Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дневники - Франц Кафка на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он слушал в высшей степени внимательно, по-видимому совершенно не наблюдая за мною, полностью поглощенный моими словами. Время от времени кивал, что он, вероятно, считал вспомогательным средством для большей сосредоточенности. Вначале ему мешал небольшой насморк, у него текло из носа, он беспрерывно возился с носовым платком, усиленно работая пальцем в глубине каждой ноздри.

27 МАЯ. Сегодня у тебя день рождения, но я даже не посылаю тебе обычной книги, ибо это было бы видимостью; в сущности, я ведь даже не в состоянии подарить тебе книгу. Только потому, что мне так необходимо сегодня хоть мгновение, будь то с помощью этой открытки, быть вблизи тебя, я пишу, и начал с жалобы я лишь затем, чтобы сразу быть узнанным.

15 АВГУСТА. Прошедшее время, когда я не написал ни слова, для меня потому было так важно, что в школе плавания в Праге, в Королевском дворце и Черношицах я перестал стыдиться своего тела. Как поздно я наверстываю теперь, в двадцать восемь лет, свое воспитание, при забеге это назвали бы запоздалым стартом. И вред такого несчастья заключается, возможно, не в том, что не одерживаешь победы; последнее – лишь видимое, ясное здоровое зерно того в дальнейшем расплывающегося, становящегося безграничным несчастья, которое человека, намеревающегося обежать круг, загоняет внутрь этого круга. Впрочем, в это отчасти и счастливое время я заметил в себе также и многое другое и попытаюсь в ближайшие дни записать это.

20 АВГУСТА. Мной владеет несчастная вера, что у меня нет времени даже для малейшей хорошей работы, ибо у меня действительно нет времени для сочинительства; для того, чтобы расшириться во все стороны света, как мне необходимо. А потом я снова начинаю верить, что мое путешествие удастся, что я стану восприимчивее, если расслаблюсь посредством писания, и потому делаю новую попытку.

Читал о Диккенсе. Это так трудно, да и может ли сторонний человек понять, что какую-нибудь историю переживаешь с самого ее начала, от отдаленнейшего пункта до встречи с наезжающим локомотивом из стали, угля и пара? Но и в этот момент ты не покидаешь ее, а хочешь и находишь время, чтобы она гнала тебя дальше, то есть она гонит тебя, и ты по собственному порыву мчишься впереди нее туда, куда она толкает тебя и куда ты сам влечешь ее.

* * *

Я не могу понять и даже не могу поверить в это. Я лишь временами живу в маленьком слове, в его ударении я, например, на мгновение теряю свою ни на что не пригодную голову («удар» сверху). Первая и последняя буквы – начало и конец моего чувства пойманной рыбы.

24 АВГУСТА. Вместе со знакомыми сижу на открытом воздухе за столом кафе, за соседним столом женщина, она только что пришла, тяжело дышит под большими грудями и с разгоряченным, загорело блестящим лицом усаживается. Она откидывает голову назад, открывая сильный волосяной налет, она закатывает глаза кверху почти так, как, вероятно, иногда смотрит на мужа, который рядом с нею читает иллюстрированный журнал. Если бы можно было втолковать ему, что рядом с женой в кафе можно читать в крайнем случае газету. Но никоим образом не журнал. В какой-то момент она вспоминает о своей полноте и слегка отодвигается от стола.

26 АВГУСТА. Завтра я должен ехать в Италию. Сейчас, вечером, отец не может заснуть от возбуждения, так как он полностью занят заботами о магазине и разбуженной ими болезнью. Мокрое полотенце на сердце, тошнота, удушье, вздыхает, расхаживая туда-сюда. Мать в своем страхе находит новое утешение. Он ведь всегда был так энергичен, он все преодолевал, и теперь… Я говорю, что беды с магазином могут продлиться всего каких-нибудь четверть года, а потом все должно уладиться. Он, вздыхая и качая головой, все ходит взад-вперед. Ясно, что мы, на его взгляд, не можем снять или хотя бы облегчить его заботы, но даже и на наш взгляд, даже в лучших наших желаниях заложено что-то от столь печального убеждения, что он сам должен заботиться о своей семье. Позже я думал: он лежит у матери, пусть он прижмется к ней, близкая родная плоть должна успокоить. Своим частым зеванием и своим, кстати, неаппетитным, ковырянием в носу отец вызывает небольшое, едва осознаваемое успокоение по поводу его состояния, чего он, когда здоров, вообще-то не делает. Оттла мне это подтвердила. Бедная мать хочет завтра пойти просить домовладельца.

* * *

Это стало уже традицией четырех друзей – Роберта, Самуэля, Макса и Франца – каждое лето или осенью использовать свой небольшой отпуск для совместного путешествия. В остальное время года их дружба большей частью состояла в том, что раз в неделю они вечером все четверо охотно собирались вместе, чаще всего у Самуэля, у которого, как самого состоятельного, была большая комната, рассказывали друг другу разные истории и умеренно пили пиво. Когда они около полуночи расходились, их рассказы никогда не были исчерпаны, поскольку Роберт был секретарем некоего объединения, Самуэль – служащим в коммерческом бюро, Макс – государственным чиновником, Франц – чиновником банковского предприятия, так что почти все, с чем каждый из них столкнулся в течение недели в своей профессии, с которой остальные трое были незнакомы и о которой следовало не только быстро поведать, но и дать обстоятельные объяснения, без чего она была попросту непонятна, было для них новым. Различность этих профессий заставляла каждого то и дело растолковывать остальным суть своей профессии, ибо, поскольку они были всего лишь слабыми людьми, толкования эти воспринимались ими поверхностно, но именно потому, да еще и потому, что они были добрыми друзьями, они то и дело их требовали.

К любовным историям, напротив, обращались редко, ибо если Самуэль и имел вкус к ним, то он не решился бы требовать, чтобы разговор определялся его интересами, хотя старая дева, приносившая им пиво, представлялась ему порой хорошим поводом. Но в эти вечера они так много смеялись, что Макс однажды по дороге домой сказал: этот вечный смех, в сущности, огорчителен, так как за ним забываешь о серьезных вещах, с которыми каждому ведь приходится так часто сталкиваться. Когда смеешься, думаешь, что для серьезного есть еще много времени. Но это неверно, ибо серьезное предъявляет, конечно, более высокие требования человеку, и ясно ведь, что в обществе друзей человек скорее способен отвечать более высоким требованиям, нежели в одиночку. Смеяться надо на службе, потому что большего там не сделаешь. Это мнение было направлено против Роберта, он много работал в своем старом, благодаря ему молодевшем, художественном объединении и умел примечать комические вещи, которыми развлекал своих друзей.

Как только он начинал, друзья покидали свои места, окружали его или садились на стол и смеялись, в особенности Макс и Франц, так самозабвенно, что Самуэль переносил все стаканы на стоявший в стороне столик. Когда уставали от рассказов, Макс с обновленными силами садился за рояль и играл, Роберт и Самуэль усаживались возле него на скамеечке, Франц же, ничего не смысливший в музыке, один за столом рассматривал коллекцию видовых открыток Самуэля или читал газету. Когда вечера становились теплее и можно было держать окно открытым, все четверо вставали у окна и, положив руки на спину друг друга, смотрели на улицу, слабое движение на которой не нарушало их беседы. Время от времени кто-нибудь подходил к столу глотнуть пива, кто-то показывал на локоны двух девушек, сидевших внизу перед своим винным погребком, или на неожиданно появившуюся луну, пока Франц не говорил, что стало прохладно и надо закрыть окно.

Летом они иной раз встречались в общественном саду, садились за стол подальше, где темнее, время от времени поднимали стаканы и, сдвинув головы, за разговором едва замечали доносившиеся издали звуки духового оркестра. Потом ровным шагом, рука в руке они шли через парк домой. Двое по краям вертели тросточки или ударяли ими по кустам, Роберт предлагал петь, но пел потом один за всех четверых, второй посредине чувствовал себя в особенной безопасности.

В один из таких вечеров Франц, притянув двоих своих соседей поближе к себе, сказал, как хорошо быть вместе, он не понимает, почему они собираются только раз в неделю, ведь легко можно устроить так, чтобы встречаться если не чаще, то по крайней мере дважды в неделю. Все согласились, даже четвертый, который с краю плохо слышал тихий голос Франца. Такое удовольствие наверняка стоит тех небольших усилий, которые время от времени от кого-нибудь потребуются. Францу казалось, будто штрафом за то, что он говорит за всех, явился его глухой голос. Но он не отступал. И если кто-нибудь однажды действительно не сможет прийти, то это будет во вред лишь ему и в следующий раз он сможет утешиться, но разве остальные должны из-за этого отказаться друг от друга, разве трое недостаточны друг для друга, а если придется – то и двое? «Конечно, конечно», – сказали все. Шедший с краю Самуэль отделился и пошел чуть впереди троих, потому что так было удобнее. Но это ему не понравилось, и он снова примкнул к остальным.

Роберт предложил:

– Мы будем собираться раз в неделю и учить итальянский. Мы же решили учить итальянский, ведь в прошлом году в той маленькой части Италии, где мы были, мы видели, что нашего итальянского хватает лишь на то, чтобы справиться о дороге, – помните, когда мы заблудились между оградами виноградников в Шампани. И прохожему надо было сильно напрячься, чтобы нас понять. Значит, нам нужно учиться, если мы в этом году снова хотим поехать в Италию. Тут уже ничего не поделаешь. А разве может что-то быть лучше, чем учиться вместе?

– Нет, – сказал Макс, – вместе мы ничему не научимся. Я это знаю так же точно, как и то, что ты, Самуэль, за совместную учебу.

– Еще бы! – сказал Самуэль. – Мы наверняка хорошо будем вместе учиться, я всегда сожалею, что мы в школе не учились вместе. А знаете ли вы, собственно, что мы знакомы всего лишь два года? – Он наклонился вперед, чтобы увидеть всех троих. Они замедлили шаг и ослабили руки.

– Но вместе мы ничего не учили, – сказал Франц. – И мне это очень нравится. Я ничего не хочу учить. А если нам надо учить итальянский, то пусть лучше каждый учит его отдельно.

– Я не понимаю, – сказал Самуэль. – Сперва ты хочешь, чтобы мы каждую неделю собирались, а потом снова не хочешь.

– Да иди ты, – сказал Макс, – я и Франц хотим только, чтобы нашим встречам не мешало учение и чтобы нашему учению не мешали встречи, и ничего больше.

– Ну да, – сказал Франц.

– Да и времени уже нет, – сказал Макс, – сейчас июнь, а в сентябре мы собираемся ехать.

– Потому-то я и хочу, чтобы мы вместе учились, – сказал Роберт и широко раскрыл глаза на тех двоих, что были против него. Когда ему возражали, особенно гибкой становилась его шея.

Думаешь, что описываешь его правильно, но это всего лишь приближенно и корректируется дневником.

Вероятно, это заключено в природе дружбы и сопровождает ее, как тень: один что-либо приветствует, другой о том же сожалеет, третий просто не замечает.

26 СЕНТЯБРЯ. Художник Кубин рекомендует как слабительное средство регулин, растолченную водоросль, которая в кишечнике разбухает, доводит его до вибрации, то есть действует механически в отличие от нездорового химического воздействия других слабительных на стенки кишечника.

Он встречался у Лангена с Гамсуном. Он (Гамсун) беспричинно ухмыляется. Во время разговора, не прерывая его, положил ногу на колено, взял со стола большие ножницы для бумаг и обрезал кругом на своих штанах бахрому. Одет плохо, но с какой-нибудь дорогой деталью, например галстуком.

Рассказы об одном мюнхенском пансионате для людей искусства, где живут художники и ветеринары (чья школа неподалеку) и где так безобразничают, что окна дома напротив, откуда все хорошо видно, сдаются в аренду. Чтобы удовлетворить этих зрителей, иной раз какой-нибудь пансионер вскакивает на подоконник и в обезьяньей позе выхлебывает свою суповую миску.

Производитель поддельных предметов старины, который добивается ветхости выстрелами из дробовика, сказал об одном столе: надо еще три раза попить на нем кофе, и тогда можно отправить его в Инсбрукский музей.

Сам Кубин: очень, но несколько однообразно, подвижное лицо, с одинаковым напряжением мышц он описывает самые разнородные вещи. Выглядит на разный возраст, рост, полнота – в зависимости от того, сидит ли он, встает, костюм на нем или пальто.

27 СЕНТЯБРЯ. Вчера встретил на Венцельплац двух девушек, чересчур долго задержал взгляд на одной из них, в то время как именно у другой, одетой в уютно мягкое коричневое складчатое широкое, спереди слегка раскрытое пальто, были, как оказалось слишком поздно, нежная шея и нежный нос, волосы, прекрасные на уже позабытый лад. – Старик в болтающихся штанах на Бельведере. Он свистит; когда я смотрю на него, он перестает; отвожу взгляд – он снова начинает; потом начинает свистеть и тогда, когда я на него смотрю. – Большая красивая пуговица, красиво пришитая на обшлаге рукава девичьего платья. Платье сидит тоже красиво, оно колышется над американскими сапогами. Как редко мне удается что-нибудь красивое, а вот этой незаметной пуговице и ее необразованной портнихе удалось. – Рассказчица по дороге к Бельведеру, чьи живые глаза, вне зависимости от произносимых в данный момент слов, с удовлетворением обозревают рассказываемую историю до самого конца. – Сильные полуповороты шеи крепкой девушки.

29 СЕНТЯБРЯ. Дневники Гете. Человек, не ведущий дневника, неверно воспринимает дневник другого человека. Когда он, например, читает в дневниках Гете: «11.1.1797. Целый день был занят дома различными распоряжениями», то ему кажется, что сам он никогда за весь день не делал так мало.

Путевые наблюдения Гете совсем иные, чем нынешние, потому что они велись из почтовой кареты и развивались проще, местность изменялась медленно, и потому за ней легче было следить человеку, даже незнакомому с этой местностью. Это было спокойное, воистину пейзажное мышление. Так как окрестность представлялась пассажиру кареты нетронутой, в ее натуральном виде, и проселочные дороги разделяли ее гораздо естественнее, чем железнодорожные линии, с которыми они соотносятся примерно так же, как реки с каналами, то это не требовало от созерцателя никаких усилий и он мог без особого напряжения систематизировать свои впечатления. Поэтому моментальных наблюдений мало, большей частью в помещениях, где иные люди сразу же полностью распахиваются, например австрийские офицеры в Гейдельберге; а пассаж о мужчинах в Визенхайме, напротив, ближе к описанию местности: «На них были синие сюртуки и белые жилеты, украшенные ткаными цветами» (цитирую по памяти). Много написано о Рейнском водопаде в Шафхаузене, и вдруг посредине большими буквами: «Возникшие идеи».

Кабаре «Люцерна». Люция Кёниг выставляет фотографии со старыми прическами. Изношенное лицо. Иной раз ей кое-что удается достичь с помощью приподнятого снизу носа, поднятых рук и поворота всех пальцев. Тряпичное лицо. – Мимические шутки Лонгена (художник Питтерман). Действие, производимое явно без радости и все же задуманное не безрадостным, иначе его нельзя было бы производить ежевечерне, в особенности потому, что даже в момент изобретения оно было столь безрадостным, что не возникла сколь-нибудь удовлетворительная схема, которая сберегла бы достаточно частое включение всего человека. Красивый прыжок клоуна через кресло в пустоту боковой кулисы. Все в целом напоминает представление в частном обществе, где из дружеских чувств особенно сильно аплодируют трудному, незначительному номеру, чтобы, компенсируя неудачный номер шумными аплодисментами, получить нечто гладкое, закругленное. – Певец Вашата. Так плох, что теряешься от одного его вида. Но, поскольку он человек крепкий, он с какой-то звериной, наверняка только мною одним осознаваемой, силой кое-как удерживает внимание публики. – Грюнбаум действует своей якобы только мнимой безнадежностью своего существования. – Одис, танцовщица. Тугие бедра. Настоящая бесплотность. По мне, красные коленки подходят лишь к танцу «Весеннее настроение».

30 СЕНТЯБРЯ. Позавчера девушка в соседней комнатке (Хелли Хаас). Я лежал на кушетке и слышал на грани полусна ее голос. Она казалась мне особенно плотно одетой, не только в свою одежду, но и во всю каморку, из одежд выступало только ее сформировавшееся, голое, круглое, сильное темное плечо, которое я видел в ванне. Одно мгновение мне казалось, что от нее идет пар и пар от нее заполняет всю каморку. Потом она стояла в корсаже пепельно-серого цвета, низ которого так отстоял от ее тела, что можно было сесть на него и пуститься вскачь.

Еще о Кубине. Привычка непременно в одобрительном тоне повторить последние слова собеседника, даже если из последующих собственных слов выясняется, что он вовсе с ним не согласен. Досадно. – Слушая его многочисленные рассказы, можно забыть, чего он стоит. Но вдруг тебе напоминают об этом, и ты пугаешься. Речь шла о том, что кафе, в которое мы хотели пойти, опасно; он сказал, что в таком случае он туда не пойдет; я спросил, боязлив ли он, на что он ответил, держа меня к тому же под руку: «Конечно, я молод и еще многое собираюсь сделать». – Весь вечер он часто и, на мой взгляд, совершенно серьезно говорил о моих и его запорах. Но около полуночи, когда я свесил руку с краю стола, он увидел часть моей руки и воскликнул: «Да вы в самом деле больны». С этого момента он обращался со мной еще более обходительно и позднее помешал другим уговорить меня пойти в б.<ордель>. Когда мы уже попрощались, он крикнул мне вослед: «Ригулин!»

Тухольский и Щафрански. Берлинское произношение с придыханием, которое требует пауз в голосе, образуемых словечком «вишь». Первый из них – вполне цельный человек, двадцати одного года. От сдержанного и сильного размахивания тростью, заставляющего плечо по-юношески подниматься, до рассудительного довольства и пренебрежения к собственным писательским трудам. Хочет стать адвокатом, видит лишь небольшие препятствия к этому и одновременно – возможности их устранения; звонкий голос, мужское звучание которого после первого получаса говорения переходит как будто в девичье; сомневается, что способен позировать, но надеется, что ему в этом поможет больший жизненный опыт; наконец, боится, что знакомство с миром ввергнет его в мировую скорбь, что он замечал в пожилых берлинцах-евреях подобного ему склада, хотя пока он в себе этого совсем не ощущает. Скоро женится.

Рисуя или наблюдая, Щафрански, ученик Бернхарда, делает гримасы, как-то связанные с рисуемым. Напоминает мне, что я, со своей стороны, обладаю сильной способностью к превращениям, которую никто не замечает. Как часто мне приходится подражать Максу. Вчера вечером по дороге домой я, как зритель, мог бы принять себя за Тухольского. Чужое существо должно во мне проступать так четко и незримо, как спрятанное в картинке-загадке, в которой никогда ничего не найти, если не знать, что оно там спрятано. При этих превращениях мне особенно хочется верить в замутнение собственных глаз.

1 ОКТЯБРЯ. Вчера в Старо-Новой синагоге. Колнидре. Приглушенное биржевое бормотание. В вестибюле кружка с надписью: «Добрые подаяния усмиряют негодование». Храмоподобная внутренность. Три набожных, видимо, восточноевропейских еврея. В носках. С натянутым на голову молитвенным покрывалом склонились над молитвенником, стараясь стать как можно меньше. Двое плачут, только ли праздником тронутые? У одного, вероятно, больные глаза, он быстро прикладывает к ним сложенный носовой платок, чтобы сразу же снова приблизить лицо к тексту. Поется не собственно или главным образом само слово – из-за слов вытягиваются арабески из тончайшего плетения последующих слов. Маленький мальчик, не имеющий ни малейшего представления о целом и возможности ориентироваться, оглохший от шума, протискивается среди скученных людей, его толкают. Мнимый приказчик, молясь, быстро качается, что можно понять как попытку посильнее, хотя и невнятно, подчеркнуть каждое слово, голос он при этом щадит, да в этом шуме четкое сильное подчеркивание и не удалось бы. Семья владельца борделя. В Пинкасовской синагоге иудаизм захватил меня несравненно сильнее.

Позапозавчера в б.<орделе> Зуха. Одна девушка, еврейка, с узким, вернее сказать, сбегающим к узкому подбородку лицом, которое большая волнистая прическа как бы растрясает вширь. Три маленькие двери ведут изнутри дома в салон. Гости, как в караульном помещении, на сцене, к напиткам на столе едва притрагиваются. Плосколицая девица в неуклюжем платье, которое колышется лишь в самом низу, по шву. Некоторые одеты, как марионетки для детского театра, какие продаются на рождественском базаре, то есть с рюшами и блестками, которые едва пришиты и приклеены, так что одним рывком их можно отодрать, и они распадутся в пальцах. Хозяйка, с матово-белокурыми, туго натянутыми на, несомненно, отвратительные подкладки волосами, с остро свисающим носом, чья направленность находится в каком-то геометрическом соотношении с висячими грудями и строго подтянутым животом, жалуется на головную боль, вызванную тем, что сегодня, в воскресенье, такой большой тарарам, и он ничего не дает.

О Кубине. История о Гамсуне подозрительна. Такие истории можно тысячами рассказывать из его произведений как пережитые.

О Гете. «Возникшие идеи» – это всего-навсего идеи, которые вызвал Рейнский водопад. Это видно из одного письма к Шиллеру. Мимолетное наблюдение – «кастаньетный ритм детских деревянных башмаков» – произвело такое впечатление, так всеми воспринято, что нельзя себе представить, чтобы кто-нибудь, даже не зная об этом наблюдении, воспринял его как собственную оригинальную идею.

2 ОКТЯБРЯ. Бессонная ночь. Уже третья подряд. Я хорошо засыпаю, но спустя час просыпаюсь, словно сунул голову в несуществующую дыру. Сон полностью отлетает, у меня ощущение, будто я совсем не спал или сном был объят лишь поверхностный слой моего существа, я должен начать работу по засыпанию сначала и чувствую, что сон отвергает мои попытки. И с этого момента всю ночь часов до пяти я как будто и сплю, и вместе с тем яркие сны не дают мне заснуть. Я как бы формально сплю «около» себя, в то время как сам я должен биться со снами. Часам к пяти последние остатки сна уничтожены, я только грежу, и это изнуряет еще больше, чем бодрствование. Короче говоря, всю ночь я провожу в том состоянии, в каком здоровый человек пребывает лишь минуту перед тем, как заснуть. Когда я просыпаюсь, меня обступают все сновидения, но я остерегаюсь продумать их. На заре я вздыхаю в подушку, ибо всякая надежда на прошедшую ночь исчезла. Я вспоминаю о тех ночах, в конце которых выбирался из сна столь глубокого, словно был заперт в скорлупе ореха.

Страшным видением сегодня ночью был слепой ребенок, как будто дочь моей ляйтмерицкой тети, у которой вообще нет дочерей, а только сыновья, один из них однажды сломал себе ногу. Во сне существуют какие-то связи между этим ребенком и дочерью д-ра Маршнера, превращающейся, как я недавно заметил, из красивого ребенка в толстую, чопорно одетую маленькую девочку. Оба глаза слепого или плохо видящего ребенка прикрыты очками, левый глаз под довольно сильно выпуклым стеклом молочно-серого цвета, выпученный, другой глаз сидит глубоко и прикрыт вогнутым стеклом. Для того чтобы стекло сидело оптически правильно, необходимо было вместо обычной заложенной за ухо дужки применить рычажок, головку которого никак нельзя было прикрепить иначе, кроме как к скуле, так что от стекла к скуле спускается проволочка, уходящая в продырявленное мясо и кончающаяся на кости, из которой выступает другая проволочка, заложенная за ухо.

Вероятно, я страдаю бессонницей только потому, что пишу. Ведь как бы мало и плохо я ни писал, эти маленькие потрясения делают меня очень чувствительным, я ощущаю – особенно по вечерам и еще больше по утрам – дыхание, приближение захватывающего состояния, в котором нет предела моим возможностям, и потом не нахожу покоя из-за сплошного гула: он тягостно шумит во мне, но унять его у меня нет времени. В конечном счете этот гул не что иное, как подавленная, сдерживаемая гармония; выпущенная на волю, она бы целиком наполнила меня, расширила и снова наполнила. Теперь же это состояние, порождая лишь слабые надежды, причиняет мне вред, ибо у меня не хватает сил вынести теперешнюю мысль, днем мне помогает видимый мир, ночь же без помех разрезает меня на части. При этом я всегда думаю о Париже, где во времена осады и позже, до Коммуны, население северных и восточных предместий, прежде чужое парижанам, в течение месяцев, как бы толчками, подобно часовой стрелке, буквально с каждым часом все ближе придвигалось переулками к центру Парижа.

Мое утешение – с ним я и отправляюсь спать – в том, что я так долго не писал, что писание еще не могло занять свое место в моей нынешней жизни и потому оно должно – правда, при наличии определенного мужества – хотя бы некоторое время удаваться.

Я сегодня был настолько слаб, что даже рассказал шефу историю про ребенка. Теперь я вспоминаю, что очки, виденные во сне, принадлежат моей матери, сидящей вечером возле меня и во время игры в карты не очень приветливо поглядывающей на меня сквозь пенсне. Правое стекло ее пенсне – не помню, чтобы я раньше замечал это, – ближе к глазу, чем левое.

3 ОКТЯБРЯ. Такая же ночь, только уснул с еще большим трудом. При засыпании вертикально идущая через переносицу боль в голове, как при сильно сжатой лобной морщине. Чтобы быть потяжелее, а это, мне кажется, способствует засыпанию, я скрестил руки и положил кисти на плечи, так что я лежал, как навьюченный солдат. Снова сила моих снов, проникающих своими лучами даже в бодрствование перед засыпанием, не дает мне спать. Осознание моих поэтических способностей вечером и утром не поддается обозрению. Я чувствую себя раскрепощенным до основания и могу извлечь из себя, что только пожелаю. Это выманивание сил, которым потом не дают работать, напоминает мое отношение к Б. Тут тоже разлития, которым не дают истечь, они должны при отдаче сами себя уничтожить, но здесь – и в этом различие – речь идет о более таинственных силах и о моей жизни.

На Йозефплац мимо меня проехал дорожный автомобиль с тесно сидящей семьей. За автомобилем вместе с запахом бензина мне ударила в лицо воздушная волна из Парижа.

Диктуя на службе довольно длинное уведомление о несчастных случаях участковым управлениям, я, дойдя до конца, который должен был прозвучать повнушительнее, вдруг запнулся и не мог продолжать, а только уставился на машинистку Кайзер – она же, по своему обыкновению, особенно оживилась, задвигалась в кресле, стала покашливать, рыться на столе и тем самым привлекла внимание всей комнаты к моей беде. Искомый оборот приобрел теперь еще и то значение, что он должен был успокоить ее, и чем необходимей он становился, тем труднее давался. Наконец я нашел слово «заклеймить» и соответствующую ему фразу, но держал все это во рту с чувством отвращения и стыда, словно это был кусок сырого мяса, вырезанного из меня мяса (такого напряжения мне это стоило). Наконец я выговорил фразу, но осталось ощущение великого ужаса, что все во мне готово к писательской работе и работа такая была бы для меня божественным исходом и истинным воскрешением, а между тем я вынужден ради какого-то жалкого документа здесь, в канцелярии, вырывать у способного на такое счастье организма кусок его мяса.

4 ОКТЯБРЯ. Я неспокоен и язвителен. Вчера перед сном у меня в верхней части головы мерцал прохладный огонек. Над левым глазом уже прочно обосновалась давящая тяжесть. Когда я думаю об этом, мне кажется, что на службе я больше не смог бы выдержать даже в том случае, если бы мне сказали, что через месяц я стану свободен. И тем не менее я, как правило, выполняю на службе свои обязанности, вполне спокоен, если могу быть уверен, что шеф доволен мною, и не считаю свое положение столь ужасным. Впрочем, вчера вечером я намеренно сделался бесчувственным, ходил гулять, читал Диккенса, потом я немного оправился, у меня не было сил предаться грусти, которую я считаю оправданной и тогда, когда она кажется чуть отодвинутой вдаль, что дает мне надежду на лучший сон. Он и был глубже, но недостаточно глубок и часто прерывался. Я говорил себе в утешение, что зато снова подавил великое волнение, возникшее во мне, что я не хочу терять власти над собой, как это раньше всегда бывало после таких периодов, что и послеродовые боли этого волнения не заставят меня лишиться четкого сознания, как то всегда бывало прежде. Может быть, я таким образом сумею найти в себе еще какую-то скрытую силу сопротивления.

Под вечер в темноте в моей комнате на диване. Почему-то требуется длительное время, чтобы распознать цвет, а потом в сознании что-то щелкает, и ты быстро уверяешься в этом цвете. Если на стеклянную дверь снаружи одновременно падает свет из передней и из кухни, то стекла почти донизу заливает зеленоватый, или, чтобы не обесценить четкого впечатления, лучше сказать, – зеленый свет. Если в передней свет выключить и останется только свет из кухни, то ближнее к кухне стекло становится темно-голубым, другое беловато-голубым, настолько беловатым, что рисунок на матовом стекле (стилизованные маки, вьюнки, различные четырехугольники и листья) размывается. – Отбрасываемые снизу на стены и на потолок электрическим освещением улиц и мостов блики и тени беспорядочны, частью испорчены, они перекрывают друг друга, и их трудно проверить. В том-то и дело, что при установке электрических дуговых ламп внизу и при оборудовании комнаты не учитывается представление хозяйки о том, как в этот час с дивана будет выглядеть моя комната без собственного комнатного освещения. – Отбрасываемый проезжающей внизу электричкой отсвет на потолке беловатой туманностью съезжает, механически запинаясь, преломляясь по краю потолка, вдоль стены. – Глобус стоит в свежем полном отражении уличного освещения на комоде, ровно залитом сверху зеленым светом, он сверкает своей выпуклостью и выглядит так, будто свет для него слишком ярок, но сияние соскальзывает с его поверхности, оставляя коричневатое кожевидное яблоко. – Свет из передней наносит обширное блестящее пятно на стену над моей кроватью, с изголовья оно ограничено колеблющимся контуром, а в настоящий момент придавливает кровать, расширяет темные кроватные стойки, поднимает потолок над кроватью.

5 ОКТЯБРЯ. Впервые после нескольких дней снова беспокойство, вызываемое даже самим этим писанием. Ярость по поводу моей сестры, которая входит в комнату и усаживается с книгой за столом. Подождать следующего малого повода, чтобы выпустить ярость наружу. Наконец она берет визитную карточку из ларца и ковыряет ею в зубах. С утихающей яростью, от которой в голове остается лишь острый пар, и наступающим облегчением и уверенностью начинаю писать.

Вчера вечером в кафе «Савой». Еврейское общество. – Госпожа Клюг, «мужская имитаторша». В кафтане, коротких черных штанах, белых чулках, в выступающей из черного жилета тонкошерстной белой рубашке, застегнутой спереди на шее пуговицей из крученых ниток и обхваченной широким, свободным, длинным воротником. На голове обтягивающая женские волосы, но используемая и в других случаях, носимая и ее мужем, темная, без полей, шапочка, над ней большая мягкая черная шляпа с высоко загнутыми полями. – Собственно говоря, я не знаю, что это за люди, которых представляют она и ее муж. Если бы я пожелал рассказать о них кому-то, перед кем не хочу обнаружить своего незнания, я увидел бы, что считаю их общинными служащими, служками в храме, известными лентяями, с которыми община примирилась, пригретыми по каким-либо религиозным причинам прихлебателями, людьми, которые вследствие их особенного положения как раз и находятся вблизи центра общинной жизни, вследствие своего бесполезного созерцательного бродяжничества знают множество песен, прекрасно осведомлены об отношениях между всеми членами общины, но вследствие же отсутствия всякой связи с трудовой деятельностью не умеют эти сведения использовать, людьми, которые являются евреями в особенно чистом виде, потому что живут только в религии, но без ее забот, бед и разумения ее. Они, кажется, из каждого делают дурака, смеются сразу после убийства благородного еврея, продаются любому отщепенцу, танцуют, в восторге хватаясь за пейсы, когда разоблаченный убийца отравляет себя и взывает к Богу, и все только потому, что они легки, как перышки, под малейшим давлением оказываются на полу, они чувствительны, сразу же плачут с сухими лицами (выплакиваются в гримасах), но, как только давление прекращается, оказывается, что они лишены малейшего собственного веса, а потому сразу взмывают вверх. Поэтому они должны, вероятно, доставить много хлопот такой серьезной пьесе, как «Вероотступник» Латайнера, ибо они постоянно во весь рост, а часто и на цыпочках, обеими ногами торчат в воздухе впереди на сцене и не снимают напряжения пьесы, а разрезают его. Но серьезность пьесы выражается в таких решительных, взвешенных даже при возможных импровизациях, исполненных единого чувства словах, что даже если действие происходит только на заднем плане сцены, оно всегда сохраняет свое значение. Скорее всего, тут или там этих двоих в кафтанах подавят, что соответствует их натуре, но, несмотря на их распростертые руки и щелкающие пальцы, позади все равно виден убийца, который с ядом в желудке, хватаясь за свой чересчур широкий воротник, шатаясь, идет к двери. – Мелодии длинные, тело охотно отдается им. С их протяженностью хорошо согласуются покачивающиеся бедра, поднимающиеся и опускающиеся в ритме спокойного дыхания руки, прижатые к вискам ладони и старательное избегание прикосновений. Чем-то напоминает чешский танец слапак. – При некоторых песнях, при обращении «идише киндерлах»[2], иногда при взгляде на эту женщину на подиуме, которая притягивает к себе, потому что она еврейка, нас, слушателей, потому что мы евреи, без потребности в христианах или любопытства к ним, дрожь пробегает по моим щекам. Представитель правительства, который, за исключением, возможно, одного кельнера и двух стоящих слева от сцены служанок, является единственным христианином в зале, жалкий человек, у него тик лица, особенно поражена левая сторона, но и правая сильно задета, лицо стягивается и распрямляется с почти щадящей скоростью – я имею в виду легкостью – секундной стрелки, но и с ее регулярностью. Когда он проводит рукой по левому глазу, тик почти гасится. Из-за этого стягивания на лице, вообще-то очень худом, образовались новые маленькие свежие мускулы. – Талмудская мелодия точных вопросов, заклинаний или толкований: в одну трубу втекает воздух и уносит трубу с собой, зато к спрашиваемому из малых дальних истоков катится больший, гордый в целом, смиренный в изгибах винт.

6 ОКТЯБРЯ. Два старика на переднем плане сцены за длинным столом. Один из них оперся обеими руками о стол и повернул направо к сцене только лицо, чья обманчивая отечная краснота, обрамленная неровной четырехугольной спутанной бородой, грустно скрывает его возраст, в то время как другой, напротив сцены, откинув назад свое высохшее от старости лицо, опирается на стол лишь левой рукой, правую держит согнутой на весу, чтобы лучше насладиться мелодией, в такт которой подрагивают носки его башмаков и короткая трубка в правой руке. «Пой же, тателе[3], со мной», – призывает женщина то одного, то другого, слегка склоняясь к ним и поощрительно маня руками.

Мелодии словно созданы, чтобы подхватить каждого вскочившего человека и, не раздирая, объять его восторгом, раз уж не верится, что они этот восторг ему дарят. Эти двое в кафтанах так и тянутся петь, словно только этого и не хватает всему организму, а всплескивания рук, сопровождающие пение, со всей очевидностью свидетельствуют о наилучшем самочувствии человека в артисте. – Дети хозяина в углу какими-то детскими узами связаны с госпожой Клюг на сцене, они поют, и рты их между выпученными губами полны мелодии.

Пьеса. Зайдеман, старый еврей, направив все свои преступные инстинкты на эту цель, двадцать лет назад крестился и тогда же отравил свою жену, не подчинившуюся требованию тоже креститься. С тех пор он всячески старался забыть жаргон, который невольно прорывается в его речи, в особенности поначалу, дабы слушатели этот жаргон все же заметили; он постоянно выражает отвращение ко всему еврейскому. Дочь свою он решил выдать за офицера Драгомирова, а она любит своего кузена, молодого Эдельмана, и в большой сцене она, неестественно выпрямившись, с каменной, лишь в талии преломленной фигурой, заявляет отцу, что твердо придерживается иудаизма, и весь акт до самого конца она презрительно смеется над причиненным ей насилием. (Христиане в пьесе: бравый польский слуга Зайдемана, который позднее способствует его разоблачению, бравый в первую очередь потому, что вокруг Зайдемана должны быть сконцентрированы все противоречия; офицер, которому пьеса уделяет мало внимания, исключая описание его долгов, потому что как благородный христианин он никого не интересует, равно как и возникающий позднее председатель суда, и, наконец, служитель при суде, чья злобность не выходит за рамки его служебных претензий и веселости обоих кафтаноносителей, хотя Макс называет его погромщиком.) По каким-то причинам Драгомиров может жениться, лишь когда будут погашены его векселя, а они в руках старого Эдельмана, но последний, хотя вот-вот уедет в Палестину и хотя Зайдеман хочет оплатить векселя наличными, не поддается уговорам. Дочь держится перед влюбленным офицером гордо и хвалится своим иудаизмом, хотя она крещеная, офицер не знает, что делать, и со сплетенными руками беспомощно смотрит на отца. Дочь сбегает к Эдельману, она хочет выйти замуж за возлюбленного, пусть пока тайно, так как еврей по мирскому закону не имеет права жениться на христианке, а она без разрешения отца не может перейти в иудаизм. Приходит отец и видит, что без хитрости все будет потеряно, и формально дает свое благословение на этот брак. Все его прощают, даже начинают так его любить, словно они были не правы, даже старый Эдельман – он в особенности, хотя и знает, что Зайдеман отравил его сестру. (Этот пробел, вероятно, возник в результате сокращения, но, может быть, и оттого, что пьеса распространяется главным образом устно, от актера к актеру.) Благодаря примирению Зайдеман хочет прежде всего получить векселя Драгомирова. «Знаешь, – говорит он, – я не хочу, чтобы этот Драгомиров плохо говорил о евреях». И старый Эдельман отдает их даром, после чего Зайдеман подзывает его к портьере позади, якобы для того, чтобы что-то показать, и всаживает ему через шлафрок нож в спину. (Между примирением и убийством Зайдеман некоторое время на сцене отсутствовал, чтобы придумать этот план и купить нож.) Тем самым он хочет отправить молодого Эдельмана на виселицу, ибо подозрение должно пасть именно на него, и дочь будет свободна для Драгомирова. Зайдеман убегает, старый Эдельман лежит за портьерой. Появляется дочь в фате, под руку с молодым Эдельманом, одетым в молитвенный покров. Отец, как они видят, к сожалению, еще не пришел. Зайдеман приходит, излучая счастье при виде жениха и невесты. Тут появляется человек, возможно, Драгомиров.

8 ОКТЯБРЯ. Сам, возможно, просто кто-нибудь из актеров, и незнакомый нам детектив, который заявляет, что должен произвести обыск, ибо «в этом доме нельзя быть уверенным в своей безопасности». Зайдеман: «Дети, не беспокойтесь, это, конечно, ошибка, само собой разумеется. Все сейчас разъяснится». Находят труп Эдельмана, молодого Эдельмана отрывают от его возлюбленной и арестовывают. В продолжение целого акта Зайдеман с большим терпением и очень хорошо подчеркиваемыми репликами (да-да, очень хорошо. Но это неверно. Да, это уже лучше. Конечно, конечно) наставляет тех двух в кафтанах, как они в суде должны свидетельствовать о якобы многолетней вражде между старым и молодым Эдельманами. Их трудно раскачать, возникает масса недоразумений, так, при одной импровизированной репетиции они выступают перед судом и заявляют, что Зайдеман поручил им представить дело таким вот образом, – пока они, наконец, настолько вжились в эту вражду, что даже – и Зайдеман не может их удержать – в состоянии показать, как произошло убийство и как мужчина с помощью рогатины заколол женщину. Это уже больше, чем потребуется. Тем не менее Зайдеман более-менее доволен обоими и надеется с их помощью достичь хорошего исхода процесса. Тут для верующего слушателя, без всякого специального обращения к нему, поскольку это само собой разумеется, место отступающего писателя занимает сам Бог и карает злодея ослеплением. В последнем акте в качестве председателя суда появляется вечный Драгомиров-актер (в этом тоже сказывается пренебрежение к христианскому, один еврейский актер может запросто исполнять три христианские роли, и если он исполняет их плохо, тоже не беда) и рядом с ним в качестве защитника, с чрезмерно пышными волосами и усами, сразу узнаваемая дочь Зайдемана. И хотя узнают ее сразу, в интересах Драгомирова ее считают актерской заменой, пока к середине акта не постигают, что она замаскировалась, дабы спасти своего возлюбленного. Те двое в кафтанах должны давать свои показания каждый по отдельности, но это у них плохо получается, потому что они репетировали вдвоем. Не понимают они и литературный немецкий язык председателя, – правда, когда дело стопорится, ему помогает защитник, да и в остальном приходится ему подсказывать. Потом появляется Зайдеман, который и раньше пытался, дергая их за рукава, дирижировать теми в кафтанах, и своей беглой уверенной речью, своей понятливостью, своим правильным обращением к председателю суда производит, по сравнению с предыдущими свидетелями, хорошее впечатление, страшно противоречащее тому, что мы о нем знаем. Его показания довольно бессодержательны, он, к сожалению, мало что знает о деле. Но вот в лице последнего свидетеля, слуги, выступает не совсем осознающий это настоящий обвинитель Зайдемана. Он видел, как Зайдеман покупал нож, он знает, что в решающий момент Зайдеман был у Эдельмана, наконец, он знает, что Зайдеман ненавидит евреев, в особенности Эдельмана, и хотел заполучить его векселя. Те двое в кафтанах вскакивают и счастливы, что могут все это подтвердить. Зайдеман защищается как несколько сбитый с толку человек чести. Тут речь заходит о его дочери. Где она? Разумеется, она дома и считает его невиновным. Нет, не считает, утверждает защитник и хочет это доказать, отворачивается к стене, снимает парик и предстает перед потрясенным Зайдеманом его дочерью. Карающей выглядит белизна верхней губы, когда она отрывает усы. Зайдеман принимает яд, чтобы избежать земной справедливости, признается в своих злодеяниях, но не столько перед людьми, сколько перед еврейским Богом, которого он теперь признает. Тем временем пианист заиграл мелодию, двое в кафтанах захвачены ею и пускаются в пляс. На заднем плане стоят соединившиеся жених и невеста, они, в особенности серьезный жених, подпевают мелодии по старому храмовому обычаю.

Первое выступление тех двоих в кафтанах. Они приходят с кружками для сбора денег на нужды храма в комнату Зайдемана, осматриваются, чувствуют себя неуютно, смотрят друг на друга. Ощупывают дверной косяк, не находят мезузы. Нет ее и на другой двери. Они не могут поверить этому, и то возле одной, то возле другой двери подпрыгивают и хлопают, как при ловле мух, поднимаясь на цыпочки и опускаясь, хлопают все снова и снова по самому верху косяка – сплошное шлепанье. К сожалению, все напрасно. За все время они не произнесли ни слова.

Сходство между госпожой Клюг и прошлогодней госпожой Вайнберг. У Клюг, возможно, чуть слабее и однообразнее темперамент, зато она красивее и приличнее. Неизменная шутка Вайнберг – толкать партнеров своим большим задом. Кроме того, рядом с нею была неважная певица, и мы ее совсем не знали.

«Мужская имитаторша», может быть, неправильное обозначение. Из-за того, что она торчит в своем кафтане, совершенно забываешь о ее теле. О нем напоминают лишь пожатие плеч и дергание спины, как то бывает при блошиных укусах. Рукава, хоть они и короткие, приходится то и дело подтягивать, зритель ожидает, что это принесет большое облегчение женщине, которой предстоит столько спеть и по-талмудистски объяснить, и он уже и сам следит, чтобы это произошло.

Хочется видеть большой еврейский театр, ибо, возможно, постановка страдает из-за малочисленности персонала и плохого усвоения ролей. Хочется узнать и еврейскую литературу, которой, очевидно, предписана постоянная национальная боевая позиция, определяющая каждое произведение. То есть позиция, которой не обладает в такой всеобщей форме ни одна литература, даже литература самых угнетенных народов. Возможно, у других народов в периоды борьбы поднимается национальная, боевая литература, и благодаря восторженным слушателям национальный в этом смысле отблеск падает и на другие, более отдаленные произведения, как, например, «Проданную невесту». Здесь же, кажется, сохраняются только произведения первого рода, причем надолго.

Вид простой сцены, ожидающей актеров так же молча, как и мы. Поскольку своими тремя стенами, креслом и столом она должна обеспечить все события, мы от нее ничего не ждем, мы напряженно ждем только актеров и потому без сопротивления отдаемся пению за пустыми стенами, предваряющему спектакль.

9 ОКТЯБРЯ. Если я доживу до сорока лет, то, наверное, женюсь на старой деве с выступающими вперед, не прикрытыми верхней губой зубами. Верхние передние зубы фройляйн Кауфман, которая была в Париже и Лондоне, находят друг на друга, как ноги, которые мимолетно скрещивают в коленях. Но до сорока я вряд ли доживу, об этом свидетельствует, например, ощущение, будто в левой половине черепа у меня набухает что-то, на ощупь напоминающее внутреннюю проказу, и когда я отвлекаюсь от неприятностей и хочу только наблюдать это ощущение, оно напоминает поперечный разрез черепа в школьных учебниках или почти не причиняющее боли вскрытие живого тела, где нож, чуть холодя, осторожно, часто останавливаясь, возвращаясь, иной раз застывая на месте, продолжает отделять тончайшие слои ткани совсем близко от функционирующих участков мозга.

Сегодня ночью сновидение, которое я утром сам еще не считал хорошим, за исключением небольшой, состоящей из двух возражений комической сцены, вызвавшей небывалое удовольствие от всего сна, но ее я забыл.

Я шел – был ли Макс в самом начале при этом, я не знаю – по длинному ряду одно– и двухэтажных домов, как идут в транзитных поездах из вагона в вагон. Я шел очень быстро, может быть, потому еще, что иные дома были ветхи, и это особенно заставляло торопиться. Дверей между домами я не заметил, то была огромная анфилада комнат, и тем не менее можно было увидеть не только различие между отдельными квартирами, но и между домами. Возможно, это были сплошь комнаты с кроватями, мимо которых я проходил. В памяти у меня осталась одна типичная кровать, стоявшая слева от меня у темной или, может быть, грязной, мансардного типа косой стены, с невысокой стопкой постельного белья, со свисающим с него одеялом, вернее, грубой полотняной простыней, смятой ногами того, кто здесь спал. Мне было стыдно проходить через комнаты в то время, когда еще много людей лежали на кроватях, поэтому я ступал на цыпочках широкими шагами, чем надеялся каким-то образом показать, что прохожу вынужденно, стараюсь по возможности не мешать и передвигаюсь тихо, так что мое прохождение вовсе ничего не значит. Поэтому же я нигде в комнате не поворачивал головы и видел только то, что справа лежит к улице или слева – у задней стены.

Ряд жилищ часто прерывался борделями, через которые я проходил особенно быстро, хотя вроде ради них-то и выбрал этот путь, – так что, кроме их наличия, ничего не заметил. Но последняя из всех жилищ комната была опять-таки борделем, и здесь я остался. Стена напротив двери, в которую я вошел, то есть последняя стена всего ряда домов, была то ли из стекла, то ли вообще выломана, и, иди я дальше, я бы выпал. Вероятнее всего, она была выломана, ибо девицы лежали по краям пола. Четко видел я двоих на земле, у одной голова свешивалась через край на свежий воздух. Слева была крепкая стена, справа, напротив, не совсем целая, виден был двор внизу, хотя и не весь, обветшалая серая лестница вела вниз к нескольким отделениям. Судя по свету в комнате, плафон был такой же, как в других комнатах.

Я имел дело главным образом с той девицей, чья голова свисала, Макс – с той, что лежала слева от нее. Я ощупал ноги и стал размеренно сжимать бедра. При этом я испытывал такое удовольствие, что удивлялся, почему за такое развлечение, как раз самое прекрасное, платить еще не надо. Я был уверен, что я (только я один) обманываю мир. Потом девица, не перемещая ног, выпрямила верхнюю часть тела и повернулась ко мне спиной, которая, к моему ужасу, была покрыта большими сургучно-красными кругами с блекнущими краями и рассеянными между ними красными брызгами. Теперь я заметил, что все ее тело полно ими, что мой большой палец на ее бедре лежит на таких пятнах и на мои пальцы налипли эти красные частички будто раздробленного сургуча.

Я отступил назад, к группе мужчин, как будто чего-то ждавших у стены, возле лестницы, на которой происходило небольшое движение. Они ожидали, как стоят воскресным утром деревенские мужчины на ярмарке. Это и было воскресенье. Здесь-то и разыгралась комическая сцена, когда какой-то мужчина, которого я и Макс должны почему-то бояться, ушел, затем поднялся по лестнице, подошел ко мне, и, в то время как я и Макс со страхом ожидали от него чего-то ужасного, он задал мне смехотворный дурацкий простодушный вопрос. Потом я стоял и озабоченно смотрел, как Макс без боязни сидел в этой закусочной где-то слева на полу и ел густой картофельный суп, из которого картофелины выглядывали, как большие шары, в особенности одна. Он вдавливал ее ложкой, а может быть, двумя ложками, в суп или просто перекатывал.

10 ОКТЯБРЯ. Написал для Течен-Боденбахской газеты софистическую статью за и против страхового общества.



Поделиться книгой:

На главную
Назад