Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

АШХАБАДСКОЕ ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ

Ключевое событие моей жизни произошло за год до рождения. В Копетдагском секторе Альпийско-Гималайского пояса долго накапливалось напряжение сжатия поперек горной системы. В ночь с 5 на 6 октября 1948 года не выдержала перенапряжения земная кора под Ашхабадом. В 1 час 14 минут и 1 секунду 6 октября на ослабленном участке длиной в несколько десятков километров кора лопнула и моментально сдвинулась на два-три метра. Разрыв произошел на глубине пятнадцати-двадцати километров и отразился на поверхности толчком силой в десять баллов по шкале Рихтера. Ни предварительных сейсмических толчков, ни заблаговременного подземного гула, ни световых вспышек не было: катастрофа произошла внезапно и мгновенно. В течение десяти секунд погибли более ста двадцати тысяч человек в туркменской столице и поселках Ашхабадского и Геоктепинского районов. Девяносто восемь процентов зданий Ашхабада, построенных без соблюдения правил сейсмики, были разрушены.

Моя бабка Прасковья Семеновна, баба Паша, спала. Потолочная балка упала на спинки кровати, образовав таким образом защитный шатер. Бабку откопали из-под развалин не только живой, но и невредимой.

Старший сын в семье — Петр, дядя Петя (двадцатью с лишним годами старше моей матери, самой младшей в семье) днем 5 октября вышел из тюрьмы, где отсидел около восьми лет. Побыл дома, вечером пошел к приятелю отметить освобождение. Там же, со всей семьей друга, погиб, проведя на свободе двенадцать часов.

Меня, родившегося в Риге 29 сентября следующего года, назвали в память дяди Пети. По изначальному замыслу я должен был стать Михаилом, по деду.

Деда, Михаила Алексеевича, расстреляли в 33-м — в Ашхабаде, сразу после ареста. По другим данным, он еще прожил несколько лет и умер в лагерях.

Дед был наиболее толковым и предприимчивым в материнском роде Семеновых. Он держал в Ашхабаде извоз — сдаваемый внаем конный транспорт, — процветал, за что и был раскулачен.

Петра некоторое время не трогали, потом начали подбираться как к сыну врага народа, он не стал ждать, когда за ним придут, и ушел сам. В Персию.

Там собралось довольно много русских, которым не нравилась советская власть, жили они обособленно и не очень ладили с местными — время от времени возникали кровавые стычки. Дядю Петю, человека широкого, веселого, дружелюбного, иранцы как раз любили и перед очередной антирусской резней предупредили. Его семья успела забаррикадироваться в своем доме и чуть ли не единственная уцелела. После этого оставаться было нельзя, а бежать — только назад. В горах, уже на советской территории, Петра поймали и посадили за незаконный переход границы.

Пока он сидел, стал вором и тоже сел его сын Михаил, мой двоюродный брат, который погиб в своей тюремной камере в те же десять секунд в ночь с 5 на 6 октября 1948 года, что и дядя Петя.

Моя мать, старший лейтенант медицинской службы, в это время жила в оккупированной Германии с отцом, капитаном Советской армии, за которого вышла замуж в 45-м. В 49-м отца перевели из Веймара в Ригу, где в том же году родился я.

КОПЕТ-ДАГ — КАРАКУМЫ

Будь дед Михаил менее способен и активен, не двинулся бы в город — семья, наверное, уцелела бы в своем поселке в предгорье Копет-Дага, у иранской границы. Толком даже не знаю, в каком именно.

Весной 99-го я проехал целую цепочку поселков, где жили русские молокане:

Вановский, Первомайский, Гаудан. Не всюду меня пустили — погранзона; кое-куда удалось проехать благодаря связям, простому обману, десятидолларовой бумажке.

Дорога идет то по равнине, то в ущельях, холмы меняют цвет в зависимости от глубины пейзажа — от лимонного до черного. По обочине — маки в зелени. Деревни стоят на пологих склонах. Совершенно русский облик пыльной центральной улицы, заросших травой переулков, домов с наличниками — на этом фоне бредут женщины в тюбетейках и шароварах, сидят, привалившись к забору, старики в халатах.

«Ни одного туркмена тут не было, — сказала в Первомайском прозрачная от солнца и времени Ольга Васильевна Богданова, — А сейчас нас таких три семьи осталось». Мой водитель Берды хохочет: «Меняется жизнь, бабушка». — «Да не меняется, — говорит Ольга Васильевна, — а уходит». Мы пошли с ней на кладбище: старушке казалось, что там должны быть могилы Семеновых. «Раньше молокане никаких памятников не ставили, — рассказывала Ольга Васильевна. — Только камни». За высокими стальными решетками оград (от зверья, не от человека) — маленькие обелиски с именами. Фроловы, Лоскутовы, Волковы, Хомутовы, Богдановы. Семеновых нет.

Одну Семенову, ставшую в замужестве Варзиловой и уехавшую в город, вспомнил бывший агроном Аким Петрович Сопронов в поселке Вановском, возле выхода из Фирюзинского ущелья. Мы выпили с ним чая в саду — от чего-либо крепкого Сопронов, потомок молокан, отказался. Когда я предложил сфотографироваться, Аким Петрович ушел в беленый домик, вынес приготовленный для торжественных случаев пиджак с орденом Отечественной войны второй степени и восемью медалями, встал навытяжку под кустом сирени. На прощанье пожал руку: «Ищи, конечно, но навряд ли. Нас, можно считать, уже нету».

В отрогах Копет-Дага пустовато, но людно для Туркмении, четыре пятых которой занимает пустыня Каракумы.

Пустыня начинается к северу от Ашхабада, стоит пересечь Каракумский канал. Сразу становится ясно, что Каракумы — не только конфеты. Еще попадается по дороге на Бахардок выброс городской цивилизации — толкучка. Так и значится на ветровых стеклах отправляющихся туда ашхабадских автобусов: «Толкучка». Акры песков устланы коврами, ковры свисают с высоких стальных рам. С текинским орнаментом соседствуют русские петухи, попадается антиквариат: под соответствующим портретом надписи по-русски «В. И. Ленин» и гораздо крупнее роспись мастера — «Декан Огулгерек» («Выткала Огулгерек»). На сотни метров вытянулись ряды меховых папах. Мягко мерцают груды тяжелых серебряных браслетов с сердоликами. Вокруг — все, что положено наземь по имперской территории от Камчатки до Карпат: автозапчасти, пылесосы, кастрюли, макароны, штаны.

Десять минут езды на север — и бредут непуганые верблюды. Под ногами с немыслимой скоростью носятся крохотные ящерицы. По барханам редкий кустарник и трава блекло-зеленоватых оттенков. Торчат ботанические чудеса — фаллические початки в зелено-рыжей чешуе. Пустыня цветет, сейчас она еще живописна. В мае уже все сгорит.

Мы заговариваем с пастухом: в получасе от Ашхабада он едва понимает по-русски, почти как до Скобелева. Ветром пронеслась над песками советская власть, здешние знакомые рассказывают, что даже в 80-е годы XX века туркменский пастух делил овец на «халкынг малы» — «народный скот», т.е. личная собственность крестьян, и «орсунг малы» — «русский скот», т.е. колхозный. Первый следовало охранять, второй — по возможности красть. Хищение колхозного имущества не считалось воровством — как, собственно, во всем Советском Союзе. Но тут отношение подчеркивал язык: говорили, что «механик съел комбайн». Если же механик украл у соседа грабли, то он «украл грабли» — преступление и грех. В этом контексте «управлять» и «владеть» — синонимы: заведующий государственным складом был вправе распоряжаться товарами по своему усмотрению. Тем более что хлебные должности имели всем известные цены и покупались. Власть была, с одной стороны, высока и неколебима, что соответствовало туркменскому фатализму и покорности судьбе, с другой — в повседневных проявлениях вела себя как враждебная дура: это же она для выполнения обязательств по поставке мяса сдавала на убой ахалтекинских коней.

Мимо бесстрастных верблюдов, не повернувших змеиные шеи вслед, мчимся обратно, в Ашхабад: надо поспеть на два торжества. Сегодня — салака хадайолу: День поминовения. Во дворе идут три застолья одновременно: отдельно мужчины, женщины и на особом помосте полуметровой высоты — старики и муллы, один из них молодой, но уже совершивший хадж. Угощение общее: из гигантского котла разливают шурпу, из другого раскладывают плов. На столах осетрина, дограма — крошеный чурек с бараниной, сыр, зелень, домашняя халва. Ни капли алкоголя: праздник религиозный. Красавец Ходжа-дурды, сыгравший Кучума в российском фильме про Ермака, шепчет на ухо: «Надо потерпеть, вечером отдохнем». Вечером столы накрыты прямо в городском квартале. Неприглашенные могли бы смотреть из окон, но в такой день неприглашенных нет: дядя Каков, друг моих знакомых братьев-киношников режиссера Ходжакули и актера Ходжадурды, справляет 63-летие. Пророк Мухаммед прожил шестьдесят три года, таки что порядочный мусульманин должен достойно праздновать этот (в идеале — только этот) день рождения. Гремит оркестр. Тост идет за тостом. Ходжадурды протягивает стакан чего-то мутного и горячего — курдючный жир, разведенный бульоном. «Теперь можешь пить сколько угодно». Как бы запастись курдюками у себя в Европе. На следующий день я был приглашен на дачу старшего из братьев в прекрасную Фирюзу. Читатель ждет уж рифмы, на вот, лови: она и вправду бирюзовая эта Фирюза, даже с похмелья. С утра заехал за цветами для замечательной актрисы Майи, жены Ходжакули на русский базар — он так и называется по сей день, хотя официально переименован в Торговый центр «Гулистан». Побродил, в очередной раз дивясь тому, что бедность страны никогда не мешает богатству рынка: природа и земля возмещают недостаток рукотворных денег. У лотка под вывеской «Самое вкусное, очень аппетитное, калорийное блюдо ход-док» попробовал — убедительно: хот-дог в Ашхабаде подается с помидорами, огурцами, кинзой, зеленым луком, морковкой. Толпа с едиными на весь бывший Союз челночными сумками в крупную полоску вталкивалась в раздолбанные Рафики: «за товарами народного потребления иранского производства», как значилось в рукописном объявлении. По маршруту Ашхабад — Мешхед покупатель легко оборачивается за день. Процедурных сложностей для граждан Туркмении, желающих съездить в Иран, нет. Это меня не пустили к самой границе — где, может быть, остались Семеновы или их могилы. Уже не узнать.

МОЛОКАНЕ

Семеновыми мы были не всегда. Наш предок — тамбовский дворянин Ивинский (с ударением на первом слоге). Усвоив в конце XVIII века идеи молоканства, отказался от дворянского звания, распустил крепостных. Очевидно, он черпал из первоисточника — основателем секты молокан был тамбовский крестьянин Семен Уклеин. В честь него Ивинский, решительно меняя жизнь, сменил и фамилию, став Семеновым.

Молокане — ответвление секты духоборов. Называются так оттого, что употребляют в пост молоко. Сами же именуют себя «духовными христианами», а расхожее имя объясняют тем, что их учение и есть то молоко, о котором говорится в Библии: «Как новорожденные младенцы, возлюбите чистое словесное молоко, дабы от него возрасти вам во спасение» (1 Петр.2:2). Не признают храмы, иконы (как идолопоклонство), священников — каждая община выбирает пресвитера. Равно почитая ветхозаветный и новозаветный законы, не едят свинину. Протестантская установка на святость труда.

Константин Леонтьев хвалит семейные обычаи молокан, с воодушевлением описывая, как духовный суд старейшин публично мирит жену с мужем, «который обозвал ее словом бранным». У него это, как обычно, служит иллюстрацией к опустошенности Запада: «Куда обратится взор человека, полного ненависти к иным бездушным и сухим сторонам современного европейского прогресса? Куда, как не к России…».

В молоканском быту — кальвинистская суровость: ни табака, ни алкоголя. Натерпелся я от этих метастазов в юности. Такая подобралась семья. Отец, светский московский еврей, еще мог выпить в праздник две-три рюмки, курил трубку, и запах «Золотого руна» — навсегда запах детства. Мать же для виду пригубливала вина и, наверное, единственная из прошедших войну хирургов — не курила.

Вспоминаю свое восемнадцатилетие — первый день рождения, который мне позволили справить самому, без родителей, они согласились уйти на весь вечер в гости. Мать все приготовила и накрыла, выдержав тяжелейший спор со мной: сколько вина ставить на двенадцать человек — две бутылки или одну. Мать говорила; «Не напиваться же они придут». Кто победил, не помню да оно и не важно, наши прения текли чистым словесным молоком, а реальная субстанция была известна мне. В течение дискуссии я весело думал о том, что в шифоньере под зимними вещами со вчера припрятан ящик «Розового крепкого». Наш ответ молоканам. В семье была установка на здоровье — без каких-либо специальных мероприятий и процедур, просто считалось: кто не хочет болеть — не болеет. Я так и прожил без врачей сорок пять лет, с семи до пятидесяти двух, убеждаясь в правильности дворовой формулы: «Все болезни от нервов, только триппер от удовольствия».

Внедрялись навыки домашнего самообслуживания, вроде пришивания пуговиц, глажки брюк, ежевечерней стирки трусов и носков. С семи лет я ходил в магазин, готовил себе еду, потому что все с утра отправлялись на работу, а я учился во вторую смену. Обидный минимум карманных денег — и потому что были небогаты, и потому что считалось развратом: молоканская закваска.

Свободу вероисповедания молокане получили при Александре в 1805 году, а до того Ининский-Семенов с единомышленниками отправился сначала в Персию, потом в Армению.

Там его потомки жили в селе Еленовка. У меня есть фотография прадеда и прабабки с надписью на обороте: «Еленовка. Снято 3 октября 1889 года. Алексей Петровичъ и Марiя Ивановна Семеновы». Прадед со светлой ухоженной бородой и пышными остроконечными усами, в сюртуке-сибирке, из-под которого видны высокие каблуки сапог. Он сидит, прабабка, положив ему на плечо руку, стоит рядом в белом переднике поверх цветастого платья, в темном платке. Прадед очень хорош собой, или мне так хочется? На обороте еще надпись: «На память родным въ Асхабаде. 8 августа 1894 года». Это значит, что лучшую свою фотографию, почти пять лет хранившуюся в семейном архиве, отправили сыну — моему деду Михаилу, уже перебравшемуся в Среднюю Азию.

В начале 80-х XIX века Россия начала колонизацию Туркменистана. Поначалу туркмены — наездники и воины — сопротивлялись. Сам Скобелев только после двадцатидневной осады взял в 1881-м крепость Геоктепе. Через несколько дней русские без боя заняли неукрепленный Ашхабад. Колонизация предполагала освоение земель, а кочевники-туркмены на земле работать не умели и не хотели. Тогда и возникла идея привлечения молокан из Закавказья. Им, непьющим, работящим, давали бесплатные земельные наделы, льготные ссуды на приобретение орудий и скота, подъемные на переезд. В одном только 1888 году из района Эривани уехали в Туркмению семьдесят две молоканские семьи. Вдоль иранской границы вытянулась линия русских селений, где через столетие с лишним я безуспешно искал следы своих.

Оттуда, из деревни, на стыке веков перебрался дед Михаил в город, погубивший его и его семью. Мою семью. Говорят, я похож на дядю Петю. Судя по сохранившейся очень приличной фотографии — да. Юный Петр в нелепой шляпе сидит, оседлав декоративную корягу, на фоне панно с видом гор в ашхабадском фотоателье. Рядом — мальчик, его брат, дядя Миша, о котором у нас не полагалось упоминать. О его судьбе я узнал уже взрослым. Михаил прошел войну батальонным разведчиком, вернулся весь в орденах, его привлекли зицпредседателем в какие-то темные бизнесы, процветавшие в послевоенном Союзе (тогда это называлось «работать в местной промышленности»). Орденоносность не спасла, дядя Миша попал в тюрьму и в конце концов исчез неизвестно где. Для моей матери он был позор и табу, на вопросы она не отвечала. Да мало ли на что не отвечали в моей молоканско-советской семье.

Понятия не имею о перипетиях в отношениях между отцом и матерью, вообще мало что знаю о них по-настоящему. Еще и потому, что уехал в 77-м году в эмиграцию. Отец умер в 83-м, я не мог даже прилететь на похороны. Позже, когда появился настоящий интерес к своей семье, не у кого было спросить.

Как раз около 83-го года родителям тоже пришло в голову тронуться с места. Они даже попродавали кое-что из вещей: вслед за мной уехал мой брат, и они остались одни. Но ехать долго не хотели — думаю, правильно, что не хотели, старикам тяжело адаптироваться в новых местах. А они жили живой насыщенной жизнью, особенно отец, очень общественный человек. Да и мать тоже: когда я приезжал в 90-е годы в Ригу, замечал, что у матери телефон звонил каждые полчаса. Но почему все-таки возник тогда порыв и почему угас — не знаю. Если б отец был жив, он бы рассказал, а мать не рассказывала никогда ничего.

Только в сорок семь лет я выяснил, что, оказывается, крещеный. Мать упомянула об этом за полгода до своей смерти, и то как-то вскользь. Когда я родился, отец временно служил в Даугавпилсе, наезжал в Ригу только на выходные, и баба Паша, жившая тогда у нас, отнесла меня на улицу Акас в молоканский молельный дом, где и совершен был обряд крещения. Сказала ли мать когда-нибудь об этом отцу — не знаю. На коротенькой Акас через много лет пытался найти молоканские следы — куда там. Узнай я раньше о своем крещении, вряд ли в миропонимании произошли бы повороты. У меня никогда не было никакого иного самосознания, кроме просто русского — ни еврейского, ни сколько-нибудь религиозно окрашенного. Жить можно по заповедям, соблюдая их по сути, а не по форме. Все, что заложено в христианстве, — заложено в обычной человеческой морали. Неконкретное религиозное чувство выражается у меня в безусловном и крепнущем с годами доверии к потоку жизни. Человек, обладающий организованным религиозным сознанием, — не тоньше, не глубже, не проницательнее. Вера дается интуитивно, но интуиция проявляется и другими разными способами: та, которая приводит к вере, не превосходит иную — художественную, просто человеческую, сочувственную. Жизненный опыт показывает, что из обратившихся сохраняют широту и не впадают в догматичность — единицы. Как правило, неофит радостно хватается за оформление своего религиозного чувства — за церковность, что оборачивается в подавляющем большинстве случаев нетерпимостью и чувством совершенно незаслуженного превосходства. Музеи мира полны художества, которое создано единственно благодаря христианскому мироощущению. Но это искусство внятно агностику, и в целом христианство как культурное измерение доступно любому, хоть бы мусульманину. Разумеется, для полноты понимания лучше вырасти в нашей иудео-эллинско-христианской парадигме, но — в культурной, вовсе не обязательно религиозной. Христианское искусство отзывается и в неверующем: эти вечные сюжеты, проигрываемые каждый день. Представление о том, что Распятие и Воскресение происходят ежедневно, — правда. Правдивая метафора. Усомниться в том, что тело и кровь Христова при причастии реальны, с церковной точки зрения — ересь. Для агностика — это метафора, что и есть основа искусства.

Произведения на библейские темы создавали как глубоко верующие, так и ритуально религиозные, а по прошествии лет уже не отличить одного от другого. Понятно, что Фра Анджелико был человек истовой веры, но относительно очень светского Тициана есть большие сомнения: однако христианское в его картинах очевидно. Христианство настолько богато и широко, что его хватает на всех, сужать не стоит.

Стоит погоревать, как поздно входили в нас библейские образы, евангельская мудрость. Как много мы на этом потеряли, как поспешно и неумело потом догоняли. Как еще больше обделены были наши родители, у которых — некоторых из них — оставалась лишь память о детстве. У моей матери — бытовой обряд, повседневная домашняя практика забытого молоканского православия. Ненужная суровость, пагубное самоограничение, обидная замкнутость. Это, что ли, проповеданная любовь: ни слова об исчезнувшем родном брате, который доверчиво держится за большого Петра, моего дядю Петю, в ашхабадском фотоателье — «Одесская фотография Д.С.Локш, улица Лабинская, рядом с Кондитерской Григорьева», как значится на обороте снимка.

Ашхабад примерно тех лет описывает исторический писатель Василий Ян: «Это был маленький чистенький городок, состоявший из множества глиняных домиков, окруженных фруктовыми садами, с прямыми улицами, распланированными рукой военного инженера, обсаженными стройными тополями, каштанами и белой акацией. Тротуаров, в современном понятии, не было, а вдоль улиц, отделяя проезжую часть от пешеходных дорожек, журчали арыки, прозрачная вода стекала в них с гор…». Странно, но Ашхабад самого конца XX века чем-то напоминает тот, начала столетия, о котором идет речь у Яна. Не обликом, а общим впечатлением безмятежности.

ГОРОД ПОД АРКОЙ

В Ашхабаде было чисто, тихо и спокойно, как бывает при диктатуре. Почувствовал это сразу, въезжая в центр из аэропорта. Вряд ли где-нибудь на пространстве бывшей империи есть такие гладкие дороги и тщательно выметенные тротуары. Пешеходы идут медленно и важно, будто что-то знают. Такая значительная неотягощенность встречается только в авторитарных государствах. Кому это понимать, как не нам, — главным вопросом по приезде на Запад оказывался простой: как быть, когда растерян и ничего не знаешь? Советская жизнь была хороша тем, что предлагала считанное число — один, максимум два — вариантов в каждой жизненной коллизии. Всякий из нас точно сознавал, как себя вести в любой, даже самой неприятной, ситуации: в школе, в милиции, на стадионе, в домоуправлении, на улице. Тем и обрушился Запад на эмигранта — количеством вариантов, свободой выбора, с которой надо было что-то делать: выбирать. Мы прошли это жестокое испытание на полтора десятка лет раньше и в более сжатые сроки, чем вся оставленная нами страна. Нам винить было некого за неудачи, кроме себя. У страны был Горбачев.

Сейчас уже надо сделать над собой серьезное усилие, чтобы вспомнить, каков был Михаил Горбачев в дни того великого события — падения Стены. Не потому что память так слаба, а потому что позже разительно изменилось лицо российской власти. Горбачева тогда упрекали в потерянности, неуверенности — может быть, небезосновательно, но это и представлялось огромным достижением в стране, привыкшей к неколебимому монолиту наверху, лицо которого либо не различалось вовсе, либо служило материалом для анекдотов.

Округлое, с мягкими чертами, лицо Горбачева могло выражать — и выражало — сомнения. В ускользающей невнятице его речи, в плавности движений сквозила неоднозначность. Плюс рядом с ним была жена, а присутствие любимой женщины очеловечивает мужчину, каким бы могуществом он ни обладал.

Человеческие сомнения оборачиваются для политика спасительными и целебными компромиссами. Вот то слово, которому научил Россию Горбачев, — компромисс: слову и понятию, необходимому и плодотворному не только для политика, но и для политики. Потом российская власть научилась забывать слово и утрачивать понятие: компромисс привычно отождествился со слабостью.

Грандиозный жест сделал Михаил Горбачев, толкнув Берлинскую стену, — решительный, рискованный, смелый. Но толкнул Стену он в долгих раздумьях и нетвердой рукой. После него раздумья стали короче, руки тверже, но поступки — суетливее и мельче, лицо власти менее человечным, политику снова вывели из-под законов обычной людской морали. Похоже, Горбачев так и останется единственным советско-российским правителем, наглядно переживавшим сомнения и колебания. То есть — политиком потом, сначала — человеком.

В Ашхабаде с первых минут становилось ясно, что здешний начальник сомнений не ведает. Поселившись в гостинице «Туркменистан», я распахнул шторы и обмер. До неба возносилась башня, увенчанная золоченой статуей Туркменбаши под развернутым золотым же знаменем — семидесятипятиметровая Арка нейтралитета. Сверкающий президент делает полный оборот кругом за двадцать четыре часа, дублируя таким образом солнце и даже превосходя его, потому что солнце может быть спрятано за тучами, а он — нет. Железобетонная башня покоится на трех широких опорах, высокие кабинки ползут по лапам треноги вверх, к первой площадке с безалкогольным кондитерским баром. Дальше лифт поднимает на террасу обозрения, откуда виден весь город.

У подножия Арки нейтралитета — центр столицы нейтрального государства с длинной, клетчато выложенной аллеей, голубыми бассейнами причудливой формы, фонтанами, президентским дворцом под золотым куполом, мемориалом жертв землетрясения с огромной скульптурой быка, вздевшего на рога треснувший земной шар, парком, где на скамейках, как птицы, сидят на корточках горожане мужского пола.

Женский пол прогуливается вдоль под внимательными взглядами. Правильно — внимательными и восхищенными.

Президент постановил, что иностранцы, вступающие в брак с туркменскими гражданами, обязаны заплатить крупную сумму денег государству. Крупная сумма — пятьдесят тысяч долларов. С учетом среднего заработка в стране на такой одноразовый государственный калым средний туркмен может прожить сто тридцать девять лет. Столько не живут даже в горах Копет-Дага. Опасения Туркменбаши отчасти можно понять: туркменские женщины поразительно красивы. Может быть, мужчины тоже, но на мужчин я не слишком обращал внимание. Женщины — действительно, прекрасные цветы из восточных сказок. Банальная метафора оправдана платьями туркменок. Они длинные, по щиколотку, иногда с разрезом — единственная уступка современности. Только одноцветные: алые, зеленые, синие, бордовые — непременно яркие. Панбархат привозится из Ирана, еще лучше — из эмиратов, гладкий дороже, чем набивной. На груди — чаще всего продольная вышивка. Вечер за вечером я выходил на аллею к подножию Арки нейтралитета, располагался рядом с мужиками, на корточках обсевшими парковые скамейки, часами любовался красотой лиц, минималистской прелестью платьев, никогда не приедающейся, несмотря на однообразие. Такое платье обычно бывает одно на всю жизнь, поскольку обходится долларов в четыреста-пятьсот: отрез примерно триста, шитье — пятьдесят, вышивка — до ста. Продолжим арифметику: на государственный калым можно купить сто — сто двадцать таких платьев. Столько не держат даже в богатейших семьях Ашхабада.

Арифметика не работает. Работает идеология. Пятьдесят тысяч — немалые деньги в любой стране, и можно подозревать, что туркменская красота в глазах иностранных женихов и невест изрядно поблекла. Что и укладывается в ту задачу, которую Туркменбаши успешно решает все годы своего правления: как закрыться от внешнего мира, как сделать так, чтобы страна осталась на корточках.

«Почему мы должны создавать оперные произведения по европейским нормам и стандартам? И почему европейцы не стараются подражать туркменскому искусству и перенимать его?.. Голоса наших оперных певцов не хуже их», — говорил президент на встрече с театральными работниками. Отчет об этом я с увлечением читал в газете «Нейтральный Туркменистан». Там было и о балете: «Если людям не нравится, когда выходят на сцену в такой одежде, то кому и для чего нужно такое искусство? Выходите на сцену в туркменском халате и туркменском платье, может быть, тогда найдется зритель и для ваших балетных спектаклей… Но надо признать, что балет не подходит для туркмен».

И о драме: «Не нужно думать, что если вы сыграли Мольера, то достигли вершины мастерства. Конечно, в Европе и Мольер, и Шекспир имеют большую славу… Нам необходимо научиться показывать миру свое и доказывать, что наши спектакли ничуть не хуже их».

Президент сказал: «Одна-единственная фраза Гамлета облетела весь мир. Что, наши не могут придумать такие слова?» Придумали. На том газетном месте, где раньше писали «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», значится: «Туркменистан, отчизна любимая, край родимый мой, и в мыслях, и сердцем я всегда с тобой. За малейшее зло, причиненное тебе, да отнимется рука моя. За малейший навет на тебя да обессилеет язык мой. В час измены родине, президенту, священному стягу твоему да прервется дыханье мое». Утверждено в качестве Национальной клятвы 26 декабря 1994 года. Каждое утро я включал телевизор и слышал в семь утра по обоим каналам: «Мертебе мукамын динле, Ватаным!» («Слушай и внимай, Родина!») — с художественным видеорядом славословий. И дальше, по ходу любой передачи, хоть бы о животных, в правом верхнем углу телевизора светился золотой профиль Туркменбаши.

Президент — хочешь не хочешь — становится близким даже случайному приезжему. В Ашхабаде нет учреждения — будь то сапожная мастерская или министерство иностранных дел — без портрета на фасаде. Улыбающийся Туркменбаши висел за углом от моей гостиницы над неоновой вывеской «Night club». Различаются размеры, ракурс и цвет волос: чаще президент седой, но попадается и брюнет, какой-то политико-парикмахерский недосмотр.

В целом же бдительность высока. Я прогуливался по городу, снимая то диковинный памятник Ленину на постаменте в виде майоликового ковра с вытканной по камню надписью «Ленинизм — путь к раскрепощению народов Востока», то настоящий ковер с изображением семьи Туркменбаши в Государственном ковровом музее, то здание госархива с барельефами Эрнста Неизвестного, то нежно-розовую цистерну «Морс», то казино «Флорида», то мангалы с бараньими и осетровыми шашлыками в квартале проституток, круглосуточно дежурящих в ожидании дальнобойщиков. Непрерывно пополнялась моя коллекция президентской иконографии на городских фасадах, как вдруг подошли два лейтенанта: «Отдайте пленку. Вы сфотографировали здание Комитета национальной безопасности, это запрещено». Здание без вывески, граница на замке, так я лишился самого жизнерадостного портрета. Не дремлет Комитет. В середине 90-х затеяли издавать книгу «Старый Ашхабад», а вышла из печати — «Страна Туркменбаши».

Покрыв собою пространство, президент взялся покорять время. В 2002-м в Туркмении переименовали месяцы и дни недели. Месяц январь стал месяцем туркменбаши, апрель назван по Дню матери, который празднуется в день рождения матери президента, сентябрь — по заглавию написанной им книги. Французская революция со своими брюмерами и жерминалями посрамлена: о днях недели якобинцы не побеспокоились. Такой радикальной реформы календаря история не знала, очередь за новым летосчислением. Политологи любят говорить о том, как преуспела советская власть в Средней Азии, совместив свои тоталитарные амбиции с традициями восточных сатрапий. В случае Туркмении следует говорить об особом успехе: кочевники-туркмены, разрозненные по племенам, в отличие от своих соседей, не знали четкой «вертикали власти», не испытали единоличного ханского правления. Тем не менее именно здесь, на руинах имперской окраины, возникло наиболее авторитарное из новообразованных государств (газета «Ватан»: «Те, кто не поддерживает идеологию Туркменбаши, не имеют права называться людьми…»). Здесь задача «воспитания нового человека» была решена впечатляюще. Новый человек заполнил страну портретами в таком количестве, что говорить о страхе не приходится: это страшнее, это любовь.

Подлетая к Ашхабаду, отмечаешь современные осьминожьи очертания аэропорта имени Туркменбаши — с торчащими в разные стороны трубами для перехода из самолета в здание. Однако выходишь почему-то на летное поле и поднимаешься по лестнице пешком. Трубы построены, но кончаются глухим тупиком. Аэропорт — муляж для взгляда сверху и фотографий. Муляж — государство, не знающее забот, кроме прославления начальства и борьбы с его врагами, пока бьет из земли природный газ (так экономика России держится, покуда в мире нужна нефть). Президент — муляж, точнее, миллионы развешанных по фасадам муляжей. При этом самолеты летают, президент правит, страна живет, ежевечерне выводя на зеленые аллеи под Аркой нейтралитета ослепительных красавиц в иранском панбархате. Так бывает, так бывало в истории, вопрос — надолго ли.

Надежды найти в этой стране следы своих становилось все меньше. Один лишь оплот незыблем, хоть и переименован.

Почетное ответвление нашей семьи: Туркменский институт глазных болезней на улице Сейди, дом 32. Его основал в 32-м муж старшей сестры моей матери, тети Любы, — Константин Иванович Цыкуленко, приглашенный в Туркмению из Одессы. Дядя стал первым директором института, который тогда назывался неблагозвучно — Трахоматозный. Сейчас память о Цыкуленко — в старых фотографиях на стендах второго этажа, а само учреждение носит имя другого человека — Сары Каранова, чье имя звучит более уместно в суверенном государстве.

Сорок семь Семеновых обнаружились в телефонной книге Ашхабада. Большинство просто однофамильцы: наша фамилия едва ли не четвертая среди русских по частоте, после триады Иванов-Петров-Сидоров. Остался бы предок Ивинским — другое дело. Призналась своей только Анна Ивановна Семенова на тихом одноэтажном бульваре Карла Либкнехта. Работает контролером на турецкой фабрике, получает хорошо — триста пятьдесят тысяч манат, выше среднего. Посидели, повычисляли родню, я записал ненадежные адреса в других среднеазиатских республиках. Все-таки давно это было, слишком много случилось землетрясений XX века — революция, террор, война, ночь с 5 на 6 октября, распад империи. Семеновская Туркмения замкнулась между Копет-Дагом и Каракумами, тупиковым отрезком от Первомайского до Либкнехта.

СУДЬБА БАРАБАНЩИКА

Русских в Средней Азии называют европейцами. Кажется, это единственное такое место в мире. «Дочка встречается с хорошим парнем, местный, европеец».

Присутствие Европы в Ташкенте стало еще ощутимее после землетрясения 1966 года, когда город решительно изменился не только архитектурно, но и социально. На всесоюзную стройку эшелонами приезжали люмпены и деклассанты, тесня коренных жителей за стены их безоконных чувалов, а тех, кто вышел оттуда в современную жизнь, заставляя еще больше замкнуться в городских условных крепостях — кварталах, которые тут называются махалля. Наследие древних городов Востока, только сложенное нынче из бетонных блоков, махалля есть незарегистрированная единица общественной жизни, существующая по собственным законам (как куартьере в Италии, рудимент средневековой городской цивилизации): свои правила поведения, этикет, кодекс одежды, праздники, общие радости, общее горе. Понятно, что этого в Ташкенте все меньше: Европа наступает.

Да кто только не наступал лишь в советское время. В Узбекистан ссылали немцев, корейцев, турок-месхетинцев, чеченцев, крымских татар. Активный протест вроде не вяжется с национальным характером, но даже тут после 66-го прошли скромные демонстрации с лозунгами: «Татары в Казань, русские в Рязань!» Впрочем, Ташкент и до землетрясения уже был настоящим мегаполисом, одной Москве уступая в бешеной мешанине народов и рас. Все началось столетием раньше. Город взяли войска генерала Черняева в 1865-м, а через два года возникло Туркестанское губернаторство во главе с генералом фон Кауфманом — со столицей в Ташкенте.

История не слишком давняя, но реальная. Попавший в эти края новичок едва ли не каждый день слышит расхожий сарказм: «Мы русским благодарны. Русские нас научили трем вещам: пить водку, ругаться матом и ссать стоя».

РОДИТЕЛЬСКИЙ ВТОРНИК В ТАШКЕНТЕ

Русские ощущали себя здесь естественно. Для моей двоюродной сестры Лены, прожившей в Ташкенте всю жизнь, этот город — натуральная среда обитания. Таким был Ташкент для моей матери — и потому что она закончила здесь медицинский институт, и потому что тут жила ее сестра, тетя Надя, а последние свои годы их мать — моя бабка. Обе они похоронены на большом кладбище Боткина, где каждый год после Пасхи, на Радуницу, во вторник Фоминой недели, собирается на поминание умерших русский Ташкент.

Роскошные надгробья на Боткина — армянские: черный мрамор, вертикальные плиты с портретами в рост, узорные кованые ограды. Русские могилы скромнее, под стать кладбищенскому храму — небольшому, белому с голубыми изразцами. В родительский день сюда приходят тысячи, размещаясь по аллейкам на лавочках возле своих покойников с привычным вагонным набором: водка, вареная курица, крутые яйца, зеленый лук. Еще рано, никто не перебрал, если поют, то пока негромко. Кто читает молитвы с толком и знанием, кто на новенького ведет богословские дискуссии по пасхальному сезону: «Говорят тебе, на третий день воскрес. — А не в субботу? — На третий день! Пойди спроси. — Сама спроси. — Мне не надо, я знаю, на третий день. — А я слышала, что в субботу».

Мы с Леной посидели возле тети Нади, бабы Паши, прочих Семеновых — известных, полуизвестных и вовсе не известных мне. Не уследить. Поразительно, как многолюдна наша фамилия, как разметалась она по свету: Ташкент, Чимкент, Самарканд, Алма-Ата, Усть-Каменогорск, Киев, Петербург, Калининград, Рига, Резекне. Италия, Германия, Швеция, Штаты, Израиль. Хуже евреев — по крайней мере, Вайли так по планете не разбежались. Даже тут, на Боткина, пришлось пройти полкладбища, чтобы посетить всех Семеновых — они в четырех местах. Прошли, помянули каждого персонально.

Общая скорбь — у мемориала «Пахтакора». Когда 11 августа 1979 года в небе над Днепродзержинском ТУ-134 с ташкентской футбольной командой на борту столкнулся с таким же самолетом, горе было всеохватным, ощущение трагедии — сопоставимым с землетрясением, случившимся всего тринадцатью годами раньше. Казалось, что город добивают. Те похороны занесены в книгу рекордов Гиннесса: встречать процессию из семнадцати гробов на улицы вышел весь двухмиллионный Ташкент. В родительский вторник бронзовый вратарь в броске и черные плиты пахтакорских могил завалены цветами, труба и туба играют «Темную ночь», «Гори, гори, моя звезда», «Землянку». Мы с Леной бросаем в шляпу деньги; дождавшись перерыва, завожу разговор: «Сколько народу собралось…». Старики глядят с подлинным изумлением: «Дорогесеньки мои, вы не здешние, видно. Кто тут остался-то? Это вы раньше не были. Нету больше Ташкента» — и заводят «Прощай, любимый город».

Русский Ташкент — все-таки и теперь несомненная данность, несмотря на массовый исход из ставшего суверенным узбекского государства. Натуральная среда обитания, но важно разобраться в оттенках: «естественное» и «свое». Ленин муж Толя, с которым мы болтали на кухне, рубя тесаками баранину на манты, в нейтральном пассаже непринужденно произносит «узбечата». Жизни аборигенов и пришельцев оставались и остаются во многом параллельными. (Мне ли, родившемуся и выросшему на другом краю империи, в Риге, не знать.)

Цивилизаторское бремя белого человека в Средней Азии все же не исчерпывается застольно-словесно-пластической триадой, основные тяготы которой честно делились с коренным населением. Как гласит заключение Совета туркестанского генерал-губернатора в 1911 году, «русские переселенцы страдают особым пристрастием к вину. С этим недостатком они не могут быть успешными колонизаторами края». Какими могли, такими были. Большинство переселенцев происходило из Воронежской, Самарской, Саратовской губерний, а там и теперь из всех вин больше уважают хлебное. Однако была еще Закаспийская железная дорога, протянутая в 1886 году до Бухары, в 88-м — до Самарканда, в 99-м — до Ташкента. Если раньше караван с хлопком — по восемнадцать пудов на верблюда — шел из Ташкента в Оренбург полгода, то теперь вьючный транспорт доставлял груз из Ферганской и Сыр-Дарьинской долин только до станции, где хлопок перегружали в вагоны, сокращая путь вчетверо.

Железная дорога характернейшим образом прошла по касательной к местной жизни: вокзалы строили в стороне от старого восточного города, потому что вокзал был средоточием чужого европейского разврата — до сих пор такое расположение причиняет большое неудобство в Самарканде или Бухаре. Дорога нужна была белым, которым нужен был хлопок. Сделав Среднюю Азию монокультурной — по крайней мере в сельскохозяйственном отношении, — русские поставили Туркестан в зависимость от российского хлеба. Вранье, что сам по себе Ташкент — город хлебный. Когда после октября 17-го зерновые поставки прекратились, начался голод. В то время на эти края наметились уже иные виды: превратить советский Туркестан в колыбель революции на Востоке — имелась в виду прежде всего британская Индия. Ташкенту отводилась роль восточного Петрограда, с чем, к счастью, он не справился. Да и не мог справиться.

В 2002 году в Индии, в местечке Ревданда, открыли памятник Афанасию Никитину. Именно здесь за пять с лишним веков до этого высадился русский путешественник, автор «Хожения за три моря».

Принято гордиться тем, что тверской купец Никитин прибыл в Индию почти на тридцать лет раньше португальца Васко да Гамы. Однако история — не спорт, не голы-очки-секунды. Важно не столько прийти первым, сколько закрепиться и обосноваться, извлечь пользу из первопроходческого достижения. Сам Никитин был человек незаурядный: отважный, умный, наблюдательный. Но плавание Васко да Гамы изменило карту мира и ход истории (в частности, нанеся смертельный удар по ставшему ненужным Великому шелковому пути через узбекские города), а от Афанасия Никитина только и осталось «Хожение» — хорошая книга, из числа тех литературных памятников, о которых все слышали, но мало кто читал. Примечательно, что подвиги Никитина запечатлелись в словах, но не в делах. Россия никоим образом не задержалась на берегах Индии, разве что в строчках поэтов-комсомольцев: «Но мы еще дойдем до Ганга, но мы еще умрем в боях» — исполнилось лишь второе из пророчеств. Таковы все заморские достижения России. Энергии хватало на рывок, но не на кропотливое и скучное администрирование. Русские всех превосходили силой в Калифорнии, но ушли оттуда за несколько лет до того, как там было найдено золото. Зацепились, построив крепости, на Гавайях, но покинули и эти земли. Продали за смешные деньги Аляску. Открыли целый материк — но он называется Антарктида.

Успешнее получалось с сухопутными завоеваниями: там, где не надо снаряжать корабли, строить порты, налаживать связь, а просто идти, неторопливо и долго. Так попытались отыграться за поражение в Крымской войне: отвоевать у Англии восточный рынок, зайдя с Туркестана. География и водка делали свое дело. Как во всех колонизациях, помогала алчность предприимчивых местных. В Средней Азии российских купцов и промышленников, несмотря на поддержку администрации (под лозунгом «Туркестан для русских»), в конкурентной борьбе победили мусульмане и бухарские евреи, вызывавшие больше доверия у самой же администрации низшего звена: они, как минимум, не пили. Может быть, эти среднеазиатские бизнесмены даже не сразу научились мату и упрямо продолжали садиться на корточки по малой нужде. Оттого и в бизнесе преуспели. Что до водки, ее приключения в безалкогольных странах ислама загадочны. Похоже, сработала буква закона: запрещено вино, о водке же ни слова — дистилляцию спирта изобрели лет через четыреста после Магомета, а что не запрещено, то разрешается.

Секуляризированный советский (светский тоже) Узбекистан делал из своего слишком сладкого, идеального для изюма, винограда ликерные вина, за которые мы в юности скрепя сердце платили вдвое дороже против обычной бормотухи, покупая совсем уж безнадежно непьющим девушкам «Алеатико» или «Узбекистон». У нормального человека от них сахар выступал на ушах. «Ленка, помнишь такое вино „Узбекистан“? — Еще бы, это ж ты меня первый угостил в Риге. — Да-да, ты тогда приехала вся такая из музыкального училища, ой, не пьем, не курим, ой, какие у тебя подруги». Пришлось выставляться на этот узбекский сироп, стоило кузине за ним ехать за столько тыщ километров.

Мы возвращаемся с родительского дня на кладбище Боткина, едем по широкой улице Хамзы, и Лена тычет в окно: «Вон Ташми, Ташкентский медицинский, который кончала тетя Вера». Трех сестер Семеновых звали Любовь, Надежда, Вера — правильный порядок старшинства имен и понятий, точнее и вернее общепринятого. Из Ташми моя мать, досрочно сдав экзамены и защитив диплом, ушла хирургом на фронт. Там и познакомилась с отцом при романических обстоятельствах: его привезли раненого, она оперировала. Их свела война, иначе бы никак: отец другой был человек, из другого мира.

МЫ ИЗ ЭЛЬЗАСА

Все Вайли — из Эльзаса. У нас в семье существовала легенда, над которой я долго посмеивался и стеснялся пересказывать. Получалось, что мы произошли от наполеоновского солдата, барабанщика, который двадцатилетним оказался с французскими войсками в России, в Витебске заболел, от армии отстал, потом женился на местной женщине. От него пошли русские Вайли. В начале 80-х в Чикаго, на какой-то конференции, где все ходят с табличками на груди, я увидел человека с такой же фамилией, как у меня. Подошел, разговорились. Он сказал: «Вы напрасно смеялись и не верили. Все точно: Вайли из Эльзаса. Мои корни оттуда, и композитора Курта Вайля, и Симоны Вайль. Все они — эльзасские евреи». Стал выяснять — правда. Через несколько лет, попав в Эльзас, обнаружил в тех краях (на территории Германии у самой французской границы) городок, который просто так и называется — Вайль-на-Рейне. Сфотографировался возле дорожного указателя: вроде документ.

Моя московская кузина Юля, семейный историк, раскопала сведения о сыне барабанщика — Соломоне, жена которого в середине XIX века держала уже в Москве торговый дом «Фра-да Вайль». Как проворно поднялись, впору поискать в себе ген предприимчивости. Увы, за мной числится лишь одна деловая операция в жизни — зато блистательная, Соросу впору. Если же учесть, что мне было одиннадцать лет, то и вовсе. 1 января 1961 года в СССР случилась денежная реформа — десятикратная деноминация рубля. А в первый рабочий день после Нового года в газетах сообщили, что медная мелочь, от одной до пяти копеек, обмену не подлежит и остается в силе. Утром я первым в нашей огромной коммуналке прочел это извещение, газеты припрятал за сундук в коридоре, обошел все населяющие квартиру семьи, включая своих родителей, с просьбой отдать мне медяки. Ссыпали охотно, уверенные, что избавляются от шелухи, десятой части номинала. Собрав деньги, выложил газеты на сундук и удрал во двор. На что потратил богатство, не помню, — наверное, кино, мороженое, не пил же еще, не курил, девушек не приглашал, до настоящих пристрастий оставалось года четыре. Они-то, пристрастия, видимо, и исказили так лучезарно начинавшийся жизненный путь: по сей день одна беспросветная зарплата. Прадед Яков был уже коренным москвичом, как и его сын, мой дед Максим. Московский библиотекарь, Максим участвовал в Первой мировой: сохранилась фотография отправляющегося на фронт бравого тридцатилетнего деда со штыком на ремне. За четыре года до этого, в 1910-м, родился мои отец. Он появился на свет в те ноябрьские дни когда вся образованная Россия следила за последней драмой Толстого, который уже ушел из Ясной Поляны, но еще не помер в Астапове Так отец получил имя Лев.

Сейчас чужие люди населяют пятикомнатную квартиру сложной конфигурации на Большой Садовой, за гостиницей «Пекин», где родился отец и жили разветвленные московские Вайли. Похоже, до войны там бывало весело: тон задавал галантный отец, заядлый холостяк, ухажер и танцор, до старости потом получавший призы в домах отдыха за тур вальса. Он хорошо играл на рояле, чего я не застал, потому что на войне отцу оторвало два пальца на левой руке. Был на Садовой и профессиональный пианист — двоюродный брат отца, дядя Жорж, всю жизнь проработавший концертмейстером у Моисеева, привозивший нам в Ригу японские глянцевые календари и итальянские авторучки, в дремучие годы присылавший немыслимые письма с гастролей по Штатам: «Вчера с коллективом посетили ночной клуб, где был представлен стрип-тис — медленное раздевание женщины догола». Почерк четкий, ровный, полупечатный, что придавало сообщению волнующую газетную достоверность: стрип-тис. Жорж по отцу был Усыскин, у них — то есть побочно и у нас — числился даже всесоюзный герой, запечатленный в энциклопедиях и похороненный в Кремлевской стене: один из трех покорителей стратосферы, погибших в 1926 году. О канонизированном родственнике я узнал поздно: вполне советская, без признаков инакомыслия семья совсем им не гордилась. Видимо, еврейский здравый смысл считал полеты в небо дурным делом. Когда я приезжал в 70-е на Большую Садовую уже взрослым, не было в живых ни деда Максима, ни бабы Ани. Дядя Жорж шуршал в своей комнате футбольными программками, полупечатно вписывая замены, голы, погодные условия. Он был фанатический болельщик, знал статистику не хуже Константина Есенина, ходил париться с Бесковым. На кухне его мать, крошечная крикливая тетя Лика, тяжело хромая, расставляла почти кукольный чайный сервиз, говорила нам с братом: «Жрите, жрите, бесенята» и погружала в светскую жизнь. «Леля Андреева, вы же помните Лёлю Андрееву, дочку Тони из Театра Моссовета…». Бесенята жрали и утвердительно мычали, в первый раз слыша эти имена. «Так вот, Лёля Андреева выходит замуж за сына крупного чекиста. Тысяча и одна ночь!» Бесенята потрясенно качали головами. Жорж появлялся в дверях: «Следует признать, что киевское „Динамо“ в настоящее время превосходит московские команды. Тому свидетельством вчерашняя победа киевлян над „Ференцварошем“ в Кубке кубков». Этот разговор я поддержать мог. Дядя Жорж подходил к окну, барабанил по стеклу пальцами, произносил: «Точно такой же дождь шел, когда нашему самолету никак не давали взлета из Монреаля на Ньюфаундленд». Мы подавленно молчали. Уходя, Жорж говорил: «Матерюха, прими во внимание, что завтра Лиза Московкина приходит тебя купать в десять ноль-ноль. Да, еще, не забыть записать, что Саша Матвейчев взял ровно на месяц почитать два тома „Графа Монте-Кристо“».

Окна на Большой Садовой выходили в тесные каменные дворы, стоял полумрак, и ощутимо пахло табаком с фабрики «Ява». Изразцы на фасаде соседнего дома, целые и теперь, изображают картины голландской жизни, в детстве я рассматривал их, как булгаковские герои свою печку. Моя печка была во дворе. От этого, что ли, тоже — разляпистая, не для человека строенная Москва, в которой я никогда не жил дольше трех месяцев подряд, хранит для меня ощущение дома. По крайней мере эти места: дворы нашей Большой Садовой, через кольцо — район Патриарших прудов. Отсюда отец ушел на фронт ополченцем. В 41-м он уже был взрослым: тридцать лет, высшее инженерно-строительное образование. Служил рядовым, за грамотность сделали старшиной роты. Потом разобрались, что он знает в совершенстве немецкий. Этим языком отец владел как русским: кончал московскую Петершуле с преподаванием всех предметов по-немецки. Его взяли в отдел пропаганды среди войск противника, где присвоили офицерское звание. Закончил войну капитаном и четыре года служил в Германии, занимая генеральскую должность, руководя всеми средствами информации Тюрингии. По штату полагалась вилла с садовником шофером и прочей прислугой. Диву даюсь, разглядывая фотографии родителей в разоренной послевоенной Германии: мать в широкополых шляпах и чернобурках, отец в блестящем кожаном пальто, лакированный ВМ\\^ у садовой кованой ограды. От той изящной жизни у меня — остатки мейсенского столового сервиза в розовый цветочек, немало. В Германии, в Иене, в 46-м родился мой старший брат Максим. Об этом — первая фраза, произнесенная мной на иностранном языке. Отца перевели в Ригу в 49-м, в сентябре там появился на свет я. Ходил в детский сад рижского завода ВЭФ, который потом выпускал среди прочего известные в Союзе транзисторные приемники «Спидола» (мать работала в ВЭФовской поликлинике). Всех иностранцев водили на главное предприятие Латвии, а некоторым норовили показать и детишек. Накануне визита делегации из ГДР отец меня научил фразе «Mein Bruder ist in Iena geboren» («Мой брат родился в Иене»). Произнес, имел бешеный успех, пришел домой увешанный значками.

Немецкая фамилия отца перед войной, в Москве, воспринималась правильно — как еврейская. В Риге она звучала по-иному. Поскольку я был еще и блондином, меня часто принимали за потомка остзейских немцев, или, как говорили, «из рижских немцев». Почти эльзасская буферная межеумочная ситуация — немецкий француз, рижский немец… Дошел иудейский барабанщик с Рейна до Даугавы.

УЗБЕКСКИЕ ДРЕВНОСТИ

Жизнь таскала нашу семью по окраинам империи, национальный вопрос стоял обиходно, решался повседневно. В плавильном котле Ташкента с этим было полегче, чем в довоенной Туркмении или в послевоенной Латвии. Даже теперь, в узбекском Узбекистане, мой временный ташкентский адрес звучал очень по-русско-советски: «Ц-5, Пожарка». Я произносил эти шифрованные слова любому водителю, никто не переспрашивал, понимая, что имеется в виду деление центра города на пронумерованные участки, зная о существовании большой пожарной части в номере пятом. Блочную высотку окружали деревенские халупы в цветущем жасмине, ощущение России не пресекалось и на выезде к центру, по улице Навои, соединяющей через желтый канал Анхор старый и новый город, мимо Театра имени Хамзы со спекталем «Кирол Лир» — вплоть до самого рынка Чорсу, где наконец наступал Восток.

На подходах к крытому павильону — длинные серо-зеленые дыни в оплетках из соломенных жгутов, голошеие бойцовые петухи, ровные пирамиды редиски метровой высоты, снопы зелени с торговцами в голубых пластиковых тазах на голове — от солнца. Сумасшедшие ароматы еды в умопомрачительной антисанитарии: плов, манты, самса из тандыра, теоретически не отмываемые алюминиевые миски. «Брат кушать будешь? — А что у вас вкусное? — Я думаю, для мужчины еда — только шашлык, — А чучвару можно? — Хоп!» Очень вкусное все, все баснословно дешевое: обед из лагмана, чучвары (узбекских пельменей), лепешки, чайника чая — треть доллара в переводе с исчисляемых миллионами манат. Брезентовый мешок этих денег мне привезли в обмен на триста долларов ходатаи по всем делам шустрые близнецы Рашид и Хуршид.

Под круглым цирковым куполом главного павильона огромная площадь второго этажа забита орехами и сухофруктами: понятно — это непременная часть любого дастархана, то, что поглощается до, после и во время основной еды. На европейский взгляд все полсотни видов кураги примерно одинаковы, но узбек безошибочно знает, что откуда привезено и в какое блюдо предназначено. Особое лакомство — соленые ядрышки урюка, мелкие вдвое дороже крупных, лучшими считаются бухарские. Потом на рынке в Бухаре я сказал, что уже пробовал ядра урюка в Ташкенте, чем вызвал всеобщий хохот, на такого простака пришли смотреть из овощных рядов. На первом этаже треть территории занята пряностями. Ассортимент не уступит рынкам Прованса, количество — Монблану. Среди восточного разгула вдруг русский уголок — не кулинарный, знахарский. «А вот от сахарного диабета черноголовник колючий? — Точно колючий? — Да вы что! Чистенький, из Алтайского края, вот все полностью написано: черноголовник колючий мохнатоплодный многобрачный кровохлебковый». Сосед-узбек с нормальным барбарисом плюется: «Не могу слышать, как можно продавать этот кровнохлопковый и еще мохнатый». Зять Толя подбирает мне комплект для плова: «Главное — зира. Без зиры не плов. Ты бы сам обязательно подделку купил». Толя трет сушеную траву в руках, нюхает, пробует на язык, насмешливо отвергая десятки фальшивозирошников, вступая в долгие обсуждения: «Из Намангана? Ну-ну, поглядим на Наманган».

Слоняюсь по рядам, ежесекундно отвлекаясь на оклики. В Узбекистане ходовое обращение — «брат», «сестра». Лица мелькают в изобилии, в неродном языке грамматические категории стираются, продавец тонко нарезанной желтой моркови для плова кричит мне: «Сестра, дешево дам!» Путаница понятий, языков, наций, времен. Надо или принимать все вместе разом, либо кропотливо копаться, вычленять, искать и хранить. В Ташкенте так обстоит дело с древностями: они заставлены новейшей историей. По шоссе Луначарского, задолго до Луначарского, проходил Великий шелковый путь — теперь дорога так и называется, раньше эзотерическим знанием гордились и делились с удостоенными. Но там, где знатоки копили крупинки, власть мела с широким захватом. В Узбекистане русские города строились рядом с восточными — словно облегчая путь будущим бесчинствам: ташкентские старые кварталы и в советские, и почему-то в суверенные времена сносили просто бульдозерами, подряд, методом не прополки, но вынашивания, что проще. Еще можно найти за стенами редких чувалов ресторанчики на старый вкус, но жить этой экзотике осталось недолго.

Зато — зато?! — есть Самарканд, Бухара, Хива.

В Хиву правильно въехать на троллейбусе, по самому длинному в мире маршруту: от аэропорта в Ургенче до внешнего хивинского крепостного кольца Дишан-кала — сорок четыре километра по шоссе в пустыне меж арыков. Какие все-таки смелые идеи внедрялись в той стране, в которую вошла Хива, став в 1920-м столицей Хорезмской народной советской республики.

Здесь все как надо — Средняя Азия по картинкам и кино, включая дворик с колодцем из «Белого солнца пустыни». У колодца всех фотографируют, непременные японцы не понимают зачем, но покорно соглашаются, потом так же послушно идут к медресе сниматься верхом на еще более непонятном деревянном тигре. Водились когда-нибудь в Хорезме тигры? Киношное ощущение усугубляешь и сам, бродя по городу ряженым. Когда вылетал из Ташкента, там было двадцать три, в Хиве оказалось четыре. Пришлось купить чопан — стеганый халат, каляпуш — тюбетейку, присесть рядом со стариками у бронзового изобретателя алгоритма Аль-Хорезми, прислонившись к нагретому солнцем железному щиту с картой Великого шелкового пути. Полегчало.

Гид машет рукой: «Пойдемте поесть». Сервис не сильно, но налажен. На втором этаже — гостиничные номера, приличные и недорогие, внизу — большой обеденный зал с красочными панно: пятнистые олени пасутся под стенами готического замка. Гордо предлагают поесть — мюсли, корнфлекс, джем на тосте, апельсиновый сок. «А чего-нибудь основательного в такой холод нету, своего, не европейского?» С радостным облегчением тащат из кухни кастрюлю домлямы: баранина, картошка, помидоры, зелень — горячо и сказочно вкусно. Чопан в рукава, каляпуш на голову — ив путь, озадачивая туристов. Еще поставить золотые коронки, знак престижа и красоты, — можно не уезжать, оставшись местной достопримечательностью. «Слева — голубой минарет Калта-минар, недостроен, справа — хивинский европеец, чем живет и как сюда попал, тоже неизвестно». В Хиве все хрестоматийно: к югу за узкой полоской оазиса — непроглядные Каракумы; вокруг — терракотовый саманный город, глухие стены, плоские крыши, минареты, взлетающие из тесноты низких зданий, прекрасные айваны — террасы-портики с резными деревянными колоннами, карнизами, дверями, сталактитами потолочных украшений. Все образцовое — еще и потому, что необветшавшее, исторически новенькое: основная Хива построена в XIX веке.

Настоящая старина — в Самарканде и Бухаре. Что до ощущения города, то Хива мала и музейна; Самарканд, быть может, слишком велик и оттого безлик; идеальна — Бухара.

Тысячелетняя древность лишь чуть потеснилась, уступив место сиюминутной современной чепухе рядом с собою. Переброска на века в Бухаре происходит с незаметной легкостью — когда просто ходишь по улицам, вдоль мастерских и торговых галерей, задерживаясь под куполом шляпников, куполом менял, куполом ювелиров. Они те же, что и тогда — эти купола над уличными перекрестками, такие же зазывные крики таких же ювелиров, шляпников, менял.

В загородном дворце эмира гремит музыка, радио по-узбекски поет «Эй, моряк» из «Человека-амфибии», но и это кажется к месту в отрешенных светлых залах с резьбой и росписью — ритмическое заклинание на каком-то всевременном международном языке: «Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно».

Совсем время перестает течь в зеленой тишине Ляби-хауза — на берегу квадратного водоема с видом на два медресе, что вдвое больше, чем нужно пресыщенному глазу.

Велик спокойный соблазн воображать под чинарой жизнь в расцвете Мавераннахра — так назывались по-арабски междуречье Аму-Дарьи и Сыр-Дарьи. IX-XI века, давшие Фирдоуси, Рудаки, Аль-Хорезми, Авиценну, Аль-Бируни, были здешним аналогом европейской античности. Другое дело, что Шекспир в Мавераннахре впоследствии так и не появился. Может, еще не время: все-таки сдвиг на тысячу лет — по этому расчету среднеазиатский «Гамлет» должен быть написан через пять столетий. Подождем. Ташкентский рейс откладывается на три часа, я тому рад и возвращаюсь в Ляби-хауз, «на край пруда» (таков перевод). Уже темно, горит лишь фонарь у стойки бара. Из-под деревьев слышны тихие голоса. В Бухаре говорят в основном по-таджикски — более певучее и легкое звучание, чем у узбекского. Призрачный официант в белом бесшумно разносит местное пиво с неземными именами — «Пульсар», «Барлос». Как знакомый подсаживается здешний меняла, у которого я днем конвертировал в манаты тридцать долларов. Заказываем бутылку «Гульбюлока», невкусное вино, но хоть несладкое. Меняла рассказывает: «Брат у меня в Минске, я ему привожу кассету с нашими песнями, он плачет. Жена белоруска, любит его, манту научилась готовить, пилау, лагман, а он все равно плачет. А так у них все есть: газ-маз, вода-мода, дача-мача, иномарка. Очень скучает. Как вы только там живете? — В Минске-то? Да нормально живем. — Я бы не смог». Самарканд лишен городской гармонии Бухары. Вкрапления дивной древности разбросаны по русско-советскому городу. Еще в 70-е годы XIX века началась планомерная застройка Самарканда, который в 1868-м взял генерал фон Кауфман, победив вооруженную палками армию эмира. Все происходило не так эффектно, как у Верещагина на его написанных здесь впечатляющих полотнах «У ворот Тамерлана», «Пусть войдут», «Торжествуют». Тем не менее вошли и торжествовали. Офицерам, чиновникам, семейным солдатам дали участки земли, отобранные у местных жителей, и занялись целенаправленным приданием русского облика восточному городу. После революции русификация продолжалась, особенно в 1924 — 1930 годах, когда Самарканд побыл даже столицей Узбекской ССР. На пять с половиной столетий раньше тут устроил столицу своей империи Тимур (еще прежде город брали Александр Македонский и Чингисхан — привлекательное было место), что и сделало Самарканд Самаркандом. Тимур строил масштабно: про сад вокруг дворца Тахта-Карачи рассказывали, что пропавшую там лошадь нашли только через полгода. Размашистый деятель, Тимур предназначал городу роль столицы мира, даже назвал окружающие селения — Каир, Дамаск, Багдад, Шираз, на манер нынешних потешных европ в Диснейлендах. Претенциозные селения исчезли, но в Самарканде от Тимура остались усыпальница Гур-Эмир с его гробницей, мечеть Биби-Ханым, загородные дворцы, Шахи-Зинда.

Шахи-Зинда — ансамбль из одиннадцати зданий на склоне холма Афрасиаб. Фаянсовая отделка мавзолеев. Рубчатые и граненые порталы. Сверкающие изразцы. Сочетание цветов, которое восхищает и остается перед мысленным взглядом. Про мудрость человека, «разрешившего выход из однообразия цвета пустыни», писал Петров-Водкин, увидевший здесь «человеческую бирюзу куполов и стен». По его проницательной догадке, поскольку небо в пустыне — «переплет ультрамарина, сапфира, кобальта» — своей нестерпимой яркостью создает ощущение жара, восточное искусство для укрощения этого огня создало бирюзу куполов — некий аналог воды: чтобы утолить жажду.



Поделиться книгой:

На главную
Назад