентского зала, пока не заметил, что редкие переходы на белорусский вносили неуместное легкомыслие, вся эта фонетическая специфика — дзеканье, цеканье, твердое «р» («Бора, я гавару, возьми трапку и наведи парадак»). Да, еще аканье — вполне московское: вот доказательство родства наций, держи, доцент.

Русский выступает в Белоруссии правопреемником советского — вот в чем главное. На этом языке была объявлена Батькина триумфальная победа, под этими лозунгами бело красно-белый флаг независимой страны заменили на знамя БССР — красное с зеленой каймой и орнаментом. Тогда, в ноябре, стоя в негустой толпе демонстрантов на площади Незалежности, я увидал, как с высокого здания Педуниверситета имени Максима Танка опадали плакаты оппозиции. Их не срывали, просто пришло время. Заканчивался месяц листопад. Наступали снежань, студень, лютый.

БАКИНСКИЕ КОМИССАРЫ

«Откуда?» — спрашивает таксист, затевая любезную беседу. По опыту странствий на окраинах империи не вдаюсь в заграничные подробности и говорю: «Из Москвы». «Большая деревня», — сообщает таксист «А Баку — нет?» Водитель даже руль бросает в изумлении, указывая вокруг сразу обеими руками: «Посмотри».

Это следует усвоить сразу, нетрудно, основных тезисов два: 1) Баку — великий город, 2) национальность горожан — бакинец. Почти правда. Почти — потому что так было в прошлом, еще недавнем. Правда — потому что сознание не желает смириться, высматривая прошлое в настоящем Может быть, все кончилось, когда началось в Нагорном Карабахе и стали кровными врагами армяне, а может, совсем уже определенно — 20 января 1990 года, когда советские войска убили тех двести бакинцев, которые сейчас лежат в Аллее шехидов. Сюда не принято приходить без цветов, у входа продают красные гвоздики, и их количеством на том или ином надгробье измеряется скорбь. Больше всего гвоздик — у парной Могилы жениха и невесты из расстрелянной 20 января свадьбы. Аллея шехидов — в ста метрах над городом, отсюда видна вся Бакинская бухта. Снизу, из города, можно разглядеть только круглый павильон с позолоченным куполом. Виднелась бы сама аллея с надгробьями — может, нагляднее было бы представление о том, что все кончилось в Баку.

Перед Первой мировой здесь жило столько же православных, сколько мусульман. Схожий расклад наблюдался на протяжении почти всего XX века. Азербайджанцы + русские + армяне + евреи = бакинцы. Такова формула национальности этого города, с которым в империи — российской, советской — могли поспорить в разноцветье только Москва, Одесса и Ташкент. Даже знаменитый, воспетый пропагандой эпизод революции — расстрел двадцати шести бакинских комиссаров в 1918 году служил доказательством многонациональности Баку. История темная не вполне понятно, кто именно и за что их убил, наверняка ясно, что далеко не все они были комиссарами, далеко не все большевиками, многие попали трагически случайно. Но подбор первых имен канонического списка — убедительный: Шаумян, Джапаридзе, Азизбеков, Фиолетов, Зевин. Эти, по крайней мере, были бакинскими комиссарами и представителями составных частей бакинского плавильного котла.

В стране осталось меньше трех процентов русских, об армянах не стоит и говорить, хотя я познакомился с одним: впервые за двенадцать лет он посетил родной город. Рядом всегда находился огромный телохранитель, которого на эту неделю предоставил вместе с джипом влиятельный друг-азербайджанец: подарок ко дню рождения.

Когда-то в Баку бежали евреи после Кишиневского (1903), Одесского (1905), Белостокского (1906) погромов. Город оставался вполне еврейским и в позднее время, пока не оказалось, что можно уезжать в другие места, где живется если даже не безопаснее, то лучше. Всего двадцать пять тысяч евреев в стране. Да и то — каких.

В брошюре 2000 года «Евреи Азербайджана: история и современность», написанной сухо и деловито, вдруг натыкаешься на горестное причитание: «Многие забыли язык, традиции и самих себя». Брошюра призвана не забывать, а заодно не забываться. Чтобы отличить татов-евреев от татов-мусульман и татов-христиан, в конце приведены по-розенберговски устрашающие сравнительные таблицы с показателями развития подлобья, нижнечелюстного диаметра, наклона осей глазной щели, медиального отдела складки верхнего века. Теперь уже не спутать матрасинских татов-григориан с кубинскими татами-евреями: у евреев выраженность крыльевых борозд носа на десять процентов сильнее, за квартал видать.

Гляжу на кварталы вокруг. В начале XX века больше половины мировой нефти добывалось тут, и яркие следы былой пышности повсюду. Почти все приметные здания имеют имена — не архитекторов, а заказчиков и владельцев. Память о тех, кто создавал величие Баку: миллионеров-меценатов, тративших немереные деньги на город. Подобно миллионерам американским, бессчетно разбогатевшим на новых землях и золотой лихорадке полувеком раньше, нефтяные нувориши Баку были преисполнены почтения к знаниям и искусствам. По классическому, банальному до недоверия, стереотипу они вышли из низов — каменщик Зейналабдин Тагиев, извозчик Шамси Асадулаев, носильщик Ага Муса Нагиев. Это они, и Мирзабеков, и Мухтаров, и Мирбабаев, и братья Садыховы, и другие построили для себя и для горожан монументальные и вычурные здания, в которых все меньше ощущается безвкусие, все больше — великолепие. Контраст велик: ничего равного следующая империя не возвела — разве что Дом правительства на площади Азадлыг, это под стать хоть бы и Тагиеву с Нагиевым. Что еще? Нелепая громада музея В. И. Ленина, где теперь Музей ковра. Двенадцать колонн с коринфскими капителями по фасаду — при чем тут Ленин, при чем ковер?

Вкусы нефтяных парвеню, при всей неотесанности, в точности вписывались в город: венецианская готика «Палаццо Исмаиллийе» (президиум Академии наук), мавританские мотивы первой женской мусульманской школы (Институт рукописей), причудливая помесь ренессанса и барокко городской думы (Баксовет), модерн из модернов Маиловского театра (Театр оперы и балета). Эклектика и была духом и стилем Баку.

На Приморском бульваре — беспрецедентной (в мире?) городской набережной в четыре километра длиной — своя Венеция. Искусственные каналы с переброшенными горбатыми мостиками образуют водную сеть, по которой можно за десять тысяч манат (они же один ширван, они же два доллара) всей компанией прокатиться на моторке. На островках столики под кронами деревьев. В венецианской Венеции бывали немногие из бакинцев и, видимо, для того, чтобы одомашнить экзотику, там и сям под зеленью стоят деревянные скульптурные композиции, тоже интернациональной принадлежности: Ходжа Насреддин с ослом, Доктор Айболит с Бармалеем, Карабас-Барабас с Буратино и его группировкой — Мальвиной, пуделем, Арлекином. Такое биеннале.

Город ощущал себя на стыке цивилизаций: будучи Востоком по вере и происхождению, всегда тянулся к Западу, откровенно и простодушно. Гостиницы начала XX века «Метрополь», «Старая Европа», рестораны «Чикаго», «Новый свет». Сейчас работает ресторан с очень Бакинским названием «East-West», где мне выпала удача наблюдать гулянку здешних шестидесятников. Пожилые люди с детскими именами Тофик, Радию, Томик, Рафик выходили один за одним к оркестру, садясь за инструменты, становясь к микрофону — Гершвин, Эллингтон, Армстронг. Какой фонтан дарований бил из тогдашней скважины East-West!

В эти дни мы с приятелями завели ритуал питья вермута в заведении турецкой кухни «Моцарт» на углу улиц Расул-заде и Али-заде. Неподалеку приманивал вывеской кафетерий «Азер-франс». Зашел, заказал кофе. Официантка заказ приняла и ушла, видимо, навсегда. Минут через десять появился атлетический мужчина, угрюмо спросил: «Кофе хочи-и-шь?» — ударение на первом слове. Уже ничего не хотелось, но все-таки трусливо пробормотал «Хочу кофе». Атлет сказал: «Принесу». И ушел еще на четверть часа. Посидел в трепете. Принесли.

Ненарушаемый Восток, Азер без Франса — в Старом городе, обнесенном крепостной стеной. По крайней мере, глаза здесь видят то, что желаешь видеть. Точнее — желал, когда собирался сюда. Как нынешний бакинец видит свой город таким, каким помнит.

В Старом городе все правильно. Входишь через Шемахинские ворота — парную арку с барельефом: два приплясывающих льва и голова быка. По мощеным кривым улочкам поднимаешься ко дворцу Ширваншахов с романтическими перепадами высот. Девушка у входа говорит: «Справа — самая древняя часть дворца, с несравненными шедеврами зодчества и скульптуры. Закрыта на консервацию. Слева — участок, который архитекторы называют жемчужиной Ширваншахов Там сейчас идет реставрация». Ладно, нам и оставшееся — жемчужина. Лаконичный каменный узор, резные медальоны с непонятными важными словами, элегантные силуэты башен, прямоугольные порталы со стрельчатыми проемами, золотисто-серый оттенок апшеронского известняка, обнявшаяся парочка под алыми гранатами на зеленых ветках.

Главная достопримечательность Баку — Девичья башня, Гыз-галасы. Она на всех значках и календарях: странный, с огромным выступом, мрачный цилиндр 27 метров высоты. У подножия — живая ковровая торговля, заезжий болгарин сияет: просили 180 долларов, отдали за 130. Местный сопровождающий Вагиф шепчет мне на ухо: «Тридцать, больше тридцать нельзя дать». Наряду с коврами — в лавках Старого города и еще больше на развалах пешеходной улицы Низами — ложечки и вилочки с тщательно выделанной серебряной пробой; четки из настоящего коралла и перламутра, «из Ливана везли»; шелковые платки ручной работы, натирающие шею и щеки; портреты маслом президента и сына президента; старинные кинжалы— еще теплая штампованная поковка из артелей умельцев Апшеронского полуострова.

Есть, конечно, и подлинный антиквариат, но надо знать места. Как повсеместно на Востоке, надо знать места и иметь надежного провожатого. Приятель из здешних киношников переспрашивает: «Сами пошли в ресторан? В Старый город? Ну-ну: — А что такое, опасно, что ли? — Да нет, уровень сервиса совсем другой».

Ресторан в бывшем Бухарском караван-сарае XV века. Вроде справились сами: лохань зелени, долма, плов с каштанами, непременное люля, миска гранатовых зерен, пахлава. С вином похуже — радуют только названия: «Девичья башня», «Семь красавиц». Разговорились с пожилым официантом: «Раньше другой люля был. Раньше как был? Везде считались и писались — столовая номер семь. Никакая столовая. Все знали — у Мамеда самый лучший люля. Никакая столовая — там борщ-морщ, биточки-миточки, ничего не был. Платишь — кушаешь люля. Уехал Мамед. В Стамбуле». Вот что самое интересное и примечательное в этом диковинном городе — речь. Вот где надолго задерживается империя, в состав которой Азербайджан входил 185 лет. Меньше трех процентов русских в стране, но язык бакинских улиц — русский. Объясняют, что говорить по-русски всегда считалось престижно. «И вообще, ты пойми, Баку великий город, и наша национальность — бакинец». Снова с комиссарским пылом (в патриотическом порыве всякий истинный бакинец комиссар) доказываются два основных тезиса. То, что имперский язык был и престижен, и нужен — несомненно. Но вот две девушки, настолько юные, что в школу явно пошли уже при независимости, провозглашенной в 91-м, беседуют между собой по-русски — с таким акцентом, что слова едва пробиваются сквозь искажения, но это все же русские слова. На бульваре, в магазине, в кафе — на три четверти, если не больше, звучит не тот язык, на котором написана конституция суверенной страны.

В Старом городе, в переулке, затененном нависающими крытыми балконами, — скандал:

— Сегодня пишу заявление, что ты меня угрожал!

— Я тебя угрожал? Тебя никто не поверит, что я тебя угрожал! — Меня не поверит? Меня все поверит, что ты меня угрожал!

Театр русской драмы нелогично носит имя Самеда Вургуна, но бронзовый Самед Вургун, прикрепленный к театральному фасаду, — точь-в-точь Максим Горький. По схеме тезис-антитезис-синтез справедливость восстанавливается.

Но в бессмысленной этой отчизнеЯ понять ничего не могу.

За день до отъезда меняю американскую мелочь. «Вот восемнадцать долларов. — Ты ошибся, тут не восемнадцать, тут двадцать три доллара». Забираю пятерку: «Большое спасибо, вот я балбес». Меняла печально качает головой: «Почему балбес? Ты не балбес. Ты просто ошибся. Не надо так — балбес. Ты не балбес. Почему балбес?» Ухожу в горести, сжимая в горсти свои девяносто тысяч манат, они же девять ширван, вслед доносится: «Почему балбес?..»

ХАСАВЮРТСКОЕ СОГЛАШЕНИЕ

В большой комнате районного отделения милиции в Хасавюрте — офицеры: майор, два капитана, старший лейтенант, лейтенант. Время к двум ночи, мы с ними сидим тут уже четыре с лишним часа. Мы — это пестрая и, действительно, подозрительная компания. Нанятый мной в Пятигорске шофер Саша, хорошо говорящий по-русски арабский тележурналист ливанец Ахмед, его московский оператор Игорь, чеченская девушка Мария и я. Мы встретились в Махачкале, разговорились, выяснилось, что всем надо в восточную Чечню, куда вроде бы легче попасть из Дагестана. Ничего подобного: на границе нас задержали и четыре часа мучают монотонными вопросами: куда и зачем?

Руки Марии обследовали все пять офицеров, мозолей от спускового крючка не нашли, но чеченка есть чеченка, и на нее из всех чувств расходуется только осязание. Водитель и оператор — люди, во-первых, подчиненные, во-вторых, российские. Терзают двоих, Ахмеда и меня.

Как иностранных подданных, нас уже оштрафовали за нарушение паспортного режима на какую-то немыслимую сумму, у майора даже голос задрожал, когда он произнес цифры, — вышло долларов по сорок с носа. Майор был, похоже, уверен, что мы не сможем столько заплатить, но мы смогли, и разговор пошел о доходах и расходах. Сколько стоит двухкомнатная в Нью-Йорке, почем кило мяса на американском рынке («Как нет мясного рынка? Да что вы про магазин, разве в магазине свежее? Я тебе говорю, они там все мороженое едят»), какая зарплата.

Вопроса о зарплате я ждал с ужасом. Ясно, что надо врать, но как именно? Настоящей сумме не поверят ни за что и сочтут презренным хвастуном, но и слишком занизить опасно: это же Восток, уважать не будут. Пока еще уважают, что видно по разным признакам, так что есть шанс отсюда поскорее выбраться — не вперед уже, так хоть назад, в Махачкалу, поесть и поспать бы.

Только что дал досадную промашку Ахмед и чуть все не испортил. Он вообще симпатичный и стойкий. С ним, единственным из нашей компании, я был знаком прежде. Мы как-то вместе ночевали в гостинице грозненского аэропорта «Северный», он же имени Шейха Мансура, где были выбиты все стекла, и мы закладывали окна матрацами, как огневую точку, только без бойниц. Одеяла давно украли, и накрывались мы тоже матрацами — вполне чаплинский номер. В мартовскую ночь спасал только коньяк из разбомбленного винзавода, который повсеместно продавался за гроши. Ахмед, правоверный мусульманин, пить даже в этих условиях не стал, тихо простонал всю ночь и на следующий день разогнулся только к полудню. В хасавюртском ОВД он держался разумно и тактически правильно: доверительно вставлял арабские цитаты из священных текстов, невзначай доставал из кармана и задумчиво перелистывал Коран. Дагестанские милиционеры, знающие ислам в пересказе, затихали и переглядывались. Но на исходе третьего часа Ахмед вдруг стал рваться к телефону с криками: «Дайте позвонить Расулу Гамзатову, он мой друг, я у него жил в гостях!» Это чистая правда, Ахмед знает Гамзатова много лет, но никто и не подумал взять в руки его записную книжку, никто не засмеялся, не возмутился, даже не оскорбил Ахмеда. Его молча обдали гадливыми взглядами: до какой же лживой низости может дойти в отчаянии человек. «Ты бы еще пророку Мухаммеду предложил позвонить», — укорил я Ахмеда по-английски. Два капитана строго спросили хором; «Что вы ему сказали?» Говорю «Да что не надо по пустякам большого человека беспокоить». Два капитана махнули рукой.

Наша репутация сдвинулась к нулю, но тут явилась тема зарплаты. «Сколько у вас выходи в месяц на руки?» Господи, что же сказать? «Тысяча долларов». Майор кивнул старлею: «Посчитай», но тот уже сам выписывал столбики на обороте старых протоколов. «Выходит больше, чем все наше отделение», — доложил старлей. Лейтенант громко вздохнул. Два капитана встали и закурили. Ситуация закачалась на гамзатовской грани, но тут негромко и веско выступил майор. «Хорошая у вас зарплата, — сказал он. — Вы, наверное, высшее образование получили?»

Что да, то да, Московский полиграфический, редакторский факультет, очень ценится в Штатах. «У вас семья большая?» — с надеждой спросил лейтенант. Через полчаса нас собрались отпускать: «Вы можете ехать, а гражданку задержим до выяснения». Удивительно, но на хрестоматийную красавицу Марию, с белой матовой кожей и огромными карими глазами, милиционеры смотрели сквозь. Она была, возможно, не снайпер, но и не женщина. Мы с Ахмедом поднялись разом, как два капитана: «Неужели кавказские мужчины могут подумать, что мы оставим девушку, которая нам доверилась и села к нам в машину?» Офицеры сдвинулись в кучку, пошептались, слышалось не то «зарплата», не то «Гамзатов», потом нас всех повели гурьбой на двор, и в половине четвертого ночи мы уже жадно ели поджаренную на жутком комбижире яичницу, взобравшись без лифта на одиннадцатый этаж махачкалинской гостиницы «Ленинград».

ВИНО КАХЕТИИ

Осенью 1975 года я проехал Грузию с востока на запад. Когда снова оказался там через четверть века, изменилось многое. Пришла независимость, прошла война, пошла нищета, и еще вернее звучали давние пастернаковские строки:

Мы были в Грузии. ПомножимНужду на нежность, ад на рай,Теплицу льдам возьмем подножьем,И мы получим этот край.

С восхищением узнавался тот же город, деревянные дома старого Тбилиси, где-нибудь в районе храма Метехи, на фоне древней крепости Нарикала: мало есть городских видов такого обаяния. Но и такой тревоги: сколько еще продержатся между небом и землей рассохшиеся ветхие балконы и галереи, свисающие со склонов гор, — чинить дома не на что.

При всех переменах безошибочно узнавались те же люди. Зашел в кафе на улице Бараташвили, у площади Свободы, бывшей Ленина, от которой начинается проспект Руставели. Женщина средних лет подметала пол. «Вы еще не открыты? — А что вы хотели? — Кофе. — Я вам сварю». Отставила метлу и сделала изумительный кофе: в Тбилиси, в Грузии везде удивительно вкусно, в любом подвальчике, у любого придорожного мангала. Выпил кофе, похвалил, спросил, сколько должен, и услышал то, что можно услышать только туг: «Ничего не надо, мне приятно было вас угостить». Красивое достоинство и простое благородство, которые встречаешь в средиземноморской Европе. Видно, та же живая волна ударяет в берег Колхиды, пройдя от Геркулесовых столбов через Геллеспонт, Пропонтиду, Боспор.

Земля особая вообще, особая для русского. Перечитав то, что увидел и описал тогда, в 70-е, поразился: настолько отдельной и самостоятельной воспринималась Грузия, что я, не обинуясь, называл страной составную часть тоталитарного государства, казавшегося монолитом, о распаде которого в те годы не грезил никто. Какое это было изумление, какой урок.

Зимой еще туда-сюда. Вспоминал, правда, то тяжесть грозди в руках, то кровавый цвет куста кизила, то звук чонгури, то воздушную терпкость



Поделиться книгой:

На главную
Назад