Примечателен стиль, на который временами переходит в своей «Самаркандии» Петров-Водкин: «Ударное пятно в изумруде, перебиваемом глухим ультрамарином мавзолеев Туркан-аки и Бек-аки, образующих коридор рефлектирующих друга на друга цветистостей. Переливы цвета в тончайших узорах орнаментики, кончающихся сталактитами, спорят с вечерним небом и не сдаются небу чистотой и звучностью гаммы». О Шахи-Зинде художник европейской выучки заговаривает по-восточному вычурно, и кажется, что иначе нельзя. Нельзя здесь произнести: «Нравится? — Да, здорово!» Однако бормочешь что-то именно такое, беспомощное, точно зная, что на всю оставшуюся жизнь одним из главных синонимов слова «красота» для тебя будет «Шахи-Зинда».
СЛОВО, КАРТИНКА, ЗВУК
Лет до сорока безусловно главным из искусств для меня была словесность, занимая добрые три четверти художественного кругозора. За следующее десятилетие расклад изменился: литература — примерно наравне с музыкой, кино, живописью, архитектурой. Слово потеснилось перед картинкой и звуком. Понятно почему. Что такое картинка и звук? Это жизнь. А слово — истолкование жизни.
Седьмая Малера, «Охотники на снегу», Шахи-Зинда — тоже отражение, интерпретация. Но эти явления звучат и предстают — их есть с чем сопоставить в непосредственном личном опыте. В то же время составляющее смысл и суть литературы неуловимое многообразие словесной интерпретации оборачивается заведомой ускользающей неправдой. Поменялось соотношение книжной и первичной реальностей. Очень долго полагал, что нет ничего важнее и увлекательнее книг, пока не осознал, что самая изощренная умозрительная коллизия меркнет рядом с событием пустяковой живой мимолетности. Как это излагает Розанов: «Страшная неудовлетворенность теоретизмом и жажда примкнуть сухими губами к радостям обычной маленькой жизни». Показались нелепыми и стыдными умствования по поводу книжных реальностей. Стало неинтересно писать о книгах, даже думать о книгах, даже читать книги. Уж точно — беллетристику.
Кроме всего прочего, отдаю себе отчет в том, что никогда уже не прочесть впервые ни «Трех мушкетеров», ни «Швейка», ни «Мертвые души», ни «Котлован», ни «Улисса». Перечитывать их — перечитываю. Так с путешествиями: возвращение в знакомые места волнует едва ли не больше, чем узнавание новых. Прежде желание новизны преобладало, теперь все чаще хочется снова в Венецию, Рим, Париж, Тоскану, Ломбардию, Голландию, Испанию, Норвегию. Хочется попристальнее взглянуть на иные варианты жизненных укладов — есть иллюзия, что можно чему-то научиться.
Ближе всего — итальянская мудрость. Стереотипы — а стереотип суммирует многовековой опыт — подсказывают, что немцы трудолюбивее, англичане разумнее, американцы предприимчивее и проще. Но нет равных средиземноморским народам — прежде всего итальянцам — в умении извлекать радость из каждой минуты. Жизнь — праздник. В Италии праздник ощутим в любом проявлении — в кухне и вине, в пении и футболе, в рельефе местности и пластике прохожих, в самом языке. Как-то мы с женой провели несколько дней в местечке Риомаджоре на Левантийской Ривьере — изумительной красоты рыбацкой деревушке, сейчас уже вполне туристской, реальных рыбацких деревушек в Европе не осталось, что бы ни рассказывали снобы. Наше окно выходило на уличное кафе. Как-то вернулись поздно, пора спать, а за столиками болтовня. Я заворчал: «Вот разгалделись». Жена ответила назидательно: «Они галдят по-итальянски».
Чем больше точек — тем точнее график. Для того, может, и существуют путешествия и возвращения: чем больше видишь другою непривычного, чем чаше помещаешь изменившегося себя в иные декорации, тем вернее разберешься в себе.
То же — с перечитыванием великих книг, восприятие которых разительно меняется с возрастом. «Анна Каренина» в двадцать и в сорок — совершенно разные книги, даже странно, что слова и буквы те же. Великие книги — всегда про тебя. По сути, это кажется единственным верным критерием при выборе предпочтений: про меня или не про меня? Шекспир, Бах, Монтень, Вермер, Малер, Платон, Веласкес, Верди, Брейгель, Овидий — про меня. К тому же они знают про меня гораздо больше, чем я. Оттого-то, подержав в руках свежий роман, откладываешь и тянешься за Гоголем, Пушкиным, Чеховым, Платоновым, Бродским, которых можно открыть на любой странице, точно знать, что они не подведут, и уверенно ждать новых сведений о себе.
Книги — то, что припоминается живее всего из детства. Никаких других художественных впечатлений не осталось. Кино почему-то роли не играло — может, потому, что телевидение прошло мимо. Хорошо помню, как впервые увидал телевизор. Меня пригласили к одногруппнику по детскому саду Вовке Карманову — они купили КВН, что расшифровывалось «Купили-Включили-Не работает». Экран величиной с открытку, перед ним помешалась водяная линза. Расставили стулья, пришли соседи и друзья, на окнах раскрутили черную бумагу. Что показывали — не запечатлелось. Дома же у нас телевизора не было. Родители пребывали в странном заблуждении, что он помешает учиться, хотя я всю жизнь ходил в отличниках. Первый телевизор появился, когда мне было лет девятнадцать, в период совсем иных интересов, и о всяких культовых «Клубах кинопутешествий» и «Кабачках 13 стульев» знаю только понаслышке.
Книги в доме были, довольно много: все эти непременные и одинаковые в семьях определенного круга собрания сочинений, которые надо было том за томом выкупать в магазине на углу Кирова и Петра Стучки. Книги воспринимались не поштучно, а монументальными блоками. Как-то ко мне пришел одноклассник Коля Бокатый, будущий чемпион Латвии по марафонскому бегу, осмотрел полки, склонив голову налево, прочел на широченном двухтомнике Голсуорси вслух: «Сага о фашистах» — и махнул рукой: опять длинно про войну. С проявившейся рано методичностью я прочесывал собрания насквозь. Сбой случился лишь однажды, когда взялся за темно-зеленый тридцатитомник Диккенса: подкосил меня восьмой, толще всех, том с романом «Барнеби Радж», который читал, по-моему, только Диккенс и я. «Барнеби Раджа» удалось добить, но оттого на десятилетия отодвинулись «Домби и сын», «Дэвид Копперфилд», «Крошка Доррит». Книги в доме были и уважались. Отец даже пытался вечерами устраивать семейные чтения вслух, но я сам научился читать в четыре года и читал без конца. Взрослые любопытства не вызывали: когда они собирались, я старался забиться с книжкой в угол. Круг родителей был довольно случайным, средне-интеллигентским — врач, учившийся в Италии, инженеры, военный с гуманитарными склонностями, журналисты невысокого полета. Играли в буриме.
Отец из них был самый живой и активный: пописывал статьи на политические темы, читал лекции о международном положении, участвовал в каких-то общественных акциях, выписывал английские и немецкие газеты. Помню первую прочитанную мной самостоятельно заметку в британской коммунистической газете «Daily Worker» о том, как советский боксер Владимир Енгибарян отбился на черноморском пляже от двадцати напавших на него хулиганов.
Родительская жизнь проходила по касательной ко мне, не вызывая никакого интереса. А поскольку я рано уехал в другое полушарие, образ отца ускользает — чем дальше, тем безнадежнее, и некого спросить. Зачем он, просвещенный московский еврей, прошедший войну, видевший много и много понимавший, занимался своей журналистикой, писал про Никсона: «Кто такой Трики-Дики?» Строил защитные редуты на всякий случай? А то он не знал и не наблюдал, как легко сметаются редуты и бастионы покрепче. Скорее всего, скучно было. В 56-м году, по хрущевскому большому сокращению армии, его уволили в запас. Отец оказался одним из многих несправедливо обиженных: ему оставалось два года до полной выслуги пенсии а он вышел на бобы. Служил в строительном управлении, инженером по своей прежней специальности. Закончил — заочно — факультет иностранных языков: чтобы ездить на экзамены в Москву. Потом получил диплом патентоведа. В газетных писаниях и публичных лекциях находил выход (и нашел, уж какой подвернулся) общественный темперамент, которым отец был наделен в большой мере — тот пресловутый интеллигентский комплекс вовлеченности, которым в России так принято гордиться.
Русские интеллигенты уверены, что таких, как они, больше на свете нет. Расхожая схема: в России — интеллигенция, на Западе — интеллектуалы. Противопоставление надуманное и бессмысленное. Интеллектуал — определение техническое: человек, занятый умственной деятельностью. Интеллигент — тот, чьи умственные, духовные и душевные интересы выходят за пределы работы и семьи. Таких сколько угодно на Западе, они отдаются по-настоящему, истово — пацифизму, феминистскому движению, борьбе за выживание кашалотов, за права индейцев, за спасение совы в лесах Северной Дакоты.
Российское чванство — интеллигенция существует только в России! — безосновательно, но ясны истоки. Западный интеллигент доводит до конца свою интеллигентскую деятельность, российский — нет. Западный борется за сову и спасает сову, русский борется за сову на своей кухне и оттуда никуда не уходит, а сова гибнет вместе с озером Байкал. Крыть нечем, и остается биться за термины: там у них что-то другое, а интеллигенция — это мы. Тоже утешение.
Тяжелый и неблагодарный труд — вечный неутомимый поиск своего пути, особенно если искать на исхоженных-изъезженных делянках мировой цивилизации. Россия в культурном отношении есть часть Запада, и только тяжелейший комплекс неполноценности от бедной жизни заставляет говорить про свой путь. Мы все выросли на европейской и европеизированной культуре. Отношения мужчины и женщины у нас заложены не персидскими стихами, а песнями трубадуров, потому что на них росли Пушкин, Тютчев, Толстой и Пастернак. Когда в 60-е годы в России заново обсуждали проблемы западников и почвенников, то апеллировали соответственно к Хемингуэю и Фолкнеру, а не к Кобо Абэ и Кавабате. Стоит спокойно и смиренно признать, что мы лишь следуем испытанным образцам, что все уже где-то было до нас: и больные вопросы, и подъемы, и спады. Эти вечные разговоры о кризисе русской культуры — классический пример исторического невежества. Кризис — естественное содержание культуры. Искусство интересуется только конфликтами, только кризисными положениями — в иных случаях получается «Кавалер Золотой Звезды» или газетная заметка «Будет щедрым гектар». Соответственно вокруг конфликта царит суета, нервозность и паника. Таким паническим визгом наполнена вся история мировой культуры. Думать, что это происходит только в наши времена и на наших меридианах, — самодовольство и узость.
Все-таки Россия еще очень молодая страна, присутствующая на политической и культурной карте мира лишь с петровских времен, а ощутимо — с екатерининских. Мы поздно вошли в мир, чем и объясняется торопливость в самоутверждении, настаивании на самобытности и особости.
Будто можно обрести свой путь по приказу, с одной стороны, а с другой будто может существовать великий народ без своего пути. Все происходит естественно, и никак иначе. Если иначе — возникает тревога.
Россияне часто повторяют: Запад Россию не любит. Когда речь о государствах — не до любви, тут вступают в силу другие категории: доверие, надежность, добрососедство. В политическом отношении Запад Москве не доверяет, опасается, чему есть основания: в новейшей истории Россия сделала все, чтобы ее боялись и не верили. А чем настойчивее распространяться об особом пути, тем больше опасений. Представим соседа, который все твердит про свой путь — черт знает, чего от него ждать: может, керосину выпьет, а может, ножом ударит.
Как далеко завел меня свой сюжетный путь от Шахи-Зинды. Пора возвращаться.
В СТРАНЕ ТИМУРА
В Самарканд влекли не только узбекские, но и семеновские древности. В Ташкенте дали адрес Тихоновых — ближайшего ответвления фамилии Семеновых. Добраться оказалось не просто: не потому, что на окраине, не так уж огромен Самарканд, а потому, что все улицы перекрыты — идет футбольный матч на первенство города, а говорят, русские ничему местное население не научили, кроме известного «водку-матом-стоя». Белая мазанка в буйной зелени — совершенно не здешняя по облику и духу, сюда не доносится шум узбекского футбола. Посидели под цветущей яблоней за чаем с вареньем из шелковицы, к вечеру собралась вся самаркандская родня. Пошли тосты — долгие, печальные, перерастающие в истории о прошлой и нынешней жизнях, забывающие о задаче выпить, потому что рассказывающему впору запить. «Знаешь, как теперь наша улица называется? Вера Ивановна вон жмурится, слушать не хочет, а ты слушай. Мингтут, вот как! — Пенсионер, приходящийся мне сколькотоюродным дядей, смотрит с горьким торжеством. — Была Грибоедова, теперь Мингтут, я две недели учил. А Даша, думаешь, на Октябрьской живет? Как же! На Беруни. Во!»
Позже всех приходит сосед и дальний родственник, которого приветствуют с откровенной завистью: он завтра уезжает в Саратовскую область, навсегда. «Пиши, как устроишься. Только не перепутай: улица наша — Мингтут». Тихоновым сняться не под силу: здешние цены бросовые, за дом с участком больше двух тысяч долларов не дадут, а это не подъемные, да и кто где их ждет в России, русских узбекистанского подданства.
«Такие люди все никак примириться не могут, — говорит экскурсовод Надя, с которой мы на следующий день ходим по Самарканду, — А я считаю, что исторический процесс создает условия, в которых нужно объективно существовать, правильно?» Еще бы не правильно, куда деваться, молодец Надя. Она девушка основательная, сразу после знакомства сообщила: «Я очень увлекаюсь духовным развитием» и огорчилась, когда я попросился первым делом на рынок. Поели изюму — лучшего во всем Мавераннахре. Еле отбились от покупки боевого барана — тагаля, короткошерстого, на высоких, на высоких беспокойных ногах. «Товарищу не нужен тагаль, он улетает в Прагу, там не держат баранов», — рассудительно объясняет Надя. «Я вообще барана только как шашлык воспринимаю», — говорю я, и зря. Бараний хозяин бледнеет: «Тагаль нельзя на шашлык! Я лучше на шашлык сам лягу! Какие вы, русские, дикие!» Окружающие согласно кивают: дичь, что с них взять.
Ходим среди золотистых гор навата — вареного кристаллического сахара, парварды — белых приторных конфет, халвы всех цветов и очертаний — круглой и плоской, цилиндрической, коричневой, желтой, красно-белой. В том же ряду сластей лежит книжка о Тимуре, Надя горячо рекомендует. Купил, но дальше предисловия пойти не удалось: сообщается, что автор, Евгений Березиков, писал, «не полагаясь на исторические источники, а путем перевоплощения». Знакомо-знакомо — опять-таки свой путь. Над рынком нависает громада соборной мечети Биби-Ханым, которую сравнивали по величию и блеску с Млечным Путем. Тимур умел строить не хуже, чем воевать. Суверенный Узбекистан взял подходящий исторический ориентир, даже с невольным политическим реверансом северному соседу. Тимур, чья империя простиралась от Сыр-Дарьи до Инда и Ганга, от Тянь-Шаня до Босфора, победил всех, кто ему попадался, в том числе Тохтамыша, который незадолго до того сжег Москву. Разгром Сарая-Берке, столицы Золотой Орды, оказал серьезную услугу Руси — настоящий тимуровский поступок.
Культ Тимура в Узбекистане повсюду. Раньше непонятно было, как к нему относиться: вроде великий воин и строитель, но и злодей, соперничающий в мировой истории с Чингисханом и Гитлером, предвосхитивший будущие масштабы зверств (только при подавлении восстания в Багдаде отрубил девяносто тысяч голов). Но дали отмашку — и Тимур стал безусловным героем, окруженным мистическими легендами. Главная — достоверная — про то, что, приняв решение о научной эксгумации тела Тимура, его прах в самаркандской усыпальнице Гур-Эмир пришли тревожить 22 июня 1941 года.
В центре Ташкента выстроили мавзолей Тимура — круглый, приземистый, с бирюзовым куполом над рядом зубцов. Экспонатов внутри немного, зато полно охраны: курсантов-милиционеров примерно вчетверо больше, чем посетителей, — может, в воспитательных целях? Посреди средоточия ташкентской общественной жизни — сквера тоже имени эмира Тимура (поместному Амира Темура) — конный памятник ему же. Здешние летописцы подсчитали, что на этом месте уже стояли одиннадцать памятников разным персонажам, меньше всех продержался Сталин, запоздало воздвигнутый лишь в 52-м.
В монументальной чехарде местной специфики нет — обычная советская история любых широт. В нынешнем Ташкенте примечательно разве что анекдотическое сооружение в районе правительственных зданий — глобус «Узбекистан»: на высоком гранитном постаменте — бронзовый земной шар с барельефной нашлепкой одной-единственной страны.
После провозглашения независимости неоригинально снесли все памятники русским классикам, кроме Пушкина. Главный режиссер ташкентского театра «Ильхом» Марк Вайль, мой приятель и отдаленный родственник, предполагает, что Пушкина простили за «Подражания Корану». «Он милосерд: Он Магомету / Открыл сияющий Коран, / Да притечем и мы ко свету, / И да падет с очей туман» — нечестивец, а вроде понимает. Пушкин, чья «муза, легкий друг мечты, к пределам Азии летала», в своем интересе к Востоку дальше Кавказа, по сути, не шел — впрочем, как и другие наши великие художники, определившие географию культуры. Русским Востоком был Кавказ; холодная лесная Сибирь не считалась Азией, скорее естественным продолжением России; Мавераннахр вовсе не вошел в русскую художественную традицию. Не успел: слишком поздно началось завоевание Туркестана. В России это происходило в связке — наша словесность была вооружена буквально: сочинители приходили на окраины империи в офицерской форме. Так впечатался Кавказ усилиями Бестужева-Марлинского, Лермонтова, Толстого; даже штатский Пушкин попал туда с действующей армией. Туркестанская эпопея пришлась на те времена, когда в литературе офицеров-дворян сменили шпаки-разночинцы, сосредоточенные не на больших просторах, а на маленьком человеке.
Марк Вайль поставил в своем «Ильхоме» пушкинские «Подражания Корану», как до того ставил «Счастливых нищих» Гоцци, где действие происходит в пусть фантастическом, но Самарканде при некоем хане Узбеке. В таком сопряжении России и Востока, Европы и Востока — не попытка пошатнуть киплинговскую формулу, а лишь осмысление повседневного окружающего. Созданный Марком в 76-м году «Ильхом» стал предметом гордости (участие и победы в международных фестивалях, всеевропейская известность) и ядром конденсации русского Ташкента, потому что — не просто театр. Речь даже не о том, что здесь, помимо спектаклей, в маленьком зале на сто семьдесят зрителей устраиваются концерты современной музыки и художественные выставки в фойе. Марк определяет «Ильхом» как театр стиля и образа жизни. Того стиля и образа, который выбивался из по-восточному неторопливого течения окружающей жизни, в годы после распада империи — особенно показательно. Русский Ташкент динамичнее Ташкента — именно это обстоятельство, а не конкретные социально-политические неудобства, обусловило русский исход из независимого Узбекистана. Пафос стилистической несовместимости звучит, хоть и не проговаривается, в документальном фильме «Ташкент. Конец века», который Марк Вайль снял в 97-м. Несовпадение общественных темпераментов. Мудрость Корана, даже в пушкинском упругом переложении, — восточная, не европейская мудрость: «Почто ж кичится человек? / За то ль, что наг на свет родился, / Что дышит он недолгий век, / Что слаб умрет, как слаб родился?» Никакой слабости, как кичились, так кичиться и будем, есть чем или нету — на том стоим.
Стоим с сестрой Леной у памятника Тимуру, она показывает: «Там мы жили до землетрясения, на углу Дзержинского и Опанасенко». Опанасенко прошел сквозь все испытания невредимым, Дзержинский исчез — самой улицы не стало. Нет улицы, нет дома, где тетя Надя паковала нам в Ригу посылки с полотняными мешочками изюма, урюка, кураги небывалых размеров и вкуса. С тех детских пор компот из сухофруктов для меня остался настоящим лакомством, а не общепитовской повинностью. Еще мать раза два в год готовила незабываемый сладкий плов из ташкентских гостинцев. «А какой моя мама делала плов! — говорит сестра. — Но все-таки мужчины лучше готовят». Я приосаниваюсь: «Это да. Дивные манты у твоего Толи». Трудно представить, сколько мы накануне съели под домашнее вино, которое Толя привозит со своего виноградника. Обстоятельства новой постимперской жизни: участок недалеко, но это уже Казахстан, так что каждый раз приходится нарушать государственную границу.
Разговоры о еде естественно ведут дальше по скверу Амира Темура, в аллею открытых кафе и закусочных. По-исламски без алкоголя, по-современному водка и пиво все же есть, но только в резной белой беседке, упрятанной среди зелени в глубине парка. На виду и в ходу кока-кола, чай, конфеты, халва, пироги, пирожные, торты, в редких просветах меж сластями — бараньи ребра и куриные ноги.
Один за другим — телевизоры на маленьких столиках. Караоке. Узбек говорит узбеку: «Вам начать?» — и заводит тенором «С чего начинается родина…». Рядом маленький толстяк с глазами-ниточками истово голосит: «Здравствуй, русское поле, я твой тонкий колосок». На экране колышется рожь, выделяя шрифт черным по желтому. Набор телепесен стандартный: «Москва — звенят колокола! Москва — златые купола!» — звучит с резким восточным акцентом. Уходишь из сквера, и, ударяя в спину, несется гортанный голос по аллее в знойном мареве, вдоль румяной сдобы, вдоль конфет и баранины: «От мороза чуть пьяные, грациозно сбивают рыхлый снег с каблучка…».
ДОЛГОТА РИГИ
Очень поздно, уже живя в Штатах, осознал любопытную и, кажется, важную особенность своего рождения в Риге. С тех пор как научился даже еще не читать, а смотреть и видеть, я воспринимал как данность, что одно и то же понятие можно выразить по-разному, двумя способами. На вывеске значилось не «Хлеб», а «Хлеб» и «Maize», не «Молоко», а «Молоко» и «Piens» — двумя различными начертаниями, кириллицей и латиницей. Улица доносила звучание двух словарей. Одни говорили «Привет», другие «8уеУа». С раннего детства был опыт пребывания в неоднородной языковой среде, что потом помогло, подозреваю, в Америке и Европе. И шире — в жизни вообще: допущение иного равноправного варианта, мнения, высказывания. То, что можно назвать альтернативным сознанием, присутствовало изначально. Однако — исподволь, подспудно. В повседневной жизни Рига для меня была русским городом: друзья, школа, семья, соседи. 57-й градус северной широты, на четыре южнее Ленинграда, на полтора севернее Москвы. Другое дело долгота — 24-я: Питер на шесть градусов восточнее, Москва — и вовсе на четырнадцать. В другую же сторону до Берлина десять, до Вены семь, до Стокгольма шесть градусов. Запад недалеко, зато в составе империи — долго. Не то западная Россия, не то восточная Европа. Теперь-то нет сомнений, что Европа, — как некогда во времена Ганзы. Рига входила в Ганзейский купеческий союз, процветавший в XIV-XVI веках, державший в руках торговлю Северной Европы. Потом усиление морских держав — Британии, Голландии — покончило с Ганзой, в известной мере предвосхитившей нынешний Европейский Союз, а кое в чем опередившей. Ганзейцы не проводили государственных границ, объединялись городами: на пике союза их насчитывалось около двухсот. Координация велась из Любека, главные конторы находились в Лондоне, Бергене, Брюгге и — Новгороде, который мог бы стать и уже отчасти был «окном в Европу», если б новгородцев не раздавил Иван Грозный, отчего Петр и занялся прорубанием петербургского окна. Рига занимала достойное место в союзе, о чем сейчас не устает напоминать. Я был на пышном съезде бывших членов Ганзы, который проходил Риге в год 800-летия города, в 2001-м: ганзейское прошлое превращается в европейское настоящее. Однако в моей Риге, в городе детства и молодости, ощущалось по-другому. Оттого сейчас, приезжая, испытываю странное чувство: с одной стороны, здесь каждый камень знаком и полит моим портвейном, с другой — камни эти стоят и выглядят иначе.
Родной город, из которого уехал давно, отличается от остальных тем, что на улице невольно ищешь глазами знакомых и вдруг обмираешь, поймав себя на самообмане: ведь из толпы выхватываешь лица тридцатилетних. Нет тех лиц, нет той Риги, тебя того нет.
Внешние перемены в Риге (в отличие от Москвы) не драматичны, потому что удерживаются в городском контексте, не преображают, а дополняют прежний облик. На Ратушной площади у Даугавы возник Дом Черноголовых (средневекового братства неженатых купцов, чьим покровителем был чернокожий св. Маврикий) — самое вычурное здание города, разрушенное в войну, а теперь восстановленное с нуля. Стоящий рядом угрюмый параллелепипед из Музея красных латышских стрелков стал Музеем оккупации — и той, и другой. Рижский замок, построенный для магистра Ливонского ордена, позже принадлежавший Лифляндскому генерал-губернаторству, побыв при мне Дворцом пионеров, сделался резиденцией президента республики. За Петропавловской церковью, бывшей гарнизонной, поставили памятник Анне Петровне Керн: рижским гарнизоном командовал ее муж, сюда ей слал письма Пушкин («Как поживает подагра вашего супруга?.. Божественная, ради Бога, постарайтесь, чтобы он играл в карты и чтобы у него сделался приступ подагры, подагры!», «Если ваш супруг очень вам надоел, бросьте его… А когда Керн умрет — вы будете свободны, как воздух…»). Появилось множество пивных и кафе, которые не кажутся новыми, потому что открыты на тех или почти на тех местах, которые мы намечали в своих фантазиях, бесприютно болтаясь по Старой Риге.
Нынешние, то есть прежние, названия улиц не мешают, они мне известны были и раньше: такая водилась тихая форма инакомыслия — знать досоветскую историю. Потому двигаюсь не на ощупь, но все же — словно по контурной карте, которую заполнять не мне.
Даже язык ни при чем. Когда-то я неплохо говорил по-латышски, теперь через два-три дня пребывания слова и фразы всплывают в памяти, могу кое-как объясниться, да и здесь не забыли русский — не зря же почти полвека в Риге можно было прожить без латышского, вот без русского — никак. Не в облике, не в именах, не в языке дело, а в чем? Похоже, в том, что чуждой кажется обретенная естественность, возвращение к норме — как если бы родиться и вырасти в музее или цирке, а потом вдруг оказаться на улице среди прохожих. В ней дело, в этой трудно проговариваемой неопределенности: все становится на места, но места не твои.
ДОМ
С войной этнический состав города изменился: в 1939-41 годах отсюда уехали почти все немцы, после 44-го пошел поток русских, украинцев, белорусов — армия и сопутствующий персонал. В Риге обосновался штаб Прибалтийского военного округа, город населили люди в форме, которые оставались тут навсегда, выходя в отставку, на их место приезжали новые. Целые дома так и назывались «военными». Таким был и наш — на Ленина, 105 (Бривибас, 105).
В соседнем 103-м доме жили и латыши, довольно много, но в огромном общем дворе мазу держали наши, во главе с Лазутой и Варягой. Двор выходил к задней стене кондитерской фабрики «Лайма», откуда работницы бросали иногда конфеты и, что еще ценнее, рулончики фантиков. Фантик следовало особым образом сложить и, подбивая о край стола ладонью, стараться накрыть другой — на манер пристеночка. Понятно, что для серьезной азартной игры ценились плотные обертки шоколадных конфет, а не мягкие карамельные. Играли и в пристеночек, еще больше в «чику», для которой отливали в поварешке биты из олова и свинца. Но фантиками на деньги не брезговали даже взрослые. Домино у нас почему-то не водилось. Во дворе я появлялся не часто, дружбы ни с кем не водил, в «чику» играл плохо, в футбол еще хуже. Меня терпели за байки из прочитанных книг, как интеллигента в блатном бараке за «романы», — язык был подвешенный, память хорошая (через четверть века в Нью-Йорке мне с досадой сказал Довлатов: «Зачем тебе такое количество ненужных знаний?»). Почитывал себе в одиночку.
У меня не получается вспоминать детство с умилением. Ничего плохого в нем не было, все благополучно и радужно, но восторга нет, нет памяти о золотом веке. Погружения в тепло и заботу не то что не было, грех клеветать на мать с отцом, — но, наверное, мне это не очень нужно. Сам всю жизнь норовил позаботиться и пригреть, к себе с этим не подпуская: вероятно, гордыня. Мандельштамовские строчки «Мне так нужна забота — и спичка серная меня б согреть могла» трогают до слез, должно быть, как раз тем, что остро и достоверно будоражат неиспытанное, неведомое чувство. Дороже заботы всегда была свобода, а какая к черту свобода в детстве — она обретается позднее. Так и выходит отсчитывать жизнь лет с пятнадцати, когда началось интересное — то есть свободное, независимое, свое. Порочное, говоря общепринято.
Детство и отрочество остались не столько в душевной памяти, сколько в ощущениях зрительных, слуховых, вкусовых.
Мятный вкус завязи в светло-зеленых шишках. Копченая салака из накрытых папоротником корзин утренних старух на взморье. Оскомина от неспелого белого налива, сорванного в соседском саду. Сочность липового листа. Сладковатая промокашка, нажеванная на уроке для рогатки. Густой томатный сок из высокого конуса. Пирожок с ливером за четыре копейки на Матвеевском рынке. Мертвый вкус мела, откушенного у классной доски. Скользкие пенки клубничного варенья прямо из таза на плите. Почти пресная вода Рижского залива, когда ныряешь с открытыми глазами. Так же живо то, что запечатлели зрение, слух, обоняние, осязание. Картинки, звуки, вкусы, запахи, прикосновения — все при мне.
Вкусовые ощущения преобладают — к этой стороне жизни я проявлял внимание с детских лет. Хоть в этом у родителей не было со мной сложностей: аппетит бесперебойный. Импровизированно готовить понравилось рано.
Когда лет в пятнадцать стал выпивать с друзьями, все были бездомные, то есть жили с родителями, своих комнат почти ни у кого не было. Собирались то в парках, то в закоулках Старой Риги. Мы знали места, неведомые даже экскурсоводам, — дворик с неожиданным ракурсом башни Домского собора, нишу в крепостной стене возле Шведских ворот, крыльцо у ганзейского склада со ступенчатым фасадом, площадку под англиканской церковью с редким видом на Даугаву. Бравировали такими знаниями, хвалились друг перед другом, с насаждением угощали Старой Ригой приезжих. Все-таки есть разница, где выпивать и трепаться, — в грязном дворе у глухой стены или в готическом антураже.
Обычная закуска — плавленый сырок за одиннадцать копеек. Именно за одиннадцать, потому что за двадцать две, во-первых, в два раза дороже, а во-вторых, хороший, жирный и мажется. А за одиннадцать — плохой и ломается, что и нужно. Но как только предоставлялась возможность застолья в домашних условиях, я старался украсить жизнь — приготовить какие-нибудь гренки, омлет, еще лучше свое фирменное блюдо: помидоры, начиненные фаршем и присыпанные сыром, в духовке все доходило за полчаса. «Почти парижская кухня», — важно говорил Сеня Хазин, сын известного художника, о котором газеты писали что он сделал интарсию с изображением Фиделя и доску от имени ЦК Латвии отправили на Кубу в подарок. Сеня как-то съездил с отцом во Францию, считался эстетом. Простой Юрка Никаноренко все повторял: «Истая паечка, калоришка». Девушки изумлялись, что не раз давало мне дополнительный козырь. Дома меня никто готовить не учил, да и где бы — на кухне, что ли, где не повернуться было шести хозяйкам. К тому же мать вообще не очень любила стоять у плиты, да еще и приходила измученная, как бывали измучены советские врачи. Равнодушный к еде прогрессивный отец интересовался только новинками: привозил из Москвы хрустящие хлебцы, осваивал внедряемую Хрущевым воздушную кукурузу, в той же Москве купил нож для сыра — тупой, круглый, с двумя острыми рожками на конце. Никто не знал, зачем он сыру, общее обсуждение на кухне тоже ничего не дало, а Марья Павловна Пешехонова громко плюнула на пол и отошла. Нож навсегда спрятали.
В нашем пятиэтажном доме все десять громадных квартир с четырехметровыми потолками, паркетными полами, изразцовыми печками превратились в коммуналки, населенные военными или отставниками. В нашей пятой на третьем этаже — мой отец-майор, тихий безымянный старлей в комнате у сортира, капитан Сушин, курсант-артиллерист Пешехонов-младший, еще какие-то сменяющиеся мелкие офицеры. Ответственный квартиросъемщик — Борис Захарович Пешехонов, отставной кавалерийский полковник в шлепанцах, галифе и нательной рубахе. При таком обилии военнослужащих совершенно не помню разговоров о войне — то ли она была еще слишком близко, то ли тема успела надоесть от постоянного официального трезвона.
Войну, ее победы, ее героев использовали и используют все. Да и странно, если б было иначе: немного у страны достижений — да еще столь всенародных, лелеемых, несомненных. Не мешает даже новейший поток документальной правды: о сталинско-гитлеровском сговоре, о баснословном хаосе первых военных лет, о жестоко бессмысленных массовых жертвах. Вероятно, нужна в обозримом прошлом, в еще живой памяти некая мера нравственности, мужества, чистоты, правоты. Скорбно, что война стала для России таким эталоном, но что поделать. Как сказано у Льва Лосева «Хорошего — только война». При этом незыблемость войны превращает ее в памятник, в монолит, в нечто, не поддающееся анализу и просто беспристрастному рассмотрению. Можно сетовать на то, что американцы своими кассовыми блокбастерами смещают историческую картину, но на такое хорошо бы отвечать, как это называется, симметрично. Однако в России подлинная история войны не написана, не сочинен о ней большой правдивый роман, не снят настоящий честный фильм. Ориентиры сбиты, масштабы нарушены. В последний год XX века три четверти российских первоклассников считали, что Великая Отечественная война велась против чеченцев.
Наследие войны проявлялось в нашей квартире, как в миллионах других советских квартир, — в обстановке, приблизительно одинаковой у всех. Помимо исконных плотных портьер, кружевных занавесей, абажуров, пирамиды подушек на кровати с никелированными шарами, настенных ковриков с оленями, велосипедов на стенах и лыж между дверьми, виднелись следы победного, завоевательного периода войны, который изменил эстетику быта. Сотни тысяч простых советских граждан впервые побывали за рубежом, привезя из Германии, Польши, Чехословакии красивые вещи и впечатления о красивой жизни. В домах появились трофейные патефоны, радиоприемники, и изящные мелкие предметы обихода, столовые приборы. По всей стране распространился немецкий фарфор и фаянс — сервизы и особенно хранившиеся десятки лет настенные тарелки и статуэтки тонкого исполнения и тематики куртуазных пасторалей.
Этого викторианства я стеснялся, вслед за журналом «Юность» считая его мещанством, и завидовал передовым шестидесятническим квартирам, которые иногда видел в гостях.
Там буржуазная модель уступала новой, ориентированной в духе времени на аскезу революции. Предельно малое количество легкой малогабаритной мебели: трехногие табуреты-лепестки, тонкие торшеры, низкие журнальные столики, складные диваны, гибрид «шкаф-кровать». Вместо кисеи и плюша — алюминий и пластмасса. Иногда почти буквально воспроизводилась импровизационная эстетика быта времен гражданской войны, книжные полки из некрашеных досок и кирпичей. Такая обстановка не располагала ни к отдыху, ни к долгому застолью, что отвечало установке на романтику дальних дорог и геологических партий. У тех, кто мне нравился в отрочестве, на стене висела фотография Хема в свитере. Полковник Пешехонов уважал натюрморты, а там — импрессионисты или даже абстракции из польских журналов. У нас сутками напролет клеили обои, а они красили стены в разные цвета, у Наташки Новаковской, дочери кинооператора, потолок был черный.
В нашей квартире держались традиций и умеренности. Потолки белые, мебель мягкая, отношения между соседями — приличные, крыс в суп не кидали, скандалы в памяти не отложились. Не могло их не быть в коммуналке с двумя десятками жильцов, общей кухней и одним сортиром, но значит, протекали тихо. Да и в моей застегнутой семье детей в такие дела не посвящали. Борис Захарович держал дисциплину по части графика помывки, уборки, дверных звонков и электросчетчиков, его жена Марья Павловна была авторитетом по всем бытовым вопросам. Помню, как на кухню, где все толклись возле керогазов, вбегает недавно родившая сушинская жена, в истерике: «Что делать? Настенька вся мокрая!» Марья Павловна, не отворачиваясь от сковороды, неторопливым басом спрашивает: «Вспотевшая или обоссавшая?»
Рига была для меня и моего круга русским городом, я долго, помалкивая, дивился восторгам знакомых из Москвы, Ленинграда и прочей России: у вас тут почти Запад. Какой к черту Запад — нормальный Советский Союз. Ну да, готика, брусчатка, кафе, латинский алфавит на вывесках — для меня это была изначальная привычная данность, как прохладное лето и мелкое море. Правда, смутно ощущалось, что обитатели дома на Ленина, 105 не совсем на месте, или на чужом месте. Возвращаясь вечером из школы — в младших классах я ходил во вторую смену, — натыкался на лежавшего в блевотине капитана Евсеева из третьей квартиры. Чувствовалось какое-то несоответствие капитанского вида и запаха остаткам цветочных витражей в узких окнах нашей лестницы, побитой потолочной лепнине, кованой решетке лифта, с которой сорвали, разумеется, все украшения, но сама она, узорчатая, осталась. Кальсонные тесемки полковника Пешехонова на паркете. Дикий мат Варягиного отца под гулким высоким сводом парадного в стиле «модерн».
В современной книге «Архитектура Риги» можно найти дом, где я прожил первые девятнадцать лет. Он построен в 1905 году, в разгул ар-нуво, в России именовавшегося модерном. Рига была богатой, третьим городом империи, строили размашисто и пышно, что и видно в центре на каждом шагу. Сейчас наш дом нежилой — занят какой-то голландской фирмой. Еще и 96-м я заходил в свою бывшую квартиру, убеждаясь в поступательном движении прогресса: вместо шести семей — всего три. Теперь и в подъезд не войти: охрана.
Посидел в кафе напротив, послушал, как развлекает банкетный стол затейница: «Кто первый сочинит стихотворение?! Даю рифмы — танец-весна-палец-луна, вечер-кафе-встреча-суфле». Я тихонько попробовал на салфетке: не очень, а за тем столом — наперебой. Сильная интеллектуальная жизнь русского меньшинства. Оно, впрочем, по-прежнему в Риге большинство, по крайней мере арифметическое (к началу XXI века латышей — тридцать восемь процентов, русских — сорок семь, еще девять приходится на украинцев и белорусов; евреев так мало, что даже не входят в статистику: уехали). Устраиваются гастроли московских и питерских театров, торгуют магазины русской книги, издаются русские газеты — нормальная работа этнической группы на самообслуживание, без оттенка сверхзадачи.
Миссия ощущалась между войнами, в короткий период независимости Латвии (1919 — 1940) прежде бывшей то под Ливонским орденом, то под поляками, то под шведами, то двести с лишним лет под Российской империей. В течение двух суверенных десятилетий Рига служила тамбуром русской культуры — старой российской и новой советской. Здесь выходила одна из трех ежедневных газет русского Зарубежья — «Сегодня» (две другие — парижские «Последние новости» и нью-йоркское «Новое русское слово»). В ней печатались Бунин, Алданов, Тэффи. Несколько лет жил в Риге Михаил Чехов, ставил «Гамлета» и «Смерть Иоанна Грозного» в Русском театре. С другой стороны, в том же театре выступали советские артисты и труппы. Для них Рига была полигоном: если проходило тут, годилось и для Европы с Америкой.
Проницаемость границ отменяет культурные тамбуры. Нынешние русские в Риге просто живут.
РАБОТЫ
Всегда чуть более русским, чем Центральный, был ближайший к нашему дому Матвеевский рынок. Зашел — с удивлением убедился, что так и осталось. С утра принявший задорный мужичок помогает деловитой тетке раскладывать на прилавке мороженых кур — целых и расчлененных, расставляя ярлыки с ценой: «Алё, а на раздолбаев этих где цельник?» Матвеевский порусее и победнее, Центральный не превзойти — говорят, самый большой продуктовый рынок в Европе. Уж самый необычный — точно: в сооружении павильонов использовали конструкции ангаров для дирижаблей. Независимая Латвия в 20-е собралась обзаводиться воздушным флотом, потом спохватились, что самолеты перспективнее цеппелинов, так получились пять гигантских павильонов, в одном из которых — рыбном — хочется провести годы. Все, что можно солить и коптить — а солить и коптить можно и нужно любую водную тварь, — тут есть, такого качества и в таком количестве, какого не видать не то что в Европе, но и в мире. Как человек крайне заинтересованный и несколько осведомленный — свидетельствую.
На Матвеевский, в десяти минутах от дома, меня в детстве посылали за разливным молоком, а позже мы устраивали сюда ритуальные походы с кожгалантерейного комбината «Сомдарис». В нашей бригаде грузчиков старшим по возрасту был Валдис — розовощекий очкарик шестидесяти пяти лет, состоявший в греховной связи с кладовщицей Бирутой, ровесницей. Раз в неделю они встречались на складе кожзаменителей, и вся бригада готовилась к этому с утра. Шли на Матвеевский, покупали у торговцев-хуторян двести граммов густых сливок, четыре крупных яйца, бутылку пива. В нашей подсобке все смешивалось в миске, Валдис выхлебывал ложкой афродизиак, часок-другой спал и под добрые напутствия уходил на склад. На «Сомдарисе» я окончательно научился говорить по-латышски. В школе такой предмет был, но вроде факультатива, с двойкой переводили в следующий класс (не зря же так отчаянно качнулся национальный маятник после 91-го года). Не попади я после школы в конструкторское бюро рыбного хозяйства — и прожил бы в Риге, как все мои друзья, с одним русским. Но пошли командировки в рыболовецкие колхозы, где часто и рады бы пообщаться с городскими на их языке, но затруднительно. Пришлось стараться самому.
На этой службе я многократно объехал всю береговую линию Латвии — от Салацгривы до Лиепаи, в западной части запретную: погранзона. Там было дивное безлюдье и тишь, словно до режима, до цивилизации, до человека, вообще до всего, разве что после наступления ледника, о чем говорили огромные валуны у моря, давно убранные с освоенных пляжей Юрмалы. В мае 90-го я впервые приехал в Ригу через тринадцать лет. Родительская (уже только материнская, отец умер в 83-м) квартира, прежний дом на Ленина, 105 школа, старые приятели и подруги — все трогало и волновало. Ни когда поехал к морю, пошел лесом по скользкой хвое среди черничных кустарников, увидел сквозь сосны узкую гряду дюн, широкую полосу тончайшего белого песка, плоское светлое море — почувствовал, как ощутимо сжалось сердце. Это, что ли, и есть — родина? Летом на взморье было тесно и смешно. На берег выходила публика из домов отдыха — средних лет, молодые ездили на Черное море. Женщины снимали платье, оставались в трусах и атласном лифчике на шести пуговицах, монументально стояли, медленно поворачиваясь вслед за солнцем. Мужчины в теннисках и кепках засучивали черные брюки до колен, пробовали бледной ногой воду и садились на песок играть в карты. Это тоже были русские, но какие-то не такие, как мы, — настолько не такие, что за них даже не ощущалось неудобства.
Сами мы — любая из моих компаний — предпочитали приезжать на взморье весной или осенью. Среди московской и ленинградской интеллигенции тоже считалось хорошим тоном отдыхать в Юрмале, и именно не в сезон. В Дзинтари можно было встретить прогуливающегося Аркадия Райкина и уж как минимум какого-нибудь лохматого профессора, который громко говорил спутнику: «Это разновидность клена, посмотрите, вы же образованный человек. Я вам говорю, как Бианки».
Выходили мы на станции Лиелупе, где в лесной пивнушке «Под соломкой» начинали с двух-трех кружек, потом долго шли то пляжем, то лесом, то сворачивали к улицам, поскольку магазины все-таки находились там, возвращались в лес, жарили на веточках колбасу. В Меллужи или даже Асари, сытые и пьяные, садились в рижскую электричку. В приморской погранзоне было не только пустыннее и прекраснее. Там рижанин проходил как парижанин: начальство приветливо, рыбаки гостеприимны, девушки безотказны. В магазинах водилась польская косметика и консервы «Поросенок в желе». Несколько раз выходя на день-два в море на МБ и МРТ (моторный бот и малый рыболовный траулер), я заметил, что рыбаки едят в основном мясные консервы и жарят в кубрике яичницу. Даже свежепросоленная лососина, почти сашими, обрыдла — как черная икра бурлакам у Гиляровского. В рыбацких колхозах я научился пить водку и спирт, и однажды в Павилосте мы с председателем и техником на три дня вывели из строя весь малый рыболовный флот, поскольку старый спирт уже вылили из компасов, предназначенных к девиации, а привезенный мы выпили под свежекопченую камбалу, по-местному, бутес. Пришлось отправлять машину в Лиепаю за новой бутылью.
До того я пил исключительно портвейн, то есть то, что на этикетке значилось портвейном (а также вермутом и т. п.): бормотуху, чернила, портвешок. Глотнули бы этого напитка в Португалии, где я как-то разогнался купить портвейн своего года рождения, но отступился: шестьсот долларов бутылка. Лет в четырнадцать старшие ребята объяснили, что все алкогольные напитки делятся на «красное» и «белое». Белое — водка, красное — все, что не водка — например, рислинг. Долго думал, что сухое — это вино в порошке или таблетках, вроде сухого спирта. Позже узнал, что вина бывают разного цвета, не говоря вкуса, и полюбил красное, хотя не понимал почему, — как, впрочем, вся винная часть человечества, пившая самозабвенно и бездумно. Только в 80-е XX века объяснили, что красное вино не просто вкусно и помогает преодолевать комплексы, но и является профилактикой сердечнососудистых заболеваний. Стало скучно, но появился аргумент против тех, кто относил вино к порокам. Потом оказалось, что красное уберегает от рака: в нем содержится какой-то ресвератрол. То, что приводило в поэтический экстаз гениев от Гомера и дальше, превращается в лекарство. С одной стороны, винное пьянство легализуется, что хорошо, с другой — какая же радость опрокидывать за едой бокал медикамента.
На кожгалантерейном комбинате «Сомдарис» поэтично пили портвейн — как и в других местах моей профессиональной деятельности. Как там у Гандлевского: «Дай Бог памяти вспомнить работы мои, / Дать отчет обстоятельный в очерке сжатом».
Месяца три побыл рабочим на Братском кладбище: прокладывал дорожки, ставил скамейки, вырыл две могилы. Туда привозили иностранные делегации, и мы соревновались, кто больше настреляет разных сигарет. Полтора месяца служил регистратором в поликлинике, по юной пытливости нравилось относить карту с историей болезни в гинекологический кабинет. В Мангальском рыбном порту под началом мастера на все руки Коли Палёного белил известью картофелехранилища, крушил кувалдой бетонные перегородки, чинил унитаз в управлении. Коля был неутолимый блядун, но для конспирации притворялся алкоголиком. Идя на подвиги, брал с собой сто граммов водки: пятьдесят, возвращаясь утром, с отвращением выпивал, пятьдесят растирал по телу и одежде, и уж потом полз к жене. Палёный жаловался: «Ох, Петро, тяжелая штука двойная жизнь, все время как подвиг разведчика».
На «Сомдарисе» я сделал блистательную карьеру: поступив грузчиком, через два месяца как единственный полноценно грамотный стал бригадиром, потому что прежний умер от инфаркта, не выходя из запоя. В девятнадцать — почти Гайдар — у меня под началом оказалось четырнадцать человек, самый младший втрое старше. Тогда и пришлось заговорить по-латышски, так как мои ветераны владели еще только началами немецкого. В школе я был отличником по всем предметам, а в десятом классе выиграл городскую олимпиаду по физике, но всегда имел гуманитарные склонности. При этом пошел почему-то на судостроительный факультет, заочно. Мне было все равно, где учиться, где работать. Интересовало только свободное время. Выпивка, девушки. Книжки читал.
Родители печалились, считалось, что закончивший фактически с серебряной медалью (не дали из-за поведения, прогуливал очень много) должен поступить в хороший институт, а тут — плебейские работы плюс судостроение и судоремонт. Проучившись три года, я изумился, куда меня занесло: дифференциальное исчисление, начертательная геометрия, технология металлов, дичь. Ушел из института и тут же загремел в армию. После дембеля пошел слесарем-инструментальщиком, делал стеклопакеты — кажется, первые в Союзе. Когда приехал в Ригу в 90-м, остановился в гостинице «Латвия», высотной гордости города — целиком застекленной моими изделиями, все двадцать семь этажей. Нас было-то всего двое стеклопакетчиков; мастер Олег Калачев и я, подмастерье. Экспериментальное производство, техническая новинка: стеклопакеты призваны были не потеть и не замерзать. Потом я жил в «Латвии» и летом, и зимой: наши окна и потели, и замерзали. То ли технология подвела, то ли трудовая этика. У нас был большой цех с уютными отдельными помещениями, ключи от цеха, молодые подсобницы и их подруги, вино, которым с нами расплачивались за нарезанное налево стекло, весело жили. Тем не менее я оттуда уволился и сделался пожарным.
Опять-таки привлекло свободное время. Приятель предложил: «Хочешь, в пожарку на заводе РЭЗ устрою. Там сутки через трое. — А что надо уметь? — Спать часов шестнадцать в сутки сможешь? — Попробую». Главное оказалось — не пить с коллегами окрестными хуторянами. Они не хотели идти в колхозы, для того и нанимались на пожарную синекуру за шестьдесят пять рублей в месяц. Три дня трудились в своих хозяйствах, четвертый — безудержно пили в пожарке. Приносили мутную пакость собственной выгонки, варили суп из сала и укропа. На моих глазах с ними вчистую, до бомжей, спились два студента, чистенькие мальчики из Института гражданской авиации.
Что до борьбы с огнем, за год был один вызов, на который выехали лишь трое из девяти человек: начальник караула Дашкевич, шофер Фридрих и я, остальные не смогли выползти из помещения для отдыхающей смены. Боролись недолго: когда мы — каски, брезентовые штаны, топоры на ремнях с огромными бляхами, развернутый рукав наготове — прибыли, очаг возгорания уже угасал, и его, расстегнув штаны, по-гулливеровски затушил Дашкевич.
Из пожарки я перешел в газету, наконец-то, на двадцать пятом году жизни, утешив родителей. Тогда стал постепенно меняться круг общения. Прежний тоже не радовал папу с мамой.
КОМПАНИЯ
Теперь наш бывший дом на Бривибас, 105 усилиями голландцев совсем похорошел. Раньше сквозь все косметические покраски, приятно напоминая об иной эпохе, пробивались буквы «Sampa» — остатки рекламы шампанского. Серое было здание, неухоженное — небольшая ценность, в городе без него было на что посмотреть.
Приезжих непременно водили, помимо Старой Риги, на коротенькую улицу Фрича Гайля (до и после — Альберта), уставленную роскошными домами стиля «модерн», в основном работы Михаила Эйзенштейна, отца кинорежиссера. Мы гордились этими зданиями, а теперь точно знаю, что не зря: фасады такой прихотливой фантазии не потерялись бы ни в Праге, ни в Париже. В одном из домов родился Исайя Берлин, теперь об этом — мемориальная доска над длинноносым сфинксом. В те времена такого имени я не слышал, и Фрича Гайля для меня памятна тем, что за углом жил Бритт. Мало кто знал Бриттово настоящее имя — Валерий Пелич, отец его, капитан милиции, был хорват. Пьяный Бритт иногда пел диковатую песню, говорил, что усташскую. Он и вправду был очень похож на Джеймса Кобурна — Бритта из «Великолепной семерки», которую мы знали наизусть: долговязый, худой, словно переламывающийся при ходьбе, с удлиненным лицом и большими зубами.
Обкуренный, цитирующий страницами «Шум и ярость», заблеванный, размашисто рисующий точные профили знакомых, избитый, вдруг заговаривающий по-английски с иностранными моряками в баре, пьянеющий с третьей, подробно знающий Гайдна и Колтрейна, скандальный, обожаемый женщинами, Бритт был непредсказуем и свободен, как Кармен. Он то просился к кому-нибудь на ночлег, потому что опять выгнали из дому после дежурного дебоша, то приглашал в богато обставленную квартиру, вскользь поясняя: «Папаша у нее старый путеец»; хозяйка угощала «Мартелем» и крабами, а путеец оказывался министром путей сообщения. Бритт был всего на год старше меня, но когда-то успел узнать и понять больше. Как-то он пришел в наше постоянное кафе «Сигулда» весь в синяках и ссадинах, я сказал: «Рожа у тебя, как скатерть после пьянки». Бритт ответил: «Бери выше. Пауль Клее. Вид на гавань Хакимото». В другой раз мы шли, о чем то беседуя, и Бритт произнес: «"Зерцало честной юности" тебя бы не одобрило». Я поправил: «Юности честное зерцало». Он остановился и печально сказал: «Вот начало конца. Потом ты скажешь: курю только с фильтром. Потом: цветную водку не пью. И все — человека не останется. Ты поберегись, вообще-то у тебя есть шанс».
Время от времени Бритт надолго исчезал. Год провел в Норильске, куда его увезла главный инженер тамошнего завода. Полгода прожил в ялтинском санатории с заведующей лечебной частью. В 75-м на зиму глядя уехал с очередной спасительницей в Кемерово, откуда уже не вернулся. Тело его с несколькими ножевыми ранениями нашли только весной, когда сошел снег, на опознание ездила Томка, третья или четвертая Бриттова жена. Ему было двадцать семь. Бритта я вспоминаю и помню, что он мне давал шанс. Школа ярких персонажей не поставляла. Хотя посещал я ее охотно, потому что выборочно: учился хорошо, оттого много и практически безнаказанно прогуливал. Главное: в школе были флирты и романы. Первая моя настоящая любовь, с одноклассницей Таней Даниловой, — драматичная, многолетняя, с долгими и короткими перерывами — началась в девятом. Я ходил в 22-ю, на углу Ленина и Сарканармияс (Красноармейская) — прежде и теперь Брунюниеку (Рыцарская, получается преемственность). Школа числила среди выпускников чемпиона мира по шахматам Михаила Таля, считалась еврейской. Как-то Гриша Бейлин пожаловался, что наша староста Таня Козлова назвала его жидом и фашистом. Фашиста пропустили мимо ушей, а по поводу жида устроили собрание. Завуч поднимала одного за другим моих одноклассников и спрашивала: «Миша Бердичевский, вот ты мальчик-еврей, тебя в школе кто-нибудь обзывал? Белла Аранович, ты девочка-еврейка… Леня Глазер, вот ты…». Подняла полкласса, начисто оправдав старосту, заклеймив клеветника и закрыв дело Бейлина. Меня, русского по паспорту и внешности, не вызывали.
Коренное население относилось к евреям, как везде, но все же русских не любили еще больше: это ведь они вошли в 40-м на танках и сочли латышский непрофилирующим предметом. Однако своих евреев, когда в 41-м танки ушли, начали убивать, не дожидаясь прихода немцев, а оставшихся в живых сдали в гетто, тех потом убили в Румбульском и Бикерниекском лесах, в Саласпилсе — восемьдесят пять тысяч, сколько было. Почти. Около десяти тысяч латвийских евреев так или иначе уцелели.
После войны об этом не говорили ни те, ни другие. Многие поселившиеся в Риге советские евреи и не знали ни о чем, скорее переживая за себя как за русских. Время от времени в ночной тиши раздавался пьяный крик: «Krievu cukas!» («Русские свиньи!») В троллейбусной давке слышался вздох: «Приехали сюда…» — но редко. О русском засилье говорили вполголоса и только по-латышски.
В нашей русской школе этой темы не касались вовсе. Там вообще было тихо, ни учителя, ни одноклассники, в отличие от некоторых одноклассниц, интереса не вызывали. Запомнились лишь мелкие эпизоды, особенно имевшие продолжение.
С Никешей, Толей Никулевичем, мы не виделись после окончания восьмого класса и вдруг встретились на улице весной 2001-го. Он окликнул меня, как на перемене: «Петька!», узнав, как выяснилось, по какому-то телеинтервью. Никеша шел в аккуратно поставленной на голову кепке, под руку с женой, на углу Бривибас и Меркеля, у подарочного магазина «Сакта». Живое памятное место.
Строго напротив, в кафе «Сигулда», собирались деклассанты из молодых интеллигентов. Размерами и голосом выделялся махровый иудей Микелис Зариньш. Во время войны приличную латышскую пару угораздило пригреть, а потом усыновить сироту-младенца, который вырос в неопрятного гиганта с бородой до пояса и пейсами до плеч. Как-то за исчерпавшим кредит пьяным Микелисом сюда пришли маленькие старенькие родители, расплатились и увели под руки, вся «Сигулда» притихла и смотрела вслед людям, навсегда раздавленным тем, что их сын оказался евреем.
В соседнем доме жила Эмма, продавщица из «Политической книги». Шестой этаж старого здания с витражами в высоких пролетах был серьезным испытанием с похмелья. Когда Эммина мать уехала на месяц в Евпаторию, я поселялся у нее, приводя компании друзей. Одним июльским вечером обнаружили, что все припасы съедены. Денег, как обычно, хватало только на вино, и тут Эмма нашла на антресолях приобретенные матерью-язвенницей картонные коробки с болгарским морковно-яблочным пюре «Румяные щечки». Весь вечер мы сидели на кухне, багрово-румяные от «Южного крепкого», выскребая протертую анемичную смесь из крохотных баночек с которых на нас глядело болгарское дитя со шоками Диззи Гиллеспи. Никеша познакомил меня с женой, она деликатно отошла к витрине «Сакты», и первое, о чем спросил меня одноклассник через тридцать семь лет: «Ты негритянку ебал? Ну как?» Уже отвечая «нет», я понял глубину и непоправимость ошибки, трудно ли было соврать. Он ничего не сказал, но все стало ясно: горечь, жалость, даже обида на Никешином лице нарисовались так очевидно, что и я усомнился в смысле своего перемещения в другое полушарие, всей вообще нелепой жизни на чужбине, ломке судьбы, ради чего? Роли мгновенно переменились, Никеша снисходительно сказал: «Ты там по телевизору ничего так говорил, толково».
Мы прошли вместе до Кафедрального собора, и там я попрощался с человеком, который раз в тридцать семь лет дает мне уроки. В восьмом классе учительница истории раскричалась: «Никулевич, мало того, что у тебя по всем предметам двойки, ты все время вертишься и болтаешь. Сам себя не уважаешь, так хоть товарищей уважай. Ты же мешаешь товарищам!» Никеша встал, обвел рукой класс и сказал: «Клавдия Антоновна, о ком вы говорите? Меня окружает тупое зверье».
С отличниками-очкариками я не водился, относясь свысока к их зубрежке, чистоплюйству и мужской неразвитости. Другое дело — близнецы Никаноренко из дома на Ленина, 101, двоечники и хулиганы, кандидаты в мастера по гимнастике, жившие взрослой жизнью, с пьяными компаниями и веселыми девушками. У них был еще старший брат, но Дима рано допился до тяжелого цирроза, а перед смертью сошел с ума, пугливо озирался и повторял: «Евреи поют». Его разубеждали, он лукаво подмигивал. «Только я слышу — поют евреи». С Никаноренками я пропадал целыми днями и иногда ночами. В их квартире можно было играть в карты допоздна, открыто выпивать, даже с отцом, приводить девушек, когда дома была только бабка. Наших подруг она не одобряла: «Ета окно отворят — воздуху ей вишь мало, фитюлька!» — но терпела.
После школы благодаря Никаноренкам я нашел пристанище в общежитии физкультурного института в Шмерли, где подолгу жил в комнате уральских гимнастов. Владик Лукашов знал наизусть всего Есенина, терпеть не мог Латвию, особенно «немцев», раза два в месяц пытался уехать на Урал, но к утру возвращался с разбитой мордой. Мы с ним ходили на третий этаж, где вдвоем удобно жили подруги. Маара — ядро и Дзидра — спортигры. Мой роман с Марой оказался краток: с Олимпиады в Мехико вернулся с золотой медалью копьеметатель Лусис, и Мара без сожаления меня бросила. Дзидра обожала Владьку, поднимала на руки и носила по комнате, плача живыми слезами от безнадежности: он был на двадцать шесть сантиметров ниже и через раз невменяем. Когда Лукашов все-таки вернулся в Челябинск, Дзидра подарила ему на прощанье свою фотографию со стихами, списанными у русских соседок: «Пусть эти мертвые черты теперь предстанут, как живые, и тебе вспомнятся те дни, когда мы встренулись впервые». В школьные годы близнецы изредка брали меня на улицу Суворова в свою побочную компанию, сколоченную по спортивно-хулиганскому признаку. Шлялись по городу, стояли кучкой на углу, сидели на крылечке во дворе, пили под сырок, врали о бабах, обсуждали кино. Непревзойденным оставался прошедший несколько лет назад фильм о боксерах «Рокко и его братья», мельчайшие подробности кровавой рубки Рокко и Симоне помнили все, Надю жалели, хотя и блядь.
У всех родители приехали сюда после войны, Ригу они воспринимали своим русским городом, латышей — досадным недоразумением, с которым можно и нужно бороться. «Бить лабуков» почиталось святым долгом, без глупых вопросов: почему и за что?
На интеллигентском уровне пришлые относились к местным с налетом колонизаторского комплекса — если дружелюбно, то с оттенком снисхождения, с позиции старшего брата. «Я не могу учить язык, которым пользуется несчастный миллион человек», — говорил мне в редакции «Советской молодежи» эрудит и полиглот Ленев. Очеркист Вадик Ершов смешно показывал достижения здешнего народного творчества: выставлял перед собой руки, сложенные словно на школьной парте, и высоко поднимая колени, скакал по кругу, распевая: «Ла-ла, тра-ла-ла, я хожу вокруг стола, я не просто так хожу, я на бабушку гляжу». Качали головами: «Ну что ты скажешь, все искусство — хоровое пение, а народный эпос сочинил русский офицер». (Андрей Пумпур был латыш, но закончил Одесское юнкерское училище и до конца жизни служил в российской армии, там и сочинил в 1888 году эпическую поэму «Лачплесис» на основе хроник, сказок и преданий.) Подразумевалось: с 1710 года — часть империи, Лифляндия-Курляндия, окраина, надо бы осознавать свое место. Так же примерно, не зная фактов и дат, понимали положение дел в компании на Суворова. Лабук — вырубить немедленно. Ребята были простые, но затейливые.
Сашка Акульщин держался тихо, время от времени внезапно взрываясь жутким матом. Он считался в этом деле виртуозом, его часто просили ругаться взрослые. Еще он умел разжевывать лезвия бритв, но такие мастера попадались нередко, а Вовка-Цыган мог есть стаканы. Главный талант Акульщина состоял в том, что он выпивал из горла «бомбу», ноль-восемь литра, за семнадцать секунд. Тем и жил, что спорил на рубль, а то и на трешку, с клиентами винного магазина на углу Суворова и Карла Маркса. Брали, если был, портвейн по рубль шестьдесят две, но его к вечеру обычно разбирали, и чаще всего покупали вермут розовый крепкий по рубль девяносто две с отчетливым запахом человеческих экскрементов. На таких пари я присутствовал многократно: Сашка работал беспроигрышно, точно укладываясь в семнадцать секунд.
Вовка-Цыган, похожий на Ринго Старра, жил тут же с матерью-дворничихой, выносил гитару, пел Высоцкого: «Я однажды гулял по столице, двух прохожих случайно зашиб…». Дико раздражался, когда шептались или кашляли, с ним не связывались. Цыган был заполошный, как блатные в кино, а однажды прямо со ступенек кинул в кота немецкий штык и попал. На следующий день кот гулял по двору. «Коты эти живучие, как слоны», — сказал Женька со Столбовой. Он себя так именовал, подражая местным русским, которые жили в Риге еще при Ульманисе и называли улицы по-старому, только русифицируя. Революцияс у них была Матвеевская, Карла Маркса — Гертруденская, Суворова — Мариинская. Лишь главная, Ленина — по-нашему Бродвей, — так и была Ленина, а не Бривибас (Свободы), как прежде и теперь: может, потому что при немцах она называлась Адольф-Гитлер-штрассе.
Приходили во двор братья Кучеренко, Сергей и Сашка, долговязые, худые, сонные, вялые, страшные в драке. Им прочили призовые места на юношеском первенстве Союза, но вскоре оба сели — Сергей на четыре, Сашка на два года. Обычное дело для боксеров: очень трудно уметь и не применить. Курчавый молдаванин Валера Гогу садился на ступеньки и тут же раздевался по пояс. Его фотографию в плавках напечатали в «Советской молодежи»: клубы культуристов тогда разрешили под названием «секции атлетической гимнастики». Валеру даже узнавали на улице. Кучеренки, Гогу, Никаноренки признавались главной ударной силой в драках, которые возникали по всякому поводу с кем попало. Заводилой обычно бывал Божовский.
Борька Божовский, с приплясывающей походкой и прищуренным взглядом, постоянной бессмысленной наглостью искупал еврейство и близорукость. Сослепу ему вечно казалось, что над ним смеются, он ходил стиснув зубы и заранее ненавидя всех. Я только однажды видел на его лице светлое чувство. В середине 60-х страну потряс первый настоящий боевик — литовский фильм «Никто не хотел умирать», где блистали Банионис, Адомайтис, Будрайтис и в главной роли красавец латыш Бруно Оя. Борька налетел на меня на Бродвее возле часов «Лайма»: «"Никто не хотел" видел? — Еще бы! — Как Бруно Оя, а? — Здорово! — Так это он моей Нельке целку сломал!»
АРМИЯ
Друзей, которых можно назвать этим редкостным словом, я нашел, как в дремучей советской киноклассике («Солдат Иван Бровкин», «Максим-Перепелица» и пр.), в армии. Пути, сказано, — неисповедимы. В двадцать лет у меня еще не было настоящего доверия к жизни, я был убежден, что попал в беду. Молодые люди из приличных семей в армии не служили, это почиталось пустой тратой времени и дурным тоном. Прилагали усилия: закашивали на туберкулез, менингит, шизофрению. Тыкали пальцем в глаз, вместо того чтоб коснуться кончика носа, падали навзничь, когда просили пройти по половице. Готовились вдумчиво и загодя. Я же, бросив свое судостроение, попался, не успев ничего предпринять по части умственного и душевного здоровья. Отслужил два года и только лет через пятнадцать понял, что все получилось правильно.
Уехал недалеко: благодаря неполному высшему образованию попал в радиоразведку, в дислоцированный в Риге полк. Наши казармы находились в городе, на улице Дунтес, приемный центр — в дальнем пригороде. К северо-востоку от Риги — несколько крупных озер: Югла, Кишэзерс, Балтэзерс. Туда ездят ловить плотву, леща, красноперку, в лесах вокруг полно черники, брусники, грибов. Югла — естественная восточная граница города, край озера пересекает тринадцатикилометровая главная улица Бривибас, дальше переходящая в Псковское шоссе.
Самое большое — Кишэзерс, Киш-озеро. У южного его берега — Еврейское кладбище в Шмерли, где похоронены мои родители: в 83-м, без меня — отец, в 96-м рядом с ним — мать. На юго-западном берегу — респектабельный район Межапарк, с лодочными станциями, зоопарком, с оставшимися от былой роскоши особняками. О славном рижском прошлом напоминали там и названия улиц, по именам братских ганзейских городов: Хамбургас, Либекас, Стокхолмас.
Восточнее Киш-озера — другое, поменьше: Балтэзерс. На его берегу, у местечка Букулты, — достопримечательность скромнее: приемный центр 51-го отдельного полка радиоразведки. Отсюда мы подслушивали и записывали переговоры американских самолетов и пунктов сети обеспечения ядерных ударов в Европе. Для радиоперехвата требовалось некоторое знание английского. После призыва провели отбор: у кого пятерка по-английскому — шаг вперед. В армии у меня впервые оказалась интеллигентная специальность.
Когда я жил в Нью-Йорке и был уже гражданином США, попал на какой-то прием с коктейлем, где разговорился с незнакомым человеком. «Где работаете? — На радио „Свобода“. — Я тоже занимался радио, два десятка лет назад, в американской армии. Была такая радиосеть обеспечения ядерных ударов в Европе. — Эти, что ли, станции — Maple Wood, Ring Side, Bold Eagle?» На дворе 88-й год, полная советская власть, перестройка только намечается. Человек с грохотом уронил разом тарелку и стакан, побледнел, пятясь ушел в толпу и исчез навсегда.
Мы подслушивали американцев, и тема новой войны в то время, вскоре после вторжения в Чехословакию, ощущалась ненадуманной. На политзанятиях в стандартном сочетании «потенциальный противник» прилагательное опускалось за ненадобностью. Объясняли, что до штаб-квартиры НАТО в Брюсселе — всего трое суток танкового броска. Начальник политотдела работал над еженедельным радиожурналом «За что мы ненавидим империализм». Командир роты майор Кусков воспитывал патриотизм надежными классовыми методами: «Самолет-разведчик поднимается с военно-воздушной базы Эндрюс, СэШэА, пересекает Атлантический океан, сделал посадку в британском аэропорту Кроутон, попил чаек, кофе унд какао — и летит к нашей границе». На «унд какао» ротный срывался на горестный фальцет.
Нам и вправду не давали ни какао, ни кофе, пили то, что называлось чайком, и то, что удавалось: от водки и бормотухи до лосьона «Свежесть» и одеколона «Berzu udens» («Березовая вода»). Хозрота потребляла антифриз. Водитель Серега Макарычев из татарского города Альметьевска очень хвалил. Альметьевские купили вскладчину шляпу и по очереди фотографировались в ней, Макарычев показывал, прежде чем отослать домой, снимок с надписью на обороте: «Я в шляпе и в МАЗе». Антифриз хозрота продолжала пить и после того, как от этого за месяц до дембеля умер ефрейтор Акбашев.