Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сергей принес школьные сочинения своих учительских лет, вынимает тетрадки, разбираем почерки, читаем.

Летние каникулы

Рассказ пойдет, как я отдыхал летом. Лето я провел хорошо, в мае мы купили машину «Жигули». Мы все со семьей поехали в Новосибирск в магазины. Дорога быта очень дальняя, и мы проезжали поселки, районы это Топки и не доезжая до Юрги. После Юрги идет Новосибирск. Когда мы заехали в этот город, то он мне очень понравился, потому что он очень старый. Дороги на главных улицах широкие, три машины едут туда и оттуда, скорость на дорогах восемьдесят километров в час. В магазинах ничего такого хорошего нет. Купили сестренке ходящую куклу и взяли некоторые веши. И поехали домой. Приехали в двенадцать часов ровно.

Двадцать третьего августа поехали в Томск в магазины. Заезжали в районы, поселки это Топки и заезжали прям в Юргу, в Юрге в магазинах ничего нет, и мы отправились дальше.

Вслед за Юргой приближался город Томск. Город Томск мне не очень понравился, потому что кроме тетрадей и всяких игрушек ничего нет. Мы его весь объездили, сходили в кафе, поели и поехали домой. Приехали домой в десять часов вечера ровно.

На день рождения восьмого июля мне купили мопед, но их не было и купили семнадцатого числа.

Вот так я провел свои каникулы.

Самосознание русской культуры циклически меняется. «Процесс пошел». Это фольклор, выражение Горбачева останется, как остается от Ленина «есть такая партия», от Сталина «жить стало лучше, жить стало веселее», от Хрущева «кузькина мать», от Брежнева «чувство глубокого внутреннего удовлетворения», от Андропова лирические стихи, от Черненко стихи Кибирова, «загогулина» от Ельцина, «мочить в сортире» от Путина. Процесс идет. На пути освобождения русская культура погружалась в пафос разоблачений и саморазоблачений, в не нормативную лексику, в сексуальные откровения. То есть — в правду. Протест, чернуха, мат, секс — суть разные обличья правды. Важно, что эти категории бытия, ставшие жанрами литературы и искусства, тесно связаны с образом и ролью Запада. Оттуда в Россию поступали «Архипелаг ГУЛАГ» и «Тропик Рака», «1984» и «Лолита», «Николай Николаевич» и «Плейбой». Был, разумеется, самиздат, но правда выигрывает от упаковки, как любой товар.

В первую оттепель открытие правды сопровождалось открытием Запада: выносили Сталина, а вносили Хемингуэя, импрессионистов, джинсы, рок. То же произошло с оттепелью, которая обернулась сменой климата. Однако новое западное нашествие оказалось несравнимо по мощи и широте с прежними.

Разница с 60-ми еще и в том, что с Запада пришли не только замолчанные заграничные, вроде Джойса или маркиза де Сада (тогда были Кафка и Фолкнер), не только замолчанные свои, вроде Шестова или Хармса (тогда были Платонов и Булгаков), но и свои заграничные: музыканты, художники, танцовщики, шахматисты, писатели. Оба нобелевских лауреата по литературе, в конце концов. И экономисты, и политики, и бизнесмены. Не только русские — и американцы, немцы, итальянцы, но ведь это же надо знать языки. Свои стали репрезентацией Запада с тем большей легкостью, что сами на этом очень настаивали, перечисляя зарубежные заслуги с той же торопливостью и той же достоверностью, как за границей перечисляли советские степени, премии и звания.

Первый перестроечный этап восприятия Запада Россией отличался младенческой некритичностью. Второсортному литератору верили, что западные критики называют его «Мильтоном, Прустом, Марком Твеном, Оруэллом и прочими в одном лице». Газеты почему-то печатали слова политолога о том, что решить проблемы России проще простого: надо выкопать зарытый Сталиным от Москвы до Ярославля медный стержень и продать его, печатали, вместо того чтобы сразу звать санитаров. Все объяснялось пропиской литератора и политолога — Нью-Йорк. Свет воссияет с Запада, который знает правду о деньгах, лагерях, русском мате, литературной иерархии и цветных металлах.

С практической стороны детски трогательный комплекс надежд на Запад сводился к анекдоту хрущевских времен: «пусть нам Америка построит коммунизм». Выяснилось, что никто не торопится давать деньги, а во-вторых, на чужие деньги в такой стране ничего не построишь. Новые русские бизнесмены быстро поняли, что сами у себя дома способны зарабатывать миллионы — рублей, а потом и долларов.

Эти мутанты перестройки, которых старшие ощущают как пришельцев, стали главными героями постперестроечного времени, по сути произведя молодежную революцию, в цивилизованном мире невиданную: в Штатах молодежь бунтовала в 60-е в культуре, а в 80-е яппи реигановского помета не разрывали связи с прежним поколением, просто увеличили скорости подъема. Российские яппи ушли вверх так резко, что их буквально след простыл — оттого и кажется, что следа не было. В их стиль вместе с отказом от стилевого набора отцов вошло утрированное пренебрежение к Западу. Молодые бизнесмены стали фактором в изменении и культурного самосознания: явили пример силы и самоуважения, отвечая подспудным чувствам русского творческого человека, который знает, что правда приходит с Запада, но твердо верит, что живет эта правда в России. Такой пространственный парадокс определял духовный кругозор русских, но отмечали еще путешественники старых времен: «Они считают себя святее нас. Они учатся только своему родному языку и не терпят никакого другого в своем обществе» (XVI в.), «Скифски жесток, в делах торговых хитер и оборотлив, презирает все иностранное, а все свое считает превосходным» (XVII в.).

Гордыню забыли в первые годы перестройки. А поскольку в России ровного отношения не бывает, даже в магазине ты либо «сыночек», либо «иди откуда пришел», любовь к Западу достигла неприличного захлеба. Маятник на российско-западных часах отклонился так далеко, что не мог не пойти обратно. Он и пошел.

«Запад, теряя стремление „обожить“ земной шар, начинает его фетишизировать, заботиться о нем, холить его, как если бы некий человек пытался обустроить свой номер в гостинице, которую ему завтра предстоит покинуть». Так писал просвещенный священнослужитель, явно смешивая практически-повседневные и глобально-метафизические заботы человека, умалчивая о протестантской этике, в которой труд и есть главное богоугодное служение. Но важнее расстановка акцентов: духовное превосходство русского человека над западным.

Художник, побывший в Штатах: «Вообще средняя американская галерея, насколько я заметил, предпочитает иметь дело не с художником-мыслителем, а с художником, который обеспечивает среднему потребителю картинку над диваном». Снова недоразумение: галерея — это картинный магазин, а не музей. Так можно огорчаться, что в газетном киоске нет Гегеля. Примечательна и уверенность в том, что беда в бездуховных галерейщиках, а так-то на каждого ремесленника приходится мыслитель: пропорция, которой не знали даже древние Афины.

При таком сгущении творческой энергии возможна и декларация поэта: «Когда отменили цензуру, стало ясно, что наше искусство, наша литература по-прежнему в авангарде мировой цивилизации». Все ровно наоборот. Это до отмены цензуры так казалось, когда самиздат и тамиздат вели отбор по рыночному принципу спроса — даже жестче, потому что потребитель рисковал больше чем кошельком. А потом стало ясно: многое из того, что представлялось значительным, было конъюнктурным, что выглядело передовым, оказалось повторением задов Европы и Америки. Отмена цензуры обнажила существование нормального — то есть хаотического, с вершинами и провалами — культурного процесса, приобщила к процессу мировому. Но — не прибавила качества и уж точно не вывела в авангард, скорее напротив: свобода показала, как много накопилось вторичного и арьергардного, что объяснимо долгой изоляцией. По Достоевскому, из «Подростка» — «оттого, что вырос в углу».

Вырастание в углу рождает комплекс исключительности, проявляющийся двояко: «мы хуже всех» и «мы лучше всех». В русском самосознании эти установки живут одновременно. Главное: мы — всех.

«Печальное дело угол, — соглашается Сергей. — Вот этот, например, ведь беспросветная глушь, он обводит рукой любимое кафе Короля-Солнце. — Да и вообще угол от Петропавловска до Пскова, каково?» Молчим, воображаем эту чудовищную биссектрису. В тишине слышен негромкий, со звенящим надрывом, разговор за с столиком в углу: «Да он не американец! Ему морду набить надо! Он гражданин Российской Федерации!» Кажется, не про нас. Склоняемся над следующим школьным сочинением.

Знание делает человека сильным.

Знание делает человека сильным — это святая правда. Знание — это святое дело. Знания нужны при любой работе даже вне работы. Вот, например: если человек владеет техникой карате, кунфу, айкидо и др. видами борьбы, то ему ничего не стоит защитить от жуликов женщину или от хулиганов мужчину. Я думаю, что мужчина должен знать какой-нибудь вид борьбы, без этого он не мужчина. И настоящий мужчина не должен бояться хулиганов, а то хулиганы полезли в карман за ножами, а мужчина как драпанет, аж пятки сверкали. А если мужчину спасает женщина, который попал к хулиганам, это совсем позор.

А вот самый простой пример: на женщину напали жулики, так она их привела в милицию, вот вытаращили глаза тогда жулики и милиционеры, когда узнали, что она тренер по самбо.

Примеров можно приводить уйму. Ну вот шел мужчина с женщиной с секции карате, жаль, что хулиганы не знали этого и пристали к ним. Двое против двенадцати — фантастика (хулиганов было двенадцать), но мужчина с женщиной не испугались. Они принялись за дело, то сбили одного, то другого, и в конце победу они все-таки одержали. Ну это еще не все. Женщина подошла к одному из лежащих, зажала между ног голову и стала ломать ее. А мужчина тем временем поставил одного обидчика к стене, пробив ладонью живот, он достал у него печень. Вот так отвечают каратисты насилием на насилие. Теперь почти никто не посмеет утверждать, что можно прожить без знаний. Можно привести много примеров, что без знаний человек не человек. Поэтому нас и называют Homo sapiens (человек разумный). Вот даже в национальной японской борьбе дзюдо побеждает не тот, кто сильней, а кто лучше владеет техникой этой борьбы. Даже чтобы увернуться от удара соперника, нужны знания. А в наше время один человек (забыл его фамилию) жонглировал гирями семьдесят пять кг и держал на спине пирамиду весом девятьсот кг. Его прозвали самым сильным человеком в мире. Так у него была своя тактика. А если человек, не знающий ни одного вида борьбы и физически не развит, пошел служить в армию или в милицию, он не сможет задержать преступника. Нужны также и другие знания. Вот, например, многие люди идут в педагогический институт. Но выходят настоящими учителями немногие. Нет, каждый знает свой предмет, но не каждый учитель может заглянуть в душу ребенка. А если ученик все понимает, что нельзя, а что можно, хочет успокоиться, не баловаться, но не может, дает слово в последний раз, но все безнадежно. Это как понимать? Я ведь говорю: знания везде нужны. И как говорит мой любимец по фильмам Жан-Поль Бельмондо: «До последних дней каждое воскресенье отец ходил в Лувр. Однажды я спросил: зачем ты это делаешь, ведь ты знаешь каждый из шедевров Лувра, как свою ладонь? Отец лишь улыбнулся: чтобы учиться, малыш. Учиться — таким было его жизненное кредо, ставшее отныне и моим. Тот, кто потерял тягу к учебе, мне не интересен, и вообще он кончен как личность». Все профессии требуют от человека познаний той или иной работы. А Михаил Васильевич Ломоносов (1711-1765) какими обладал знаниями? Первый ученый-естествоиспытатель мирового значения, человек энциклопедических знаний, один из основоположников физики и химии, поэт, заложивший основы советского русского литературного языка, художник, историк, поборник отечественного просвещения и развития самостоятельной русской науки. А в наше время один корреспондент знал тридцать восемь разных языков, так давайте учиться, учиться и еще раз учиться.

Быстро утомившись от саморазоблачений и самоуничижений времен перестройки, российская культура ребячески залюбовалась собой. Свет опять сияет с Востока.

Вновь — параллель с 60-ми. Шестидесятники разрушили единомыслие, внеся в общество идею альтернативы, из которой выросли все перемены и все последующие поколения. Но при этом они сужали себя ради малых дел, полностью искажая иерархию культурных ценностей. Стоит перелистать новомировский дневник Лакшина, чтобы убедиться: Набоков ниже Яшина — потому что Яшин был рычагом в борьбе. Твардовский восхищается Кафкой и готов поставить его рядом с «Теркиным на том свете». И уж конечно Дюрренматт и Сартр «нич-ч-чего не понимают».

Мирового контекста нет. Все важное на земле происходит в пределах Садового кольца, разомкнуть которое — предать себя, разменять свою сбереженную в этом кольце духовность на некий приземленный прагматизм. Это напоминает эмигрантский комплекс: само пересечение границы возвышает. Тут — обратное: «За границу охотно едет тот, у кого здесь в душе пусто» (Твардовский).

Драма шестидесятников не в компромиссах, даже не в наивном, детском позитивизме, а в самоограничении, обернувшемся ограниченностью следующих поколений — изживать которую еще долго.

Все переменилось, открылись границы, перед Пушкиным встал «Макдональдс», выросло поколение прагматиков. Но как раз обратный ход маятника — изменение отношения России к Западу — показал, что глубинный принцип остался неколебим. «-Вот ответьте мне, Ольга: будете ли вы счастливее оттого, что завтра отремонтируют вашу квартиру? Ольга ответила честно: Нет. — Ну вот вам и решение всех вопросов, потому что голландец — будет» (В. Пьецух)

Декларативный патриотизм — всегда заклинание, незрелость, невзрослость. Комплекс исключительности, питаемый комплексом неполноценности, объясним, но исторически нелеп. Россия не центр мирового культурного пейзажа, а лишь его подробность. Подробность важная — и тем более важная, что в этой картине единого центра нет и быть не может. Доедаем любимые пирожные Людовика XIV. Сергей достает еще одну тетрадку. Змей-искуситель, он принес тогда в кузбасскую школу ослепительно яркую, производства «Скира», репродукцию Босха — левую часть райского триптиха из Прадо.

Сад

Однажды летом на зеленой поляне пасутся олени, свиньи в жаркую солнечную погоду. Им так было всем весело вместе. И все остальные животные. В самом низу находится не большой пруд-пролубь. В этой пролубе не сильно глубокой находятся рыбки. На зеленом лугу находятся дети в солнечную погоду. Адам и Ева ходят по миру зеленому босиком, фонтан состоит из пластмассового дерева. Он не сильно высокий. Фонтан стоит в центре зеленого луга на черном угле. Там в домике расположено не сильно большое дерево. И неподалеко от дерева все укрыто зеленью. В жаркую солнечную погоду на чисто голубом небе видны маленькие звездочки.

На поляне пасутся свиньи, слоны, жирафы и всякие звери. Посередь озера стоит фонтан. Вокруг фонтана плавают дикие утки. В центре рощи находится Господь Бог. Возле него находятся Адам и Ева. А возле них находится пролубь, там находятся летающие рыбы. Живут.

Это сочинение Сергей читает сам, вслух, хотя буквы крупные, ровные, красивые. Голос дрожит. У любого дрожал бы.

ЖИВОПИСЬ ЮГРЫ

— Вон там, видите, сигарообразный полосатый буй. Там самая точка. Ну да, Обь сливается с Иртышом. Где сигарообразный полосатый буй. Приготовили шампанское. По счету «три» открываем все разом у сигарообразного полосатого буя!

От ощущения простора цепенеешь. Смотреть особенно некуда, поблизости ни Нижнего Новгорода, ни Сент-Луиса, пусто и пусто, взгляд привольно блуждает по тихой светлой воде, по низкому левому берегу, чуть цепляясь за лесистые обрывы правого, но смотришь и смотришь — и наглядеться нельзя. Эта живопись поражает не яркостью, а неприглядностью. Внезапно становится понятно, почему охватывает такой тревожный восторг: здесь беспокойство удваивается. На перекрестке великих рек — морской масштаб, но все же — течение, берега, русло.

Море волнует непостижимостью, река — непредсказуемостью. Два главных вопроса: «Зачем?» и «Куда?»

Таинственно само существование моря — огромной массы бесполезного вещества, чьи пределы видны только на придуманной карте, чьи законы познаваемы лишь в заносчивом воображении, чье предназначение неведомо. Не для стихов же, не для Айвазовского, не для буйабесса, хотя я знаю местечко в Ницце, подальше от той площади популярных ресторанов, в стороне, у автовокзала — ничего вкуснее из морской рыбы не придумано, чем этот суп. Но для строчек, мазков, глотков с лихвой хватило бы прибрежной полоски, какой-нибудь трехмильной зоны. На кой они, белые-черные, красные-желтые, баренцевы-беринговы, норвежские-японские, великие-тихие, в таком количестве, таких объемов? Нет ответа на вопрос — зачем?

В реке — не столько тайна, сколько загадка. Разгадка доступна хотя бы теоретически, потому что река имеет начало и конец и можно пройти ее по всей длине, даже если это пять с половиной тысяч километров Оби с Иртышом, дело времени и охоты отправиться в путь. Река — дорога, архетип дороги, первая на земле дорога вообще. В том, что она идет очень редко напролом и почти всегда в обход, сказывается большой жизненный опыт. Здесь нет и быть не может больной темы «дорог, которые мы выбираем», здесь убедительный урок: не мы выбираем дороги, а дороги выбирают нас. Мы движемся не своей волей, а по их своевольному течению. Река постижима, но прихотлива и непредсказуема. Вопрос, хоть и имеющий ответ, неизменно тревожит — куда?

«Куда? — окликает старпом, — По палубе еще успеете погулять. Спускаемся в салон, все накрыто». Как же спокойно на душе: куда? — вниз по трапу; зачем? — спрашивать нелепо при виде стола, который хочется забрать в раму и держать перед собой. Но и съесть тоже — немедленно. Свежекопченая иртышская стерлядь с задранными птичьими носами, патанка — строганина из той же стерляди, малосольная нельма, строганина из муксуна, который представлен еще и в начинке круглого пирога полуметрового диаметра. Правильная уха, в которой осетровое благородство не затеняется ничем, лишь для легкой сладости и неброской красоты — чуть моркови, для крепости рыбы — чуть водки. Снова муксун — в виде шашлыка. Официант Фердинанд, как значится на его малиновой жилетке, объявляет: «Мясо Аннунсианто!» — и это звучит кощунственно на Иртыше. Уноси Аннунсианто, Фердинанд, небось не Австрия. Верно понимали без всякого Дарвина древние ханты и манси, что человек произошел от рыбы, есть наглядное доказательство: ногти — остатки чешуи. В их мифологии вообще много мудрости: у мужчины — пять душ, у женщины — четыре. Есть варианты: например, семь и шесть, но у женщины неизменно на одну душу меньше, вот знание жизни! И не у них ли подглядел своего медведя-молотобойца Платонов? Медведь — ханты-мансийский Прометей, культурный герой, давший народу огонь, оружие, ремесла. Чтобы медведь вернулся на небо, откуда был спущен на землю, его останки кладут на специальный помост — после того как убьют, освежуют и съедят. (Христианский аналог — жареный ангел?)

Помост показывают в музее под открытым небом на высокой горе в центре Ханты-Мансийска, вместе с домами, амбарами, избушкой-роддомом, в которую уходили рожать женщины ханты. Предлагают поделки с орнаментами поэтических названий: «заячьи уши», «оленьи рога», «ветви березы», «щучьи зубы», «след соболя» — поэзия превалирует, как в меню московских ресторанов: прочесть достаточно. А какая дорога ведет к чуму? Посетительница из числа участников какой-то конференции волнуется: где чум? Экскурсовод неохотно отвечает: «Чум на складе». Зря ехали за столько тыщ километров. Женщина расстраивается: «Думала, чум увижу. Меня начальник еле отпустил, говорит, куда ты едешь, где этот Ханты-Мансийск, кто эту дыру знает?» На груди женщины, как у всех из ее группы, табличка с именем: «Екатерина Поволяева, Кумертау». Экскурсовод тоже огорчен: «Правда-правда, сейчас на складе, вот чумработница подтвердит». Крохотная, с седыми косичками, чумработница подтверждает. Пока теплоход проходит полтора десятка километров до города, наступают сумерки, незнакомые, иной живописности: лиловое небо, розоватая тайга, белая вода. Из коридора слышен разговор официантов: «Год выдается мошковитый, я уж чувствую. — А ты местный? — Местный. — Пожизненно местный? — Ага».

Блаженство от вида, рыбы, пива «Сибирская корона». Улум ис — сонная душа — отделяется от тела и парит над рекой в виде глухарки. Приглушенно доносится: «А я в Ханты год как приехал, никак не привыкну, все-таки из Сургута. — Ну да, после Сургута в Хантах трудно».

В Ханты-Мансийске заработки чуть не самые высокие в стране, но за покупками и развлечениями едут в признанные центры — Сургут, Тюмень, Нефтеюганск. Вдоль идущей от телеграфа к речному порту главной улицы Гагарина — по-московски роскошные здания нефтяных и газовых фирм, Центр для одаренных детей Севера с галереями, мастерскими и зимним садом, суперсовременная телекомпания «Югра», направо по Спортивной — биатлонный центр международного класса. Все — вперемешку с избами и бараками. Первосортные дороги приподняты при переделке, так что окрестные дома в паводок заливает не по колено, как раньше, а по уши. Парк Победы изысканной монохромной живописи — сплошь березы. Рядом здание окружкома с розовым фасадом, перед ним — монументальный мраморный фонтан с глобусом. Удручающие деревенские развалюхи у речного порта в Самарове, откуда начинался город.

У церкви Покрова под 80-метровой Самаровской горой — обелиск в память кратковременного пребывания здесь светлейшего князя Меншикова в 1728 году: «В год 360-летия г. Ханты-Мансийска благодарные потомки. 1997». Тут все странно: город выходит на три столетия старше, чем на самом деле, и за что, спрашивается, благодарят светлейшего, которого Суриков придавил избяным потолком в полтысяче верст отсюда по прямой. Березово — тоже Югра: таково историческое имя ханты-мансийских земель. Уг — вода, Ра — народ, ханты и манси — обские угры, финно-угорские народы, по прежним именам — остяки и вогулы. Здесь много городов, заложенных при Петре и раньше, но Ханты-Мансийск, в ту пору Остяко-Вогульск, основали «посреди нигде» в 1931-м, а статус города он получил только в 50-м, несмотря на то, что уже был столицей территории размером с Францию. Да что толку, что Франция, если почти половина площади — болота. Когда подлетаешь на рассвете, в темноте только это и светится — пятачки болот и огоньки газовых факелов.

Другая половина Югры — леса. Та Сибирь, в которую едут. За которой едут. Которая встает в воображении и наяву и не уходит. Может быть, тайга и есть верный портрет страны. Кедр, сосна, ель, пихта, лиственница: лесные великаны-людоеды — менквы из ханты-мансийских легенд. Тайга и реки — все высокое, длинное, широкое, непроходимое, необъяснимое, неодолимое, родное. Многосерийное «Сказание о земле Сибирской». Большой стиль.

В толпе пришедших на нью-йоркскую выставку «Сталинский выбор» можно было безошибочно различить американцев и своих по выражению лица. У выходцев из России были лица людей, принявших вторую рюмку за обильно накрытым столом в хорошей компании.

Компания собралась недурная. Первоначальная идея выставки, принадлежащая Виталию Комару и Александру Меламиду, выглядела несколько скромнее: показать в Америке те картины, которые получали Сталинские премии. Потом замысел разросся, подключилась Третьяковская галерея, другие музеи, и десяток премиальных полотен превратился в сотню с лишним картин 1932 — 1956 годов. Лучшие имена: Герасимов, Бродский, Дейнека, Ефанов, Сварог, Шурпин, Решетников, Налбандян, Иогансон. Прославленные шедевры: «Сталин в ссылке, читающий письмо Ленина», «Утро нашей родины», «Ленин в Смольном», «За великий русский народ!», «Прибытие Сталина в Первую конную», «Ходоки у Ленина». Возникало диссидентское чувство прикосновения к запретному и долго недоступному, только вместо «Архипелаг; ГУЛАГ» — «Ворошилов и Горький в тире ЦДКА», не Иосиф Бродский — а Бродский Исаак. При настоящей свободе наряду с «Черным квадратом» доступно полотно «И. В. Сталин делает доклад по проекту Конституции на XIII внеочередном съезде Советов».

На этой картине, где Ворошилов, Молотов, Орджоникидзе, сидя за спиной выступающего Сталина, обмениваются добрыми радостными улыбками, заметно то же выражение лиц, что и у публики, пришедшей на выставку. Погружение в тепло и спокойствие. Конечно, это детство: уют, уверенность, красота.

Свое прошлое, наше прошлое. Никому больше не понятное, не нужное, не приобретенное ни одним музеем мира. Но в том зале, где были собраны работы художников мировых, оставаться не хотелось. Раздражал холст Кончаловского «Купание красных конников», в смелой постимпрессионистской манере, выдающей не просто большого мастера, но и культурного профессионала, знакомого с достижениями своей эпохи. Зачем эти грубые мазки после комфортабельной гладкописи всей экспозиции? Как же терпим был Хрущев, который на выставке в Манеже в 1963 году всего только накричал на Эрнста Неизвестного и его коллег. А ведь мог и бритвой по глазам. Каково было тем, кто вырос на одних передвижниках! Рассказывают, когда Хрущев увидел картину Фалька с зеленой женщиной, то возмутился: зачем натурщицу вымазали зеленой краской. Его простодушное воображение не проникало в те порочные закоулки сознания, где могла родиться мысль изобразить зеленым цветом обыкновенную розовую женщину.

На выставке «Сталинский выбор» даже розовых женщин не было. Соцреализм той поры не жаловал обнаженной натуры, словно опираясь на целомудренную чеховскую формулу «в человеке все должно быть прекрасно», где о теле ни слова, а одежда учтена. Одежда, компенсируя свое небогатое разнообразие, выписана тщательно и любовно. Живописные мундиры вождей можно было бы выставлять отдельно, но и женские платья хороши простонародной пестротой — как на моей любимой картине Ефанова и Савицкого «Конный переход жен начсостава».

Атмосферу непреходящего и неизбывного праздника создает эта суггестивная красота. При коллективистской установке на многофигурность на выставке в ста картинах представлены тысячи полторы лиц. И лишь одно из них — неприятное: на холсте Антонова «Разоблачение вредителя на заводе». Да и там отвратительная вредительская личина почти заслонена светлыми возмущенными лицами рабочих.

Так же трактовали врагов культовые фильмы эпохи. В «Светлом пути» сцена с вредителями проходит по касательной, так что ее почти не замечаешь — остается лишь факт доблести героя. В «Девушке с характером» работница дальневосточного зверосовхоза в исполнении красавицы Валентины Серовой ловит диверсанта походя, после чистки зубов и перед выходом на работу. Все так обыденно, что поимка и конвоирование кажутся завязкой какого-то комического эпизода, пока не появляются пограничники и не срывают с диверсанта зачем-то (из-за границы же пришел!) приклеенную бороду. На выставке «Сталинский выбор» понимаешь: слишком много чести врагам, чтобы уделять им время, место и душевные силы. Враг существует умозрительно, как постоянное напоминание, вторгаясь в любую, хоть бы и лирическую песню, и конечно, мы его ждем и превентивно «сурово брови мы насупим», но разглядывать его слишком пристально — чересчур. Это потом, на распаде цельного мировоззрения, возникли подробные и неоднозначные вражеские портреты, начали вышибать слезу белые офицеры и запутавшиеся резиденты. Но пока броня была крепка, враг оставался незаметен, как вошь на мундире.

Строился рай на земле, где должны помешаться архангелы, ангелы и праведники. Для других и места были другие. Та же Сибирь, невероятным своим объемом поглощающая и скрывающая все.

Обстановка красоты и праздника на выставке возникала не только от обилия парадных полотен. Они были лишь частью экспозиции, условно разделенной на несколько разделов.

Первый — официоз: портреты вроде канонического герасимовского «Ленина на трибуне», чуть приспущенных на землю «Сталина и Молотова в Кремле» Ефанова или пламенного «Кирова» работы Бродского.

Второй раздел — полуофициоз: вожди в быту. «Ленин и Горький на рыбалке на Капри», «Ленин на автопрогулке с детьми», «Сталин, Молотов и Ворошилов у постели больного Горького», или та же тройка, представляющая культурную мощь государства, слушает того же Горького, читающего свое сочинение «Девушка и смерть» (уникальная в мировой литературе вещь, которую никто не читал, но всем достоверно известно, что она посильнее «Фауста» Гете). Эта часть по исполнению наиболее официальная: видно, как художники опасливо приближались к самой идее расстегнуть верхнюю пуговку на рубахе вождя. Показательно нелепы Ленин с Горьким, забравшиеся в лодку итальянских рыбаков в жилетах и галстуках. Третий раздел малоинтересен — труд. Здесь соцреалисты предстают бледными тенями своих конструктивистских предшественников: машины у них неживые, а люди сливаются с машинами.

Самая увлекательная часть выставки — жанровые картины. Подлинные шедевры: «Колхозники приветствуют танк», «Репетиция оркестра», «Прибыл на каникулы», «Обсуждение двойки».

Комсомольский секретарь с молодым негодованием смотрит на двоечника, соученики — с болью и готовностью помочь, спокоен и уверен директор, мудро и добро усмехается старая учительница, на стене юный Ильич в Казанском университете.

Просветительский пафос — научим, наладим, заставим — в этих драматических полотнах. Конечно, соцреализм — лишь метод, а дарования индивидуальны, и Герасимова не спутаешь с Иогансоном. Парадные полотна восходят к имперскому классицизму наполеоновской эпохи, в конном портрете Жукова угадывается Веласкес, в «Красных командирах» Яковлева — Караваджо, жанр продолжает традиции отечественных передвижников. Но при всем многообразии картины писались одной рукой — рукой, не ведающей колебаний.

В чувстве несомненной правоты — неодолимая привлекательность. Соцреализм — не стиль, но — Большой стиль. И чем дискретнее мир, чем туманнее будущее, чем невнятнее прошлое, чем неопределеннее настоящее, чем безлюднее окружение, тем понятнее ностальгия по Большому стилю, в котором — прикосновение к материнской груди, тепло и забота, незамутненный душевный окоем, незагаженная перспектива жизни. Так и входишь на выставку «Сталинский выбор» в Нью-Йорке: из бесстилья и эклектики — туда, где Магнитка и война, метро и ВДНХ, балет и «Цирк», Бобров и Джульбарс, «Школьный вальс» и «Обсуждение двойки». Тайга и Сибирь.

Десятки лет не воевавшие британцы к концу XIX века произвели на свет целый выводок бескровных единоборств, личных и командных — бокс, теннис, футбол, регби; их заокеанские родственники — хоккей, баскетбол. Советская Россия сублимировалась в покорении пространств: Комсомольск, целина, Братск, БАМ. Военная лексика, справедливо и повсеместно любимая спортивными комментаторами, торжествовала в строительстве и сельском хозяйстве.

Поскольку на запад в мирное время идти было некуда, первенство держала Сибирь. Продолжались традиции новгородских путешествий в Югорскую землю (о чем упоминается в «Повести временных лет»), морского пути за мехами в Обскую губу и Мангазею, возведения острогов и городов, похода нанятого Строгановыми Ермака, наконец. Где-то неподалеку отсюда на диком бреге Иртыша сидел Ермак, объятый думой об оккупации. Меньше трех лет длилось его господство над Кучумом, от победы на иртышском мысе Подчуваш до того августовского дня 1585 года, когда Кучум взял реванш и раненый Ермак утонул в Вагае, как Чапаев, но дело было сделано. Потом-то оккупация шла относительно мирно, поскольку аборигены и поселенцы вели хозяйство по-разному, сферы не пересекались, конкуренции не было. Идеологических конкурентов легко подавили в советские 30-е, истребив шаманов, сказителей, музыкантов. Прошли мятежи, немного, самый крупный — Казымское восстание в 33-м, обошлось. Югра к тому времени давно была русской, не говоря про наши дни, когда хантов и манси насчитывается всего тысяч тридцать, вместе взятых.

Четыре столетия понадобилось, чтобы догадаться оставить их в покое, принять закон о родовых угодьях для охоты и рыбалки. Если там находят нефть, то покупают по бартеру: вариант индейского обмена — стройматериалы, снегоходы, лодки, снасти, телевизоры, видеомагнитофоны. У кого чум на складе, у кого — чум, нарты, сушеная рыба юрок, медвежья пляска мойлыр як, небесный старик Нуми-Торум, удобный, потому что он всё: холм, медведь, береза, христианский Бог, белый цвет. Белый свет. Под юрок, строганину и подвяленный над огнем позём из муксуна идет русская водка — неотъемлемая часть жизненного комплекта. Цивилизаторская миссия России без этой части была бы невозможна. На Кавказе водка натолкнулась на местное вино, но Средняя и особенно Северная Азия были покорены безусловно. По сути бутылка оказалась единственной точкой схода ни в чем не схожих укладов. Либералов конца XIX века как-то особенно огорчало, что аборигенов спаивали дрянью. Газета «Сибирский листок» рассказывала в 1893 году, как для угощения водка «припасается самого лучшего достоинства в том прямом и вполне верном расчете, что дикие гости по своей первобытной наивности склонны будут думать, что и продаваемая им водка будет такого же высокого качества». Жаль, конечно, остяков и вогулов, но себя жальче: «Солнцедара» не вынес бы никакой самоед. И ничего, вот даже грамоте не разучились. А. Дунин-Горкавич в книге «Тобольский Север» сообщает: «За маленького оленя дают две-три бутылки, за среднего — пять, а за большого — восемь бутылок». То есть всегда под рукой было чем заплатить за выпивку — опять-таки жалеть надо себя: где могли мы взять среднего оленя на той же примерно широте, но в сорока пяти градусах к западу?

Сибирские народы научились пить по-русски — что немало, не всем дано, это тоже Большой стиль. Водочные объемы вписались в таежные массивы, протекли иртышами по истории освоения Сибири. «По счету „три“ выпиваем все разом у сигарообразного полосатого буя!» Пьем на палубе купеческое шампанское у слияния Оби с Иртышом, старпом зовет вниз, к водке и стерляди, уходить не хочется, потому что не оторвать глаз от картин К.)1 ры Тайга громоздится готическими шпилями, как крыша Миланского собора. При чем тут Милан, какими тысячами измерить количество Миланов, которые может вместить Югра? Да никогда и не захочет вмещаться сюда Милан, разве что по этапу под конвоем Стиль и Большой стиль — две вещи несовместные.

Не снисходя к человеку, империя взмывает к человечеству. С птичьего (орлино-двуглавого, сталинско-соколиного, снова орлиного) полета не разглядеть на немереных просторах людскую мошкару, едва заметить затерянные под стрельчатыми сводами елей ниточки великих рек, текущих неведомо куда и зачем. Восторженный ужас, который внушает чужим и своим эта земля, так остро ощущается при виде того самого зеленого моря тайги, из песни. «Под крылом самолета о чем-то поет…». О чем бы?

ОЧЕНЬ ДАЛЬНИЙ ВОСТОК

НА ПРОСПЕКТЕ УТОПИИ

Поезд Хабаровск — Комсомольск называется «Юность». В вагоне включается радиоточка, и начинается путешествие по времени: «Ты уехала в дальние степи», «Ты не верь, подруга моя», «ЛЭП-500 не простая линия» — в упругом дорожном ритме, с огоньком, задоринкой и чуточкой грустинки. Даже оседлая «В нашем доме поселился замечательный сосед» точно попадает в тон. Эликсир молодости: физики и лирики, Галка Галкина, «пидарасы и абстрактисты», гагаринская улыбка, штангист Власов с томиком Вознесенского, «нынешнее поколение советских людей будет жить…». Там приблизительно и живет изрядная часть нынешнего поколения — или хочет, по крайней мере, жить или, еще точнее, думает, что хочет. «Люди никогда не довольны настоящим и, по опыту имея мало надежды на будущее, украшают невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения» — это Пушкин, и его сентенция объясняет многое. Состав Хабаровск — Комсомольск растягивается на десятки тысяч километров, вмещая десятки миллионов избирателей и сочувствующих. Пункт назначения — Город Солнца.

К тому, что встретишь нечто необычайное, готовишься еще в вагоне, читая названия станций. Неподалеку от Хабаровска еще попадется Волочаевск из «По долинам и по взгорьям», но дальше начинается инопланетное: Эльбан, Болонь, Сельгон, Санболи… Вот Форель — да нет, не та, совпадение. Как другое, еще более дивное — французское имя Амура, на берегу которого мысль о любви не возникает.

В 32-м к этому берегу пристали пароходы «Колумб» (держись, Америка!) и «Коминтерн», о чем свидетельствует местный Плимут-Рок — двадцатитонная глыба кварцевого диорита. Высадились те, кого вписали в анналы комсомольцами, хотя среди первостроителей комсомольцев-добровольцев было процентов сорок. Еще столько же — заключенных, остальные — вольнонаемные. Но кто считает: важно, что они построили. В Комсомольске — прямые, по рейсшине, магистрали, кажется, одинаковые вдоль и поперек, проложенные по направлению ветров. Когда от вокзала сворачиваешь на проспект Первостроителей (изначально он назывался Красным — и это было правильнее, стильнее), сразу попадаешь в аэродинамическую трубу: дует, завывает и несет к Амуру, который здесь шириной в море. Главные улицы Комсомольска похожи друг на друга внешне, и по ощущению ничтожества пешехода. Город пошел дальше Москвы: он так же широк, но ниже вдвое. Спутница, местный краевед — энтузиастка и патриотка — бодро говорит: «Сейчас мы выезжаем на улицу Кирова, одну из главных артерий нашего города, где кипит жизнь». Сколько хватает взгляда асфальтовая степь с невысокой порослью желтых зданий и десятком крохотных фигурок с авоськами.

К заслуженному — опора военно-морского флота — заводу имени Ленинского комсомола ведет аллея с портретами героев труда. Ко второй половине 90-х осталось то, что можно с натяжкой считать просто аллеей: деревца стоят, но выломали и унесли даже алюминиевые рамы, герои безвестны. Население города уменьшилось чуть не на сто тысяч. По мемориалу павших в Великой Отечественной проходит стадо коров. Заколочены двери с двухметровой бетонной вывеской на века «Бани». Давно закрыт первый кинотеатр «Комсомолец», напоминающий московскую гостиницу «Пекин». Полуобрушены роскошные ворота парка культуры «Судостроитель», не уступающие столичному ЦПКиО. По замыслу, Комсомольск должен был стать лучше Москвы — не отягощенный грузом прошлого, осененный духом правильного созидания. Он — в известной степени — и стал таким. И если б не умонепостигаемая дальность, сюда надлежало бы возить экскурсии. В Урбино, во дворце герцога Монтефельтро, собран целый набор эскизов и картин на тему идеального города. Проект увлекал таких художников, как Пьеро делла Франческа и Лючано Лаурана, — их холодные полотна со стройными неживыми улицами и площадями рассматриваешь с волнением, не понятным иноземцу: такова разница между кошмаром и кошмарным сном. Впрочем, ренессансная Италия знала попытку воплощения идеала: папа Пий Второй решил перестроить свой родной город, поручив это архитектору Росселлино. Дальше центра не пошло, но на двухтысячную Пиенцу и сейчас стоит взглянуть. Тем более — на Комсомольск, который в лучшие годы приближался к полумиллиону: размах, не снившийся папам и королям. Замах, о котором могли только грезить утописты.

Комсомольск не весь по-сталински желтый и желто-красный с архитектурными излишествами (лучшие и самые долговечные дома в 40 — 50-е построили японские военнопленные, которых здесь было тысяч пятнадцать). Сохранились деревянные здания 30-х дикого для дерева цвета морской волны, есть неоконструктивизм 70-х, блочная скука 80-х. Есть бетонные коробки 60-х — с тех времен, когда Комсомольск обдало волной любви, как и прочие символы досталинской эпохи. На стене одного из этих зданий — по-барачному приземистого Дома молодежи — надпись: «Здесь заложено памятное письмо молодому поколению 2018 года от комсомольцев города юности. 29 октября 1968 года». Не так уж смешно. Столица утопии, Комсомольск как идеологический монумент вызывает трепет. Но это еще и город — несмотря на утечку и упадок, третий по величине на Дальнем Востоке. Даже если негде работать, жить здесь живут. Есть подозрение, что жизнь — на самообеспечение, как у женщины в песках. Неподъемна цена на авиабилеты. Прежде дальневосточник практически каждый год бывал в столице, на черноморском курорте, у родни. В глухом углу уссурийской тайги разговорились с местным начальником. «Все здесь сижу, правда, в прошлом году слетал на Запад. — Куда именно? — Да в Брянскую область». В общем, все рядом — Брянск, Берлин, Брюссель. На Дальнем Востоке говорят «рядом» о тысяче километров. И надоевшая официозная похвальба — «Хабаровский край равен двадцати пяти Бельгиям» — правда. Гигантский кусок земли отрывается и дрейфует. Это не полуостров Крым, тут нет тоненького и оттого тревожно заметного Перекопа: отрыв неявен, но дрейф идет.

В полуслепом странствии — вся страна, но на суперокраине невнятица ориентиров носит привкус особой драмы. География для России была важнее, чем для иных государств, и остается серьезным социально-политическим, даже эстетическим доводом. Познакомились в Комсомольске с художником Пашей, который сетовал на тесноту местных условий. Его не устраивала и Москва, он расспрашивал про нью-йоркские галереи, брал телефоны Шемякина, Комара и Меламида, Неизвестного. «Я, значит, чем отличаюсь от японских и китайских философов…» — объяснял Паша свое мировосприятие. Предлагая после водочки снова перейти к шампанскому, аргументировал: «Все возвращается на круги своя, как сказал Платон». Мы хорошо сидели, интеллигентно общаясь, а когда дошло до демонстрации работ, я увидел то, что и ожидал увидеть после разговоров: разверстые ладони в тучах звездной пыли и сполохах планетарных сияний. Другая группа картин изображала смуглых раздетых девушек идеальных пропорций, они сидели под пальмами верхом на львах. «Ты бы, может, их на тигров посадил, все-таки тигры у вас водятся», — предложил я Паше, но он пренебрег.

По главной улице Хабаровска прогуливаются две ослепительные девицы: вязаные пальто ярко-лилового и ярко-оранжевого цвета, черные широкополые шляпы — на таких обернулись бы и на Пятой авеню.

Крашеные блондинки Виктория и Юлия хотят уехать: «Пока в Санкт-Петербург, а там видно будет». Причина: «Город-то ничего, но люди дикие. Вот пройдите с нами квартал, увидите, как на нас смотрят и что нам говорят. Дикие люди». Явная игра в слабака: решив уехать, уничтожают последние колебания, сознательно выходя на осмеяние и позор на улицу Муравьева-Амурского.

У вокзала — бронзовый Ерофей Павлович Хабаров в заломленной от возмущения шапке. Акцент сместился от мужика-казака к графу-генералу. Время такое, неловко без графьев. Памятник основателю города из аристократов стоит высоко, как маяк, над берегом. Улица Карла Маркса, идущая от аэропорта до самого Амура, — через весь город почти по прямой — у здания крайкома (ныне, как водится, Белый дом) словно спотыкается и за площадью становится Муравьева-Амурского. Они оба страшно бы удивились — и Маркс, и Муравьев. По этой магистрали блондинки в черных шляпах и несут свои лиловые кресты к неведомым просторам. Новый знакомый, бизнесмен Саня, покровитель хабаровской богемы, собирающейся у «бутерки» — «Бутербродной» на углу Муравьева-Амурского и Комсомольской, — рассказывает: «Я с художниками месяц пообщался, у меня крыша поехала. Приходишь, тебя такой отводит в сторону и шепчет, что ему сегодня сообщил Марс там, Венера, Юпитер. Потом говорит: давай, мол, холст покажу. Я спрашиваю: а вот это у тебя что значит? А это, говорит, мысли, которые мне из космоса внушили, а моя тут только кисть». Саня переключился на поэтов, с которыми познакомил меня. Симпатичные ребята задавали вопросы о Бродском, Довлатове, Соколове, высказывались о Солженицыне и Ельцине. Потом я прочел их стихи — около сотни текстов полутора десятка авторов. Такие стихотворения могли быть написаны в Москве, Буэнос-Айресе, на Юпитере — сто лет назад, через сто лет. Ни кедра, ни тигра, ни Амура — лишь тучи звездной пыли и сполохи планетарных сияний. Есть привкус провинциальности в упоре на самобытность, но вернейший признак провинциальной заброшенности — космизм.

Такой космизм царил в умах тех, кто строил Город Солнца — Комсомольск. Скромная проба в тосканской Пиенце — плюшевый пуфик рядом с этой каменной громадой реализованной мечты о правильном прекрасном. Помню, читал про деревенского мальчика, который нашел учебник алгебры и сам вывел дифференциальное и интегральное исчисления, причем он не подозревал, что на свете бывают иные, кроме русского, языки, и потому у него фигурировали понятия «ти-питит» и «тахитит» — пшшпшп и тахтшт. Провинциальный пафос Левши, испортившего ценную заморскую игрушку, виден в дерзком жесте, которым можно восхищаться, пока дерзость проходит по разряду умозрительных упражнений, не вторгаясь в жизнь. Так вызывают совершенно разные чувства проза Платонова и Комсомольск — может, единственный ее материальный аналог. Величайший русский писатель XX века — и город, возведенный его не читателями, а скорее соавторами. Комсомольск — это Чевенгур, историей возвращенный к Котловану.

Тягостное и мощное впечатление от Комсомольска, как и сам город, резко окрашено цветами времени. Тем более, что обратный путь опять — в поезде «Юность» под задушевный ритм, не подвластный сменам лет и режимов: «Комсомольцы-добровольцы, надо верить, любить беззаветно, видеть солнце порой предрассветной, только так можно счастье найти». Мимо потусторонних имен Эльбан, Болонь, Сельгон, Санболи — на Волочаевск.

О КОМФОРТЕ КОММУНИЗМА

«И не ограблен я и не надломлен, / Но только что всего переогромлен». Что это означает практически, Мандельштам пояснил тут же, в «Стансах»: «Я должен жить, дыша и большевея…». До испуга точно найденное слово — «переогромлен» — само по себе формула и ответ, ключ к тайне коммунистического соблазна, соблазна коммунизмом. Ключ и к словам другого великого поэта — Пастернака, — сказанным в то же время о народе: «Ты без ничего ничто./ Он, как свое изделье, / Кладет под долото/ Твои мечты и цели». Нельзя вообразить, что, скажем, Роберт Фрост — заокеанский современник Пастернака — захотел бы положить что-либо свое под чье-либо долото даже метафорически. Но он жил слишком далеко от искусительного поля великой идеи. Для российского поэта долото было средством реализации проекта, перед которым не зазорно склониться как перед чем-то по праву превосходящим твой личный масштаб. Право это — величие замысла, которым и были переогромлены даже большие таланты и изощренные умы.

Неладно скроенный и, как выяснилось, не так уж крепко сшитый мир подлежал перекрою. Ощутимо, под руками, соблазнительно менялась действительность. И хотя здравый смысл отказывал в правдоподобии замыслу всеобщего равенства и счастья, в нем было неизмеримо большее — как истина больше правды. Здесь вступает в силу не интеллект и не этика, а религиозное чувство, многократно усиленное эмоциями единомышленников. Исступление общей молитвы, порыв хорового пения, упоение свального греха.

Растворение в толпе и идее — сродни растворению в природе и искусстве. Такое подчинение увлекает отказом от рацио, от формальной логики, не способной, в конечном счете, объяснить — ни как мы мыслим, ни как живем, ни как следовало бы мыслить и жить. Взамен приходит тоже необъяснимая, но понятная радость общего дела. Того самого, в высоком федоровском смысле, избавляющего от душевных тягот «небратского состояния», предлагающего вместо «мануфактурных игрушек» работу, потрясающую размахом: передел бытия, в чем и есть смысл человеческой жизни, поскольку «мир дан не на погляденье». Ради такого можно сменить неудобства частной жизни на комфорт общественной. Причастность к великому делу оборачивается примыканием к большой толпе. Конформизм ведь тоже — масштабная идея.

В толпе слышится мерный шум, отзывающийся памятью первобытной орды. В толпе, даже у пивного ларька, ощущается значительность эпоса. В самом слове «толпа» ухо улавливает «столп», «толк», «оплот». Комфорт конформизма — именно безыдейного — я испытал в армии, где всех забот было попадать в ногу. Будь хоть чуть склонен к медитации — лучшего места не пожелал бы. Новое имя «рядовой» показалось точным и справедливым, оно фиксировало в ряду, не выделяя. Попав в ногу, попадаешь в ритм, который естественно пульсирует внутри. Укладывали, будили кормили, одевали, мыли — в урочный час. Все вокруг было плохое: бязевые кальсоны, журнал «Старшина-сержант» жидкий суп в жирном бачке — но этого плохого было много. Было и хорошее, тоже немало: каждую неделю кино, неслыханный фольклор, умное изобретение — шинель. Большую и уютную, ее не столько надевали, сколько помещались в нее. Тогда я еще не читал манделынтамовские «Стансы», но был согласен заранее: «Люблю шинель красноармейской складки, / Длину до пят, рукав простой и гладкий, / И волжской туче родственный покрой…». Главное — ровный ритм большого организма, и ты — его часть. Всё на месте, всё вовремя, всё, как и сказано в Строевом уставе, — единообразно. Всё на восемь: завтрак в восемь утра, ужин в восемь вечера, восемь часов сна, восемь времен года за двухлетнюю службу, и скоро стало казаться, что так будет всегда — просто восьмерка ляжет на бок.

В то время среди наших кумиров был Камю, я вспоминал его сентенции о свободе: тяжкая ноша, изнурительный бег на длинную дистанцию, всякую свободу венчает приговор. Играл, воображая себя согбенным под бременем свободы выбора, еще не представляя, что всего через несколько лет, уехав в Штаты, эту задачу начну решать практически — да так и продолжаю, и ни конца, ни облегчения не видно.

Тогда весь выбор стоял между лосьоном «Огуречным» и одеколоном «Тройным» из полковой лавки, быстро решаясь в пользу первого: он автоматически служил и закуской. Но обмен частных хлопот на причастность к общему был честным. Я не считал его надувательством, хотя понимал, что, став солдатом, становлюсь солдатиком. Вроде тех, которых мы лепили в детстве из пластилина, дословно реализуя идею пластичности бытия. Помню, мы с приятелем налепили войска, артиллерию и танки и, озаботившись припасами, положили красный пластилиновый кусок на стеклянный абажур лампы. Кусок стал плавиться, потек — это было мясо. Мы не знали, что решаем продовольственную проблему в духе времени и места, населенного такими же, как мы, властелинами пластилина.

Не зря о жилищной проблеме говорилось: нарисуем — будем жить. Мы-то играли, но и они, взрослые, — тоже. Взрослая игра в великий проект ничуть не менее увлекательна и самоценна, чем детская. Что и наводит на сомнения в полной взрослости играющих.

Игра — аллегория, как в картине Брейгеля «Детские игры», где дети, согласно иконографии Ренессанса, с одной стороны, воплощение весны человечества («коммунизм — это молодость мира»), с другой — не вполне люди, взрослые маленького размера. Похоже, на эту картину смотрел Иосиф Бродский, когда писал «Свирепость их резвых игр, / их безутешный плач/ смутили б грядущий мир, / если бы он был зряч».

Наш мир взрослые игры не смущали. Игровая модель была едва не основной в нашем мировосприятии. Среди культовых книг одной из главнейших пребывала гайдаровская повесть «Тимур и его команда», и в этой команде состояли все. Ничего детского нет в играх Тимура, и сам он — не более дитя, чем его исторический тезка. Даже дядя, красный командир, недоумевает: «Мы бегали, скакали, лазили по крышам, бывало, что дрались. Но наши игры были просты и всем понятны». Правильно: дядя рос в другую эпоху, играл в другие игры — не осененные причастностью к общему делу. «Из рогатки в саду/ целясь по воробью, / не думает — „попаду“, /но убежден — убью"». Сорванец из стихотворения Бродского движим инстинктом. Тимур — идеей, за которую можно и убить, и умереть: «Если человек прав, то он не боится ничего на свете». Тимур ежедневно решающий задачу переустройства мира, — идеальный тип революционного преобразователя. В книге Гайдара великий проект обрёл логически завершенные черты, став игрой всерьез. Тимур шагнул дальше Питера Пэна — мальчика, не желающего становиться взрослым. Тимур сразу появился на свет таким, «темноволосым мальчуганом в синей безрукавке, на груди которой была вышита красная звезда», и не собирается меняться. Он и есть образец для взрослых — для того же дяди-командира, всматривающегося в племянника с восторгом, изумлением, испугом.

Мечта Питера Пэна воплотилась. Для этого не надо улетать в страну Небывалию, где вечный мальчик с невыпадающими молочными зубами знакомо решает конкретные вопросы бытия: «Иногда они чувствовали голод. Тогда Питер очень смешно их кормил. Он гнался за какой-нибудь птицей, которая несла в клюве что-нибудь съедобное для человека, и отнимал еду… Но никто не мог сказать наперед, будет ли обед настоящим, или только как будто». В конце книги о мальчике, который не хотел вырастать, говорится, что сказка будет продолжаться до тех пор, пока дети не перестанут быть «веселыми, непонимающими и бессердечными». Похоже, такой набор качеств и был идеалом страны Тимура и его команды.

Сказочные дети летели в свою сказочную землю, вооруженные точными указаниями: «второй поворот направо, а дальше до самого утра», поразительно напоминающими шутку, которую в армии произносили каждый день: «копать от забора и до обеда». Чем мы и занимались вместе со всей страной. Наша Небывалия была с нами. Точнее — мы в ней.

НА КРАЮ ТВЕРДИ

До Нью-Йорка было ближе на восток, чем на запад. Всегда мечтал побывать на Тихом океане — и побывал, но сначала с той, американской стороны, в Калифорнии. Отчего Тихий океан выиграл. Владивостокцы любят сравнивать свой город с Сан-Франциско, потому что в Сан-Франциско не бывали. Общего — холмы и бухты. Береговая линия во Владивостоке старательно искажена и изгажена: ржавые корпуса кораблей, подъемные механизмы, единственный прогулочный участок с названием под стать — Спортгавань — украшен слепым кирпичным кубом яхт-клуба. Лишь магия слов смягчает впечатления. Сопки — просто-напросто холмы, но необычность имени плюс душераздирающий вальс, и глядишь с неизъяснимым волнением.

Возбуждение от новизны появляется еще в самолете и подтверждается на пути от аэропорта к центру. Иероглифы вывесок: совместные с южнокорейцами предприятия. Смуглые лица с удлиненными глазами: во Владивостоке и еще больше в Южно-Сахалинске дальневосточная добавка вносит некий акцент, придает четкость русской мягкости облика: по улицам идут красавицы с глянцевых календарей, только лучше. Еще страннее, что по улицам ездит. «Жигулей» и «москвичей» почти не видать — сплошь «тойоты» и «хонды». Сначала кажется, что Владивосток — город особо эмансипированных женщин, мечта феминисток, потом вспоминаешь, что у японских машин руль справа.

Подержанную «тойоту» в отличном состоянии можно купить долларов за пятьсот. Довезенная до Москвы, она удорожается в пять-шесть раз, но на месте — по карману. Особенно если привозишь сам, а это путь налаженный; на разовый рейс устраиваешься дневальным или на камбуз, а корабль, независимо от назначения, завернет в Японию за машинами. Нарядное зрелище — возвращающееся из плавания судно похоже на ежика из детской книжки. Пестрые автомобили принайтовлены к основанию мачты, к траловым дугам, к кран-балкам, водружены на капы кубриков и чуть ли не развешаны по бортам.

Автомобилизация Дальнего Востока причудлива: в таежной деревне Кия — блестящая «мазда» возле отчаянной развалюхи. В самом центре Владивостока, на улице Фокина, во дворе с сортиром посредине, прямо в огромной луже экскрементов — два белоснежных «ниссана». Над ними, на насесте неописуемого убожества, который оказывается квартирой, — благодушно расслабленный от принятого с утра отставной китобой Владимир Михайлович, выдавший формулу счастья: «У меня все есть. Телевизор. Картошка, морковка, лучок, горчица, перец». Я вышел из подворотни на оживленную улицу, забитую киосками с корейской лапшой, китайскими джинсами, японской электроникой, купил что-то якобы американское, с белым орлом на этикетке, и мы продолжили. Дальнейший разговор, как «Болеро», возвращался к рецепту благополучия. О политике Владимир Михайлович сказал: «Ельцин неплохой мужик, но его окружает вся эта наркомания. Погнал бы всех и жил как человек. Что ему надо-то? Посмотрел телевизор, сел за стол — картошка, морковка, лучок, горчица, перец». Господи, неужели правда?

Через час старый китобой вспоминал романтику морской жизни: «Корабль тридцать один метр, нас тридцать, девять месяцев без женщин». Спасались они волшебным рационом — «картошка, морковка…». Телевизора на судне не было. По шестьдесят долларов. Владимир Михайлович махал вслед, плакал, пел «Прощай, любимый город…». В белом орле еще плескалось. Под насестом по дверцы в говне разворачивался «ниссан».

Нероссийскость города усугубляется тем, что не видно церквей. Так на всем Дальнем Востоке. Но если Комсомольск заложили в 1932-м, то Хабаровск и Владивосток — соответственно в 1858-м и 1860-м Облик обычного русского города немыслим без куполов, даже если кресты сострижены. Видно, здесь были какие-то особо свирепые безбожники. Окраина империи располагает к крайностям. Комплекс соперничества заставляет стремиться к опережению центра в сносе церквей тоже. Или в красоте названий: с такого самоутверждения начинался Владивосток, сразу нанеся на карту роскошные имена — бухта Золотой Рог, пролив Восточный Босфор. Отдаленность имперского центра обычно расценивалась как благо: сокращенная выслуга лет, повышенное жалованье, самостоятельность действий. Плюсы свелись к минусам, что до самостоятельности, наместники дальних провинций всегда отличались своеволием и прихотливостью, и в Приморье в 90-е шло испытание авторитарной модели. Так говорят критики, а сторонники из грамотных вспоминают Хью Лонга (Вилли Старка из романа «Вся королевская рать»). Однако от Лонга, авторитарного губернатора Луизианы 30-х годов, дружно осужденного американской историей, остались великолепные до сего дня мосты и дороги. Владивостокские дороги и улицы лучше не описывать и еще лучше не испытывать.

На улицах, заполненных отличными японскими машинами, не работает один светофор, другой, третий… Веерные отключения электричества. Знакомый профессор пожаловался, что за полгода не прочел ни одной книги: с семи до полуночи дома темно.

На земле, набитой углем, где десятки тысяч кормились только вокруг шахт, — это приговор моногородам. Таким, как Артем, — неожиданно зеленый, улицы уходят в сопки, дворы в поле, развешанное белье мешается с листвой. Свежим серебром подкрашен Ленин, бронзой — Дзержинский. На столбах объявления о чудо-носках, «уменьшающих потливость в два и более раза», как измерили? Рациональная жизнь — где-то там, может быть, в Москве или еще дальше. Неправда, дальше всего — как раз Москва. Дрейф идет, материк в дымке за кормой. Между Большой землей и Великим океаном — таковы координаты этой окраины тверди.

Когда-то, при Екатерине, задумали праздник с участием всех народов империи, которые должны были в национальных костюмах с образцами искусства и ремесел собраться на торжество в столице. Камчадалы опоздали на три года.

На Дальнем Востоке все не так: русский человек в корейских кроссовках ездит на японской машине и даже ест то, что до Урала едой никогда не считалось. Во Владивостоке — встреча со знакомой журналисткой-француженкой Вирджини: «В ресторане дают очень вкусное растение. Ты обязательно должен попробовать. Все время забываю название, похоже на прапорщик». Папоротник срезают и сразу солят, иначе он дубеет, потом отмачивают и жарят или тушат: изумительный грибной вкус. Свинина с папоротником есть в каждой столовой Приморья и Сахалина, даже когда нет больше ничего. На Дальнем Востоке все не так: чужое, нерусское здесь близко, ощутимо, привычно. Тут, в отличие от других мест провинциальной России, где проще именоваться москвичом, чтобы зря не смущать умы, легко говорить правду о своем американском гражданстве. Иностранец — фигура обыденная, лишенная мифологичности. Оно и спокойнее: не нести ответственности за Москву, окутанную домыслами, вымыслами, неприязнью, подозрительностью, завистью, ненавистью.

Слово «Москва» спокойно не могли слышать артемские шахтеры. Большинство из них сидели дома: это не забастовка, просто добыча сокращена. Бастовать пытались не раз, но выходит накладно: нужно иметь тылы — хорошую зарплату жены или большие запасы. Бастовать может только человек обеспеченный. Шахтеры дома и строят планы: «Взять ружье это долбанное — и всех к стенке». Первым делом директора, потом президента и прочие московские власти, губернатора и, разумеется, китайцев, которые наживаются.



Поделиться книгой:

На главную
Назад