Вчера вечером на Грабене. Навстречу мне идут три актрисы, возвращающиеся с репетиции. Так трудно быстро разобраться в красоте трех женщин, если хочешь к тому же увидеть еще двух актеров, которые идут за ними слишком размашистым, да еще и быстрым актерским шагом. Двое – левый из них, с моложавым жирным лицом, распахнутым широким пальто на плотной фигуре, достаточно характерен для обоих – обгоняют дам, левый – на тротуаре, правый – внизу по проезжей части. Левый снимает свою шляпу, взявшись за нее всеми пятью пальцами, высоко поднимает ее и выкрикивает (правый только сейчас спохватывается): «До свидания! Спокойной ночи!» Но если мужчины после обгона и приветствия разошлись в разные стороны, то приветствуемые дамы, видимо ведомые той, что ближе к проезжей части и кажется более слабой и рослой, но и более молодой и красивой, едва прервав коротким приветствием свой мирный разговор, уверенно продолжают путь. На мгновение все в целом показалось мне доказательством того, что здешние театральные отношения упорядочены и хорошо управляемы.
Позавчера у евреев в кафе «Савой». «Пасхальная ночь» Файмана. Временами мы лишь потому не вникали в действие (только что меня осенило понимание этого), что были слишком взволнованы, а не потому, что являлись только зрителями.
12 ОКТЯБРЯ. Вчера у Макса делал записи в парижский дневник. На полутемной Риттергассе – в осеннем костюме толстая теплая Рейбергер, которую мы видели только в летней блузе и тонком голубом летнем жакетике, в чем девушка с не совсем безупречной наружностью в конце концов выглядит хуже, чем раздетая. Тут-то и видны были по-настоящему ее крепкий нос на бескровном лице, чьи щеки надо долго щипать, прежде чем проглянет румянец, густой светлый пушок, скучившаяся на верхней губе железнодорожная пыль, забившаяся между носом и щекой, и немочная белизна в разрезе блузки. Сегодня же мы почтительно догнали ее, и, когда у дома с проходным двором на Фердинандштрассе я простился с нею, потому что был небрит и вообще выглядел убого, я потом испытывал легкие толчки расположения к ней. А когда я задумался почему, то мог лишь сказать себе: потому что она была так тепло одета.
13 ОКТЯБРЯ. Безыскусный переход гладкой кожи лысины к нежным складкам лба у моего шефа. Явная, очень легко поддающаяся подражанию слабость природы, на банкнотах такого не должно быть.
Описание Рейбергер я не считаю удачным, но оно, должно быть, было лучше, чем я думал, или же мое позавчерашнее впечатление от нее было столь неполным, что описание соответствовало ему или даже превосходило его. Ибо когда я вчера вечером шел домой, то вдруг вспомнил это описание, незаметно подменил первоначальное впечатление и счел, что видел Рейбергер лишь вчера, причем без Макса, так что приготовился рассказать ему о ней, именно такой, какой я здесь описал ее себе.
Вчера вечером на Шютценинзель коллег своих не нашел там и сразу ушел. Я привлек к себе некоторое внимание в своем пиджачке, со смятой мягкой шляпой в руке, ведь на улице было холодно, но здесь жарко от дыхания любителей пива, курильщиков и трубачей военного оркестра. Оркестр располагался не очень высоко, да иначе и не могло быть, ибо зал довольно низкий, и оркестр заполнял один конец зала до самых боковых стен. Музыканты, как подогнанные, были плотно втиснуты сюда. Это впечатление сжатости немного развеялось потом в зале, поскольку вблизи оркестра было довольно много свободных мест, а в центре зал был полон.
Болтливость д-ра Кафки. Два часа ходил с ним вокруг вокзала Франца-Иосифа, время от времени просил отпустить меня, от нетерпения переплетал руки и почти не слушал. Мне казалось, если человек, делающий в своей профессии что-то хорошее, так вживается в свои профессиональные истории, он становится невменяемым; он проникается сознанием своей дельности, от каждой истории тянутся нити, причем многие, он все их прослеживает, потому что пережил их, вынужден из уважения ко мне торопиться и многое опустить, кое-что я порушаю своими вопросами, наводящими его еще на что-то, показываю ему тем самым, как глубоко он влияет на мое мышление, в большинстве историй он играет благородную роль, на которую лишь намекает, благодаря чему опущенное кажется ему еще более значительным; и теперь он так уверен в моем восхищении, что может и поплакаться, ведь в самом своем несчастье, в своих бедах, своих сомнениях он достоин восхищения, его противники тоже люди дельные и заслуживают, чтобы о них рассказали; некая адвокатская контора, имеющая четырех нотариусов и двух шефов, занимается тяжбой, в которой он один противостоит всей конторе, неделями ведет переговоры с шестью юристами. Ему противостоит их лучший оратор, опытный юрист, верховная судебная палата на их стороне, ее решения якобы плохи, противоречат одно другому; в моих прощальных словах мелькает легкая тень защиты суда, и вот он начинает доказывать, что этот суд нельзя защищать, и снова надо вышагивать вверх-вниз по улице, я незамедлительно выражаю удивление по поводу недоброкачественности суда, на что он заявляет, что иначе и быть не может, что суд перегружен, как же так и почему, ну ладно, мне надо идти, а вот кассационный суд лучше, а Высший административный суд еще намного лучше, и как же так и почему, наконец, меня не удержать больше, тогда он пытается заговорить о моих делах, ради которых я и пришел к нему (основание фабрики) и которые мы давно уже обговорили, он надеется таким путем задержать меня и снова увлечь своими историями. Я что-то говорю, но при этом недвусмысленно протягиваю руку для прощания и таким образом освобождаюсь.
Рассказывает он, впрочем, очень хорошо, в его рассказах смешивается правильная разветвленность письменных фраз и живость речи, как то часто бывает у таких жирных, черных, пока здоровых, среднего роста, возбужденных беспрерывным курением евреев. Судебные выражения дают речи стержень, перечисляются параграфы, количество которых кажется бесконечным. Каждая история разворачивается с самого начала, приводятся диалоги, их буквально сотрясают персональные реплики, несущественное, о чем никто и не подумал бы, сперва упоминается, потом оно бегло проскальзывает, затем его отодвигают в сторону («один человек, как же его зовут, ах, это несущественно»), слушателя втягивают, расспрашивают, а история тем временем уплотняется, иной раз слушателя расспрашивают даже до изложения самой истории, которая его и интересовать-то не может, расспрашивают, разумеется, без пользы, просто чтобы установить какую-то временную связь, вклиненные замечания слушателя вставляются – не сразу, это было бы досадно, однако скоро, но все же лишь в ходе рассказа – в нужное место, – это деловитая лесть, она как бы включает слушателя в самую историю, потому что дает ему совершенно особое право быть слушателем.
14 ОКТЯБРЯ. Вчера вечером в «Савое» – «Суламифь» А. Гольдфадена. В сущности, это опера, но всякую пьесу, которую поют, называют опереттой – мне кажется, уже одна эта мелочь говорит об упорном, чересчур поспешном, прямо-таки навязчивом, толкающем европейское искусство отчасти в случайном направлении, художественном стремлении.
Содержание: герой спасает девушку, которая заблудилась в пустыне («молю тебя, великий Всемогущий Боже») и, мучимая жаждой, бросилась в цистерну. Призывая в свидетели колодец и красноглазую дикую кошку, они клянутся друг другу в верности («моя дорогая, моя любимейшая, мой бриллиант, найденный в пустыне»). Пока Чингитанг, дикий слуга Абсолона (Пипес), увозит девушку, Суламифь (госпожа Чиссик), в Вифлеем к ее отцу, Абсолон совершает путешествие в Иерусалим, влюбляется там в богатую девушку Авигайль (Клюг), забывает Суламифь и женится. Суламифь ждет дома в Вифлееме своего возлюбленного. «Многие люди отправляются в Ерушолаим и возвращаются бешулим»[4]. «Он, такой благородный, хочет стать вероломным!» Взрывами отчаяния она добивается доверия к себе, решает прикинуться безумной, чтобы избежать замужества и получить возможность ждать. «Воля моя из железа, сердце свое я превращу в крепость». Разыгрывая годами безумную, она грустно и громко, со всеобщего вынужденного согласия, наслаждается воспоминаниями о возлюбленном, твердя лишь о пустыне, колодце и кошке. Своим безумием она сразу отпугивает трех женихов, с которыми ее отец Маноах смог мирно разойтись лишь благодаря устройству лотереи: Иоэла Гедони (Урих) – «я самый сильный еврейский герой», Авиданова, помещика (Р. Пипес), и больше всех страдающего толстопузого проповедника Натана (Лёви): «Отдайте мне ее, я умираю по ней». У Абсолона несчастье: дикая кошка до смерти загрызла одного его ребенка, другой ребенок падает в колодец. Он вспоминает о своей вине, признается во всем Авигайль – «умерь свои стенания». «Перестань разрывать мое сердце словами». «К несчастью, все правда, что я говорю». Некоторые мысли по поводу обоих возникают и пропадают. Должен ли Абсолон оставить Авигайль и вернуться к Суламифи? Суламифь ведь тоже заслуживает рахмонес[5]. Авигайль наконец отпускает его. В Вифлееме Маноах сетует: «О, горе мне». Абсолон своим голосом вылечивает Суламифь. «Остальное, отец, я тебе потом расскажу». Авигайль исчезает внизу в виноградниках Иерусалима. Абсолона же оправдывает его героизм.
После спектакля мы поджидали актера Лёви, которым я хотел полюбоваться в роли поверженного. Он еще должен был, как обычно, «анонсировать»: «Дорогие гости, от имени всех нас я благодарю вас за посещение и сердечно приглашаю на завтрашнее представление, на котором будет показано всемирно известное выдающееся произведение знаменитого… До свидания!» (уходит, помахивая шляпой.) Вместо этого мы увидели застрявший занавес, который попробовали чуть раздвинуть. Так продолжается довольно долго. Наконец его широко раздвигают, посредине он прихвачен булавкой, позади мы видим Лёви, который шагнул к рампе и, обратившись лицом к нам, к публике, руками обороняется от кого-то, нападающего на него снизу, пока ищущий опоры Лёви не срывает занавес вместе с его проволочным верхним креплением и предстает перед нами на коленях, обхваченный согнувшимся Пипесом (он играл дикаря), и, словно занавес еще закрыт, Пипес головой сталкивает его вниз в сторону от подиума. «Закрыть занавес!» – кричит кто-то на почти полностью открытой сцене, на которой с жалким видом стоит госпожа Чиссик с бледным лицом Суламифи; взобравшись на столы и кресла, кельнеры кое-как приводят занавес в порядок, хозяин пытается успокоить правительственного чиновника, который думает только о том, как бы поскорее убраться отсюда, а эти попытки успокоить только задерживают его, из-за занавеса слышен голос госпожи Чиссик: «И мы еще хотим проповедовать со сцены публике мораль…»; союз еврейских канцелярских служащих «Будущее», который взял на себя режиссуру завтрашнего вечера и провел перед сегодняшним спектаклем общее собрание, решает в связи с этим происшествием в течение получаса созвать чрезвычайное заседание, чешский член союза предсказывает актерам полный крах вследствие их скандального поведения. И вдруг мы видим Лёви, вроде бы исчезнувшего, которого обер-кельнер Рубичек руками, а может, и коленками толкает к двери. Его попросту хотят выкинуть. Этот обер-кельнер, который прежде, да и потом, перед каждым гостем, в том числе и перед нами, стоял, как собака, со своим собачьим рылом, нависающим над большой, закрытой покорными боковыми складками пастью, вот теперь
16 ОКТЯБРЯ. Вчера напряженное воскресенье. Весь персонал заявил отцу об уходе. Благодаря добрым речам, сердечности, воздействию его болезни, его величию и прежней силе, его опыту, его уму он в общих и частных беседах добился возвращения почти всех работников. Играющий важную роль конторщик Франц попросил до понедельника времени для размышления, потому что он уже дал слово нашему управляющему, который уходит и хочет перетянуть весь персонал в свое новообразуемое дело. В воскресенье бухгалтер написал, что он все-таки не может остаться. Рубичек не освобождает его от данного слова.
Я еду к нему в Жижков. Его молодая жена, с круглощеким продолговатым лицом и маленьким толстым носом, какие никогда не портят чешские лица. Очень длинный, очень свободный цветастый, в пятнах, халат. Он кажется особенно длинным и свободным, потому что она суетится, чтобы меня приветствовать, правильно положить как последнее украшение альбом на стол и исчезнуть, позвав мужа. У мужа такие же, возможно, перенятые от него очень зависимой женой, суетливые движения, наклоненная вперед верхняя часть туловища сильно раскачивается, в то время как нижняя часть тела явно отстает. Знаешь человека десять лет, часто видел, мало обращал на него внимания, и вдруг тесно соприкасаешься с ним. Чем меньше успеха я имею своими чешскими уговорами (он ведь уже подписал контракт с Рубичеком, но в субботу вечером мой отец так ошеломил его, что он не сказал о контракте), тем более кошачьим становится его лицо. Под конец я с некоторой приятностью немного играю, с вытянутым лицом и сощуренными глазами молча осматриваюсь, словно не могу полностью раскрыть то, на что намекаю. Но не очень расстраиваюсь, когда вижу, что это мало действует, и вместо того чтобы услышать от него новые тона, мне приходится заново начать его уговаривать. Начался разговор с того, что на другой стороне улицы живет другой туллак[6], закончился он у дверей его удивлением по поводу моей легкой одежды при таком холоде. Примечательно для моих первых надежд и заключительной неудачи. Но я обязал его прийти после обеда к отцу. Аргументация моя местами чересчур абстрактна и формальна. Ошибкой было не позвать в комнату жену.
После обеда отправился в Радотин, чтобы удержать конторщика. Благодаря этому встретился с Лёви, о котором постоянно думаю. В вагоне: кончик носа старой женщины с почти еще молодой тугой кожей. Значит, на кончике носа и кончается молодость и там начинается смерть? Пассажиры икают, подрагивая шеей, растягивают рот в знак того, что железнодорожную поездку, состав пассажиров, их размещение, температуру в вагоне, даже номер «Пана», который лежит у меня на коленях и на который иные из них время от времени посматривают (как-никак, это нечто такое, чего они в купе не могли ожидать), они находят безупречными, естественными, не вызывающими опасений, думая при этом, что все могло быть гораздо хуже.
Расхаживаю взад-вперед по двору господина Хамана, собака кладет лапу на носок моего ботинка, который я качаю. Дети, куры, тут и там взрослые. Порой с любопытством выглядывает свешивающаяся с балкона или прячущаяся за дверью няня. Не знаю, кем я кажусь в ее глазах, равнодушным, пристыженным, молодым или старым, нахальным или привязчивым, держащим руки на животе или за спиной, мерзнущим или разгоряченным, любителем животных или коммерсантом, другом Хамана или просителем, кем кажусь участникам собрания, непрерывной цепочкой тянущимся из трактира в писсуар и обратно, высокомерным или смешным, евреем или христианином и т. д. Расхаживать, вытирать нос, листать «Пана», боязливо отводить взгляд от балкона, чтобы не увидеть его вдруг пустым, смотреть на живность, отвечать на чье-то приветствие, видеть сквозь окно трактира обращенные на оратора плотно и косо сгрудившиеся лица мужчин – все это помогает. Время от времени с собрания выходит господин Хаман, которого я прошу воздействовать на конторщика, поскольку он и привел его к нам. Черно-коричневая борода, закрывающая щеки и подбородок, черные глаза, между глазами и бородой темно окрашенные щеки. Он друг моего отца, я знал его еще ребенком, и представление о том, что он поджаривал кофе, делало его в моих глазах еще более темным и зрелым, чем он был.
17 ОКТЯБРЯ. Ничего не довожу до конца, потому что у меня нет времени и все во мне теснится. Если бы весь день был свободен и это утреннее беспокойство могло до полудня во мне расти, а к вечеру улечься, тогда я мог бы спать. А так этому беспокойству отводится не более часа в вечерние сумерки, оно немного усиливается, а потом подавляется и без пользы, губительно разрывает мне ночь. Долго ли я выдержу? И есть ли смысл выдерживать, разве у меня появится время?
Как только я вспоминаю анекдот – Наполеон рассказывает за столом в Эрфурте: «Когда я был еще простым лейтенантом в пятом полку… (Королевские высочества смущенно взглядывают друг на друга, Наполеон замечает это и поправляет себя.)…Когда я еще имел честь быть простым лейтенантом…», – у меня вздуваются жилы на шее от вполне понятной мне, помимо воли охватывающей меня самого гордости.