Отобрал у него прут, достал из кармана нож, стал стругать, что ему говоришь, что камню — всё одно. В школе, говорят, ни одного стихотворения наизусть не учил, чтобы разозлить барышень-учительниц, сокращал, так читал. И вот ведь, не сказал — обидно, дескать, что до наших всё ж таки обильных, сытых денёчков не дожил наш отец и их дед, после войны в лапы голода сразу угодил, обезножел; не сказал, что хоть и потехой для всего народа был, а всё же ему дед родной — как мать сейчас «ахчи» назвал, так и деда вспомнил обидным прозвищем, каким его в народе звали, сказал:
— Думаешь, Пыльный дед до Тифлиса дотопал?
Тэван пожал плечами:
— А где же он деньги на черепицу взял, тогда ведь деньги в Тифлисе только были?
Расхохотался (Старший Рыжий):
— Очень сомневаюсь.
Сидя на тахте с вязанием в руках, прямая, как палка, чёрная стерва на минуту предалась блаженству.
— Сынок, — сказала, — твой отец Акоп когда лежал в войну в госпитале в Тифлисе, мы с дедом поехали проведать его, дед-то не мужчина уж был, но всё же хоть вид мужской, а я вас троих уже имела, но как девочка была, деда с собой взяла, милый, нашли мы больницу, а этого-то уже вылечили и обратно отправили. Хочу сказать, если б деда со мной не было, я бы одна больницу не нашла.
Крепкой красной шеей крутанул, сверкнул на мать глазами, сказал:
— Ты к Акопу в Тифлис не ездила.
Улыбаясь блаженно, сказала:
— Ты уже был, милый, но вряд ли помнишь, мал был, этот, что рядом с тобою, должен бы помнить.
Рыжий не ответил, и стерва, трёх взрослых мужчин мать, прикрыла рот рукой и замолчала, как покорная барышня.
Хлопнул прутом по голенищу, сказал:
— В Ташкент, значит, собрался.
Их русская невестка, Младшего Рыжего жена, как услышала слово «Ташкент», живо выскочила из дому, мол, я тоже иду, переводчицей вам буду — ребёнка отшвырнула, цветастую шаль на плечи накинула и выскочила — всё в секунду. Она так боялась, что её не пустят, что откажут, что уже плакала, а желание идти было так велико и надежда — а вдруг да пустят — так сильна, что глаза её блестели, — поправляя шаль на плечах, она готова была тут же пуститься в пляс и запеть частушку. Среди этой свободы полей многое могло случиться — ввиду одной реальной опасности Старший Рыжий снял её с фермы (дояркой была), отправился к заведующему домой, заведующий Рыжего презирал ещё со школы, но Рыжий принудил, они вместе этот вопрос обсудили, невестку таких-то отправили на ферму вместо Нади, а Надю определили уборщицей в школу. Старший Рыжий Младшему Рыжему сказал: «Дурак ты», сказал: «Скажи себе, я дурак, и молчи».
По-своему, как только она одна умеет, стерва прокляла любя:
— Горе мне, сироте, да кто же у тебя там в Россиях остался, куда это ты собралась, кому ты там нужна, тебе и мать, и родня, и хозяин — я.
Простая и добродушная, не обиделась, повела плечами, сказала:
— Пойду переводчицей. Переводчик знаешь что? Это я говорю, ты не понимаешь, ты говоришь, Тэван не понимает — переводчик один понимает. Учитель русского Серо незаметно у Нади русские слова спрашивает, сам деньги получает.
Подумала-подумала (стерва), наверное, что-то в словах невестки поправилось ей, улыбнулась, сказала:
— Кто его знает.
Тяжёлая золотая коса была у чертовки, и как это не сваляется — три ребёнка всё же на руках, да классы подметай, — вплела в волосы шёлковую абрикосового цвета ленту, перекинула косу на грудь и шла в Ташкент переводчицей.
— А ну, — сказал Старший Рыжий Младшему, — влепи ей как следует.
А она:
— Наш брат Веран от коров меня снял, уборщицей сделал.
Сказал (Старший Рыжий):
— Образования у тебя нет.
Ответила:
— И у тебя нет.
Поднял рыжую бровь:
— Надя, что с тобой?
Но она уступать не думала:
— То, что сам видишь.
Сказал (Младшему Рыжему):
— Влепи ей, дай-ка разочек по зубам, брат.
Надины шестьдесят рублей и трактор «Беларусь» были причиной постоянной раздражённости Младшего Рыжего, и как он ни стремился отделиться материально от матери, ничего пока не получалось. В детстве он неплохо свистел и пел, но не до свиста теперь было: трактор надо было перегонять в Овит и ставить на ремонт, с тяжёлым гаечным ключом в руках он сидел и смотрел перед собой, мысленно, может, и насвистывал, может, даже и в город перебирался — Младший Рыжий свою сироту, с которой, возвращаясь из армии, не знаю, на какой станции познакомился, влюбился и в село привёз, не ударил, сказал брату:
— К тебе ближе стоит и рука у тебя подлиннее, ударь сам.
Сказал (Старший Рыжий):
— Чего она хочет, ты чего хочешь, ахчи?
Она уже свободно разговаривала по-армянски, на нашем, цмакутском наречии, в соседних селах не знаем, поняли бы её или нет, но домашние вполне понимали, сказала:
— То, что твоя жена хочет.
Сказал:
— Гулять хочешь?
Ответила:
— Со всеми женщинами ты перегулял, тебе можно, а Наде нельзя? — Она как следует усвоила выражения свекрови и ввернула: — Ты что же у нас, верхнего поля пшеница или племенной бугай?
Ему это понравилось, улыбнулся, но тут же сдержал себя, сказал:
— В этом селе никто не хочет, чтоб другой хорошо жил, — кляуза врагов это.
Ответила:
— Исполком кляузу проверил, и ты с той фермы полетел.
Руку занёс, сказал:
— Схлопочешь сейчас.
Сказала:
— Свою жену бей.
— Моя жена тебе не чета.
Сказала:
— Очень даже чета, лучше моего может школу подметать, а ты её нарядил и в доме держишь.
В общем, лаялась на равных, и даже больше. Средний Чёрный вслух против неё ничего не говорил, но был очень против — она ни разу не сробела от скрытой неприязни Среднего Чёрного и открытой вражды свекрови, в этом чужом, теперь уже родном селе ни разу не подумала, интересно, что это обо мне говорят на этом чужом, теперь уже родном языке, потому что Младший Рыжий как дал ей воинскую клятву — у деревенских в армии мало русских слов, но все точные, — как поклялся на всю жизнь быть верным, так и стоял рядом с нею окончательно; доить и то он её научил, то есть взял ведро между ног и влез под её корову, кепку козырьком назад повернул, упёрся головой корове в брюхо, про себя, может, и насвистывал, но внешне — ни звука, невозмутимо; он своё слово сказал: не знаем на какой станции, раз и навсегда, и его молчаливое лицо покорного пленного так навеки и стояло, надёжное, за жениной спиной. С гаечным ключом в руках, сидя возле неисправного трактора, он сказал:
— Надя, иди домой.
Старший Рыжий удивился, прохрипел:
— Вот те раз, — сказал, — наконец голос твой слышим, Паро.
Ещё детьми были, Старший Рыжий уже знал, что пойдёт на руководящую работу, на какую, неизвестно, но непременно на руководящую. У Среднего Чёрного был маленький аккуратный красивый почерк и широкая — в дедовскую породу — спина, высунет кончик языка и пишет, на его странички чернила с ручки не капали, говорили, этот в конторе править будет, локтями на столе устроится — с места не сдвинешь, но он сказал: «Вы со мной дела не имеете, и мне до вашего дома дела нет», пошёл, выучился водить машину — водить, чинить, разбирать-собирать. Сказал, что с домом этим не имеет дела, — и не имел. Про себя, может, и радуется, и грустит, но виду не показывает, если не за рулём и видит своих среди народа — безмолвно общее здрасте отвесит, и всё. Младший Рыжий был девочкой этого дома, поскольку отец до его рождения очень хотел девочку, — отцу на передовую было написано, что родилась желанная дочка, ждут, чтобы он распорядился, как назвать; подметать дом, доить козу, как бабка Паро, пересчитывать яички в курятнике и поджидать мать с чайником на очаге — всё это приходилось на него, с сенокоса ли, со складов ли, где колхозные соль и сыр хранились, мать приходила с пересохшим горлом, целый чайник чаю выхлебывала, пила и говорила — не утоляет, пила и говорила — внутри всё горит.
— Паро, — сказал, — ты здесь, значит, а мы думали, у твоей жены, того, нет мужа, вон уже и в командировку отправляется, отпускаешь?
Не ответил. На материны деньги не зарился, тем более что и права на то не имел, Надина зарплата уборщицы из школы прямо в магазин поступала — исключительно на сахар и мыло шла; август — сентябрь — октябрь — вот уж третий месяц на исходе был, а денег всего-провсего пятнадцать рублей было, что в августе получил, и не то чтоб курильщик какой, за день, а то и за два дня на пятнадцать копеек, не больше выкуривал, но и тут покорился, бросил, гордое равнодушие Среднего Чёрного и деспотизм Старшего Рыжего (то есть когда Надю с фермы снял) сносил молча — так же молча сейчас посмотрел и не ответил.
И вдруг видят, весь сыр-бор из-за Тэванова брата. Машина всегда под рукой, кроме того, тайный патриотизм в нём семейный крылся — у Среднего Чёрного, не иначе, имелись точные сведения, а сами они понаслышке только знали, что Само в Заводе жену и двух детей оставил. Обсудили всё, взвесили, из онемевшего, безмолвного рта план вырвали, а план Тэвана был таков: найти дом жены в Заводе, из алиментных бумажек взять адрес и с адресом поехать в этот самый Ташкент… если в Ташкенте, то в Ташкент, если в Самарканде или Баку — в Самарканд или Баку.
Старший Рыжий выкатил грудь, прохрипел:
— Пожалуйста, — сказал, — оплати дорогу, всю Россию переверну, из-под земли достану, приведу. Дай бог жизни военкоматам, — сказал, — чтобы военкомат солдата потерял? Да никогда. Войну объявлю, по линии комиссариата под конвоем твоего Само пригоню. Пригоню мерзавца, — сказал, — сядем и копейка по копейке счёт составим, сколько на что потрачено.
Стоя перед ним, маленький, красивый и безответный — шевельнул потрескавшимися губами Тэван, согласен, мол, но видно было, что сердцем — против. Кто поймёт любовь и вражду стервы Шушан — хлопнула по коленям:
— А Надю-то не берёте? Бедный ребёнок, сколько лет в этой закрытой крепости, в этой тюрьме лица человеческого не видела. Моей невестке деньги на дорогу даю я, — объявила, — повезёте и обратно с собой привезёте.
Впервые глянул матери в лицо, сказал (Старший Рыжий):
— Уж какова свекровь, такова и невестка.
Мать давай оправдываться:
— Да что я тогда понимала, двадцать лет мне было, отца твоего на войне убило.
Но Старший Рыжий на дело, по всей вероятности, глубже смотрел и речь свою перед конторскими дверьми как следует закалить успел, сказал:
— Тебе что говорят, усваивай: ежели ты свекровь, тебе и невестка под стать.
Мужа послушалась (Надя), ушла в дом, но изнутри, видно, клокотала, выскочила, лицо красное, выпалила:
— Ты по-русски не знаешь, как дорогу спрашивать будешь?
Ответил:
— Уж как-нибудь. А вообще-то рубль дашь — любую бумагу переведут, за три рубля мягкую постель постелют, так что не проблема.
Сказала:
— Брат твой в августе десять рублей получил — ты чьи это деньги, как хан, тратишь?
Ответил:
— Был бы умным — тысячу бы получил, кто его за руку держал.
Сказала:
— Как раз умный, потому и… — Она не смогла продолжить мысль на нашем наречии, перешла на русский и обрушилась на наши тутошние нравы. Подсолнухи их края, большая речка, смех, всё время смех, песня девушек, сидящих над рекою у обрыва, тёплая луна их края… и бабушка ни разу не скажет «где была» или «ложись спать вовремя», она заплакала: — Хлеб общим был, и радость была, — сказала, — а вы радости враги.
Старший Рыжий сдал позиции.
— Пожалуйста, — сказал, — найди кого-нибудь, кто за тебя твои дела сделает да за ребятишками последит, и ступай, в данную минуту мы все тут свободные граждане.
Словно и не плакала, словно просто умылась, глаза вытерла, улыбнулась, сказала:
— Трактор всё равно сломан, мой муж подоит маминых коров, мама подметёт школу, мои Зина с Зоей последят за Акопиком, пока бабка из школы придёт.
«Бабка» и «мама» заплакала и сказала:
— И за Акопом посмотрю, и Зину с Зоей причешу-одену, и классы подмету, и коров подою. Привяжу к спине ребёнка, с собой в школу возьму и на ферму возьму, раз случай выдался — иди.
Словом, все были здесь, но сердцем никто здесь не был, все рвались отсюда прочь.
Перед невесткой стала оправдываться, сказала просительно:
— Только не говори, не говори, доченька, что мы против радости, или думаешь, бедовая Шушан своих трёх красавцев, ругаясь да пререкаясь, растила? Нет, с песней, напевая, а как же, мой муж погиб, но траур в чужом доме был, не в моём. Пастух этот свидетель — чистый овечий сыр одна только семья Коротышки Арташа в селе ела, да гости из города и ещё мои сироты. Хотите, — сказала, — свистну, старый спектакль сейчас увидите?
Звонко крикнула: «Агу-у-ун», спустилась с тахты, руками в несуществующие бёдра упёрлась и позвала: «Агу-у-ун, ты что это, мужа в дом затолкала и молчишь, не слышишь, что ли?» — лицо раскраснелось, расхорошелась вся, глаза наполнились прежней любовью и стервозностью, и Старший Рыжий, сам известный петух, услышал в её голосе тайное приглашение и фальшивое недовольство одинокой безмужней женщины, он улыбнулся, подумал про себя: «Влеплю ей, точно», и некоторые покойники-мужчины на кладбище и даже старый дед Симон у себя дома услышали этот особый клич — живыми-здоровыми в село вернулись всего пять-шесть ребят (на горстку ребят целый колхоз вдов), — мучаясь над куском мяса, дед Симон проворчал под нос: «Чтоб тебя, старости не знаешь…» — «В этом твоём благополучном доме и моя доля есть, и моя, говорю — крикнула, — Арменаку твоему грудь ведь давала, слышишь, грудью твоего сына кормила». — «Это как же, ахчи?» — крикнул в ответ дед Симон. «Чтоб вам пусто было, святыми прикидываетесь, — ответила, — неблагодарные, или скажешь, Арменака твоего не кормила грудью?» — «Что же у него, матери своей не было, что с матерью-то его случилось?» — «А то и случилось, — ответила, — что из страха перед твоей богобоязненной матушкой молоко у неё перегорело на моих глазах». И для всех в эту минуту, кроме русской невестки, она была той прежней, словно и не менялось ничего, но вообще-то, конечно, постарела — постарела, потускнела, погасла.
Средний Чёрный. От горшка два вершка, с топором в руках набросился на цветущее грушевое дерево и рубил его, дерево было ихнее, но росло позади симоновского дома — как четырнадцатилетняя девочка, расцвело, украшало дом Симона — не должно украшать! Глядя на эту сознательную злобу, трое симоновских детей съёжились возле забора и чувствовали, что топор бьёт по живому их отца Симона. Силёнок в Среднем Чёрном мало было, не мог дважды по одному и тому же месту попасть, сам чуть больше топора был, в тот день не кончил рубить — оставил на половине, постукивая топором по забору Симона, спустился в село и в сельсовете, держась за подол матери, сказал: «Их забор не имеет права проходить по моей земле»; он и на следующий день рубил, и потом ещё много дней, и сколько помним — он или цветущее дерево рубит (зелёные листья, два-три пучка белых цветов), или за Ашотовой коровой гонится. Председателя сельсовета заставил прослезиться, председатель на войне руку, можно сказать, потерял, сухорукий и очень склонный к слёзам человек был, вздохнул: «Что мне тебе сказать, сынок, чтоб рука у того отсохла, кто твоего отца убил». Но Средний Чёрный был неумолим и ненавидел Симона, и этого сухорукого человека, и всех, кто вернулся с войны, всех до одного; он ударил корову топором, корова лягнула его — стерва взяла ребёнка за руку, пошла в сельсовет жаловаться на Ашота, высунулся из-за подола матери, сказал: «Хоть ты и Сельсовет, но не имеешь права на меня кричать, пусть мой отец вернётся, он и кричит». Это «не имеешь права» Шушан из центра принесла, от своего отца — милиционера Тиграна, а ребёнок от Шушан перенял. Лесничество у Тиграна отобрали, передали одному чахоточному, из заслуженных, то есть у кого перед государством заслуги имелись, и, чтобы он раньше времени не умер, пусть дышит, сказали, чистым воздухом, пусть питается тайком мясом дичи, пусть живёт сколько может, а самого Тиграна взяли в центр милиционером, оторванный от дома, он питался одними рыбными консервами… шли годы, и он, сжав зубы, разъярённо ждал, когда наконец чахоточный протянет ноги, но тот не спешил умирать.
Старший Рыжий. Во времена наркомов старший брат Красавчика Акоп от своего тестя милиционера Тиграна пару хромовых сапог в подарок получил, носить стеснялся, говорил: «На свадьбу сестёр надену, когда, это самое, на дудуке играть буду», так с того дня и стояли ненадёванные, до того как подарить, Тигран, может быть, надевал раза два, а Акоп не носил — из шкафа достал (Старший Рыжий), масла в доме не нашёл, овечьим сыром намаслил, надраил, надел, встал в дверях — наблюдать расправу Чёрного над семейством Симона, сапоги отцовы ещё велики были, выпятив живот, стоял в них, ждал, пока вырастет, заполнит сапоги, об Акопе думал: «Придёт с войны, отнимет сапоги».
Младший Рыжий. Средний Чёрный взял его в помощники, перелезли забор, очутились на пасеке деда Аветика, керосина тогда мало было, керосин пожалели, стали спичками разжигать, не смогли, сказали, дай-ка хоть ульи перевернём, Средний Чёрный сумел убежать, спрятаться среди картофельной ботвы, а малец не смог из-под улья выбраться, на его крик пришёл сам дед Аветик; дед вызволил ребёнка и, взяв за ухо, повёл к себе домой; была в селе одна такая, на остатках-крошках в складе кормилась, после того как раздадут продукт народу, подметала, чистила, мыла и, что наскребала, крошки эти за труды свои себе брала — от дома Угольщика с воплями бросается эта в село и в дверях склада чуть не в обморок падает — сестрица Шушан, ребёнок твой умирает, Томаенцы твоего ребёнка задушили… кто работал, стоял, ждал у дверей склада своей доли, кто не работал и никакой доли не ждал, тоже явился — чужую долю понюхать, все здесь были, взволнованный, распалённый запахами склада народ, бухгалтера вот-вот на клочки разорвут, как тридцать собак в горах, холодные, крутятся, ждут своей похлёбки, готовы всадника с лошади спустить, хозяину своему, кормильцу, в лицо прыгают — вот такую вот разъярённую очередь бросила, из склада прямо в контору поднялась и отцу по телефону сказала: «Твоя дочка Шушан говорит, внуков твоих на пасеке душат, спеши на помощь», и хоть и разгорячённая была, но голову не потеряла, сказала (Тигран Чёрного очень любил): «Нашего чернёнького, на тебя похожего, Томаенцы задушили, покажи ты им, покажи этому Цмакуту», специально назвала Чёрного, чтобы дьявол в центре скорей оседлал лошадь и не ошиблась — дьявол ей в ответ: «Так их мать, дотла спалю», — промычал, и в глазах у него потемнело, но после Шушан ещё один звонок последовал, не обращай, мол, внимания, очередной спектакль твоей дочки, вмешательство милиции посредством сельсовета делается, а цмакутский сельсовет Тигранова вмешательства не просит, ясно? Большой Ростом без памяти любил (и любит) племянника, Чёрного; несмотря на то что со всех сторон объяснили, что с Черным ничего не случилось, Младший Рыжий это, а Чёрный убежал, и Шушан тоже объяснила, что Чёрного назвала, чтобы Тиграна разжечь, ничего не слышал — по приказу Ориорд Уцьюн десять человек явились, скрутили, связали ему руки, тогда успокоился. Народ крутился в дверях склада, — не заперев помещения, не обсургучив его, Шушан оставила склад и побежала, сама высокая, губы сжаты, под юбкой — наган. Наган? Нет, наган на заднице отца болтался — под юбкой огонь, чтобы спалить Томанцев дом и ульи, и вообще весь Томанцев род под корень. Комиссия в лице Ориорд Уцьюн и Сельсовета решила быть начеку и последовала за ней — пришла и выстроилась — как дозор. Чёрный Средний лежал, зарывшись в картофельные грядки, и был сильно напуган, сказал: «Ведьма и Старый дверь закрыли, братика в доме пытают»; она подняла Чёрного с земли, поставила перед собой: «не бойся, конная милиция твоего деда Тиграна в пути уже»; мальчонка скрипел во сне зубами, корчился и хотел реального защитника; Шушан вместо отца-защитника привела Тэвана. На солнышке, на залитом светом балконе, на пёстром ковре умирал её младшенький, распух весь, пчёлами искусанный, мать не узнал; прикидывавшийся Христом Старый (Аветик) растерянно стоял рядом, а ведьма (старуха Аветикова) вымазала ребёнка с ног до головы мацуном, занесла над ним нож и молилась коленопреклонённо, приговаривая «тьфу, тьфу», а стоявшая рядом с Сельсоветом Ориорд Уцьюн, несмотря на то что очень антицерковная была, почему-то не отнимала нож у старухи и не вкатывала ей в спину. То, что сказал напуганный до смерти Средний Чёрный, было наверно, ребёнка не мучили, Шушан захотела увидеть реальность, но не смогла — увидела всё на манер Чёрного, то есть что их мучают, глаза её сухо загорелись, прямая-препрямая, сжав зубы, сомкнув губы, она покипела-покипела про себя и прошептала: «Это как же получается, что сладкое — вам, а моим сиротам горький яд только, это как же вы тут колдуете, что ваши все трое возвращаются с войны целёхонькие, а Пыльного оба сына уходят и погибают, а может, — прошептала, — ваши вовсе никуда и не уходили — дожидались в кустах, рядышком, пока война кончится, чтобы выйти из кустов и на меня, на вдову беззащитную…» — старуха поплевалась «тьфу, тьфу», так оно и было — Симон всю войну провёл в плотницкой комиссариата и сейчас ещё там — по субботам, ночью, словно беглый, приходит иногда домой; их младший в армии, но это не в счёт, война-то кончилась; Ориорд Уцьюн и Сельсовету Сухорукому Шушан, можно сказать, линию поведения подсказывала, но Сухорукий и Ориорд-задница раз и навсегда взяли сторону имущих и стояли так неколебимо, потому что на пасеке у Старого Аветика два улья Ориордовых находились, а Сельсовет-сухоручка учился у него ходить за пчелой, хотел собственную пасеку завести, поскольку должность, она ни под кем не постоянная. Старуха сказала: «Акоп от тебя убежал, тьфу-тьфу». Ответила (Шушан): «Сейчас нож отберу, да в спину тебе, на себя погляди, да на свои слова, которыми в моё молодое лицо плюёшься». Ложный Христос, Старый, будто бы рассердился на старуху: «Молилась бы себе, лезет куда не следует». Ведьма известная сквернословка была, в молитве и в вере только себя сдержанно вела; старуха швырнула свой нож к ногам Шушан: «Своего кровопийцы-отца наган возьми да в себя пальни, бесстыжая, обнаглела как — на колхозных-то харчах»; гордо улыбнулась, сказала(Шушан): «Призываю бога, пусть с этим сиротой что-нибудь случится, уж тогда я точно спалю вас, оборотни»; Старый Аветик был колхозным пасечником, для колхозников вилы строгал, лёгкие такие, удобные вилы, женщины на поле благословляли его, верёвки для хозяйства плёл, за всё это ему два-три круга сыра со склада причиталось — сказала ему (Шушан): «Предупреждаю, мышьяку наложу, за своим сыром не приходите, чтоб я вашей ноги там не видела»; Ориорд Уцьюн сказала, вернее, Сельсовет сказал: «Вышлем из Цмакута, Шушан, решением Совета выселим, веди себя хорошо»; глаза у ребёнка заплыли, и уши, наверное, заложило, но присутствие матери-защитницы почувствовал, сказал: «Мама»; горло у неё перехватило, сказала: «Да, радость, маму твою хотят из этого вражьего села выслать, но твоя мама никому тебя не отдаст, возьмёт на закорки и босиком в путь отправится, твоей мамы род привычен, пойдёт, найдёт справедливость на белом свете». Народ обступил их, стоит возле каранцевских домов, ну прямо сцена и зал; сказала (Шушан): «За труды мои воздаёте, стольким людям хлеб раздаю, столько народу мой хлеб ест»; сказала (Шушан, одна только Шушан говорила): «Вы что же, не боитесь, что жалобу напишу, комиссию из центра потребую, по защите вдовых баб». Уцьюн идею перехватила, Уцьюн привела комиссию, но не нашла в себе столько благородства, чтобы не упомянуть случайно сказанные о хлебе слова, — пошли-посоветовались и склад у Шушан решили отобрать. Тигран из центра пригрозил: «Вы у этих сирот их хлеб не отнимайте, а не то сяду на лошадь, худо вам придётся». И всё время было тепло, была постоянная весна, всё время лето было, в доме из-за блох спать невозможно было, в постель пучками закладывали траву против блох, мелкую такую ромашку — не действовало, скинув одеяло, садились средь ночи, искусанные; скотины в селе, можно сказать, совсем не было, цветы разрослись, из окон и дверей в дом лезли, у кого пчела была — день и ночь работала-гудела, каждый час новое пчелиное семейство, такие были времена… Пчела его будто не кусала, чужая лошадь не лягала, на его пути молодые невестки будто бы умолкали и головы склоняли; фальшивый Христос не смог собрать улей, ждал, когда стемнеет и пчела успокоится, и пасека звенела, осатанелая. Мать как подняла его тогда с земли и поставила между грядок, Средний Чёрный — от горшка два вершка — так с тех пор и клокотал весь, подожжёт, мол, пасеку, всё равно; «Увидишь, — говорил матери, — подпалю», мать смеялась, руки в бёдра, гордо хохотала, перед всеми соседями похвалялась: «Не Ростом и не кто-нибудь ещё — этот Чёрный один в Тиграна, этот спалит»; но ребёнок всё же был напуган — издали камень швырнуть и особенно презрительный взгляд метнуть, мол, всё равно моей жертвой будешь — это сколько угодно, но с керосином в руках на пасеку идти остерегался; обламывая пальцы, обдирая бока, приволокла со склада здоровенный кусок каменной соли (Шушан), под тахтой у них лежал; достал (Средний Чёрный), перекатывая-перекатывая, допёр до их родника и бросил там, чтобы их скотина и особенно буйволица, которую ребёнок люто боялся, отравились, увидела (Шушан) свою каменную соль возле их родника — лошадь Алхо грызла её, — взяла соль, взяла лошадь Алхо — пришла в сельсовет, дескать, старик со старухой детей моих обманули, мою соль из моего дома колдовством увели; и хотя в селе всё смехом обернули и посмеялись всласть, мол, мальчишки Шушан вместо яда чистую соль Алхо преподнесли, — всё же план Чёрного был не так уж далёк от цели: их буйволица должна была лизать эту соль и пить воду, без конца пить воду и в конце концов лопнуть; но Старый Аветик вовремя подоспел, отнял соль и свою буйволицу от этой напасти спас, а от другой — не смог: в селе не было буйвола, и старуха со старым свою буйволицу к соли не подпускали, чтобы не захотела буйвола, пока они в близлежащих селах не выведают, не завёлся ли где поблизости буйвол; так соль Шушан сыграла свою роль — несчастная скотина томилась и тёрлась задом об балки, их хлев ходил ходуном, балки в хлеву тряслись… Их яблони, их пасека, их грядки — всё это словно на картинке нарисованное было — солнце круглый день светило им в окна, их белая тёлка была как невеста с насурьмленными глазами, чистая, ухоженная; почти Христос — Старый Аветик стоял, понурившись, рядом с буйволицей; Шушан засмеялась, сказала: «Живые и невредимые три сына твои да ты в придачу — вчетвером одного буйвола не можете заменить?» Старуха, босая, с чувяками под мышкой, Аветик с верёвкой в руках, — пустились без адреса в дорогу; сначала пришли к нашей несчастной часовенке, обошли её кругом, оттуда двинулись в Овит, Дсех, прошли старые буйволиные пастбища и пошли по берегу реки к отчему Ахпату; старуха заплакала, сказала: «Чтоб ты как буйволица Назлу мучилась, святого Акопа палка»; их буйволицу звали Назлу, их тёлку звали Хатун, солнце божий день светило им в окна, у них даже деревья имели имена и свой особый смысл, Шушан для Аветикова рода не матерью трёх сирот была, а розгами святого Якова, сухой палкой, при виде которой человек и скотина должны были обжечься изнутри; Шушан засмеялась и ушла, гогоча, а старик с верёвкой в руках и старуха с чувяками под мышкой, босая, пустились в дорогу, они были уже возле груши Врацонца Басила, Шушан с болью и смехом крикнула им вслед: «Вот так-то, пока вас самих не заденет, вы в положение другого не войдёте»; уже сходящие на нет старики были как свеча, которая вот-вот догорит, ещё кое-как дрожа держались — Средний Чёрный, от горшка два вершка, уж на что мал был, а Старого в страхе держал, Старый хотел мёдом его улестить-подкупить — не поддавался; в давние малолюдные времена, когда человек ещё тосковал по человеческому лицу, отцу Старого (тоже старому) ночью, когда тот пришёл с поля, сказали, из Ахпата, мол, новая семья в Цмакут пришла, и весть эта была о Тиграновом деде — тоже Тигране, и отец Старого передёрнулся и сказал: «Фу-ты, связывайте узлы, уйдём к чёрту из этого оврага, я ведь от них в своё время бежал…»; ещё в безымянном этом Цмакуте руку на рукояти кинжала держал и, кто бы перед ним ни был, всегда готов был в драку лезть один только человек — Тигранов дед Тигран, который то и дело отхаркивался и плевался; скотина, говорят, шарахалась от него, сам, говорят, назначил себя самозваным лесничим, он выезжал осматривать лес, и с каждым его обходом владения Цмакута, пядь за пядью, увеличивались — все беспрекословно отодвигали свои границы, то есть для нас открывались новые выгоны, и скотина наша могла пастись на просторе, не разбивая в кровь копыта; до его прихода у нашей скотины, говорят, от страха перед полевым сторожем высыхало молоко — для этого бедного и, как каждый бедный, безответного Цмакута Тигранов дед Тигран полезен, значит, оказался, но Томаенц старый, увидев его, сказал: «Связывайте узлы, уходим из этого оврага». Мир, он не такой уж большой и не так уж много в нем места, тем более для безответных, беззащитных работяг рода Томаенц, которые трудятся, склонившись над бороздой, как плужные волы, молчаливые, большеголовые… они передёрнулись при виде тиграновского деда Тиграна, переполнились отвращением, но никуда не ушли, так и жили тут, по соседству; тот гордо носился на лошади, жутко и смачно отхаркивался, а они молча жили рядом, точно так же, как сейчас Старый и его внуки — рядом с тиграновским извергом-мальцом.
Старший Рыжий к их войне был непричастен, он стоял в отцовских сапогах и ждал, пока подрастёт и станет руководящим работником, он знал, что война эта между его работниками, то есть что и Старый, и его внуки, и Тэван, и Средний Чёрный — все они его будущие подчинённые, он сказал: «Позови Томаенца Аветика, пусть поможет скотине отелиться», не сказал «деда Аветика», не сказал «Старого», не сказал: «я ведь тоже член этой семьи, корова вот-вот дух испустит, пойду-ка сам позову» — в сапогах, заложив руки за спину, распорядился: «Кликните Томаенца Аветика, пусть придёт»; Пыльный дед, вытянув просительно шею, отправился делегатом к Старому — вот так Старший Рыжий отправил своего деда делегатом; сколько народу было перед складом, сколько несчастных глядело в руку Шушан — все прибежали помочь корове, но никто толком не знал, что надо делать, да и что это был за народ: старики, покорно подставляющие себя несчастью и рассказывающие байки про подобные случаи, сто лет назад бывшие, да ветеринар с незаконченным образованием… а корова два дня уже не могла отелиться, околевала. Коротышка, председатель, велел убить её, мясо раздать народу, сельсовет, сказал, примет решение, взамен новую корову даст. И уже кто-то точил нож, и уже нашёлся старик, который соглашался, не брезговал взять мясо нерожденного телёнка, и не столько от отчаяния, сколько для того, чтобы её голос, звеня, дошёл до центра, Шушан через всю общественность Овита и Дсеха позвонила Тиграну и в ответ получила смачное ругательство: «Так и растак тебя и твою мать, я тебе не ветеринар!» — от отцовских ругательств у Шушан внутри особенно всё светлело и играло, она его никогда не боялась, и даже напротив — Тигран всегда был её подчинённым и должником; смеясь, пришла, объявила народу: «Военком новую корову даёт, Тигран приказал прирезать эту», но уже был приведён Томаенц — Старый, а его старуха уже протирала глаза роженице и, опустив руку с ножом в посуду с водой, вздыхала, плевалась и своё «тьфу-тьфу» говорила, то есть Шушан злой дух — пусть из хлева уберётся; Тэвану пятнадцать-шестнадцать лет было, и уже всё было, он стоял тут, думал, народ ничего не знает, но всё было написано на его детском лице; он стоял рядом с отцом своим, Пыльным дедом, вытянув красивую тонкую шею; Пыльный дед потом, конечно, всё понял, но смолчал, как всегда, а сейчас или ещё ни о чём не знал — не ведал, или же стеснялся, боялся, что поймут, что знает, и стоял, съёжившись; он хотел подойти помочь томаенцеву Старому, но стеснялся, и хотя они были почти одногодки, одинаково старые уже, но в те давние времена их молодости Томаенц Аветик был года на два постарше, и знаний у него было чуть побольше, чем у Никала, и, совсем как тогда, Пыльный дед стоял перед старым всё в том же, ещё с детства зависимом состоянии — хотел помочь и стеснялся. Всех уже не стало, все на кладбище давно, остался один безголосый Дилакенц Гигол, тот, который хотел нерождённого телёнка мясо себе взять, но, может, и его уже нет — снесли на погост, молча похоронили, может, и забыли; да, стеснительный был народ — и перед руководством как школьники краснели, и перед вдовами, и перед восемнадцатилетним учителем школьным; никто ничего значительного не сделал — ни поступка, ни следа… каким получили Цмакут от бога, таким его и передали нам — хоть бы одна нахальная прямая дорога пропахала бы горы, пошла бы напролом, хоть бы взрыв один, чтобы скинуть в овраг холм, разровнять местность, сделать приличное гумно, пожар бы какой варварский — спалить лес, к чертям, дать место покосам, — нет, ничего такого не было, их тропинка спускалась вместе с оврагом, огибала камни и кусты, терялась в ущельях, и всюду была прорва цветов, сумасшедшая прорва цветов, роса ела колени… И было позором после всего, что было, привести сюда Старого — последней наглостью было привести этого белейшего бога чистых сухих хлевов, бога расчёсанных, красивых тёлок, бога звонких солнечных пасек — привести в сырой и тёмный хлев Шушан… Родился пёстрый красивый телёнок, но не разглядеть было, что красивый, — лучина совсем не светила. И Шушан сказала: «Если ты этого села и всего соседства дед — моих сирот-детей возьми как-нибудь в свой хлев, пусть позавидуют и поучатся». Не ответил, не обратил внимания, не захотел понять, что Шушан хочет навеки помириться, не подставил руки, а она уж приготовилась слить ему на руки, — так её, растерянную, с посудиной в руках, оставил, пошёл к себе умываться. Шушан сказал: «Эти старики и дороги не покажут, чтобы нам с пути не сбиваться, и умирать не умирают, чтобы мы, плюнув на совесть, жили бы, как нам сердце велит»; вдовы про себя поулыбались, а вслух сказали, что сами своими свёкрами очень довольны, но в словах Шушан не было злости, Шушан сейчас была спокойна. Старый со старухой, в свой черёд, были спокойны, словно поглядели, всё поняли и решили насчёт Тэвана, что шут с ним, что шушановская коза незрелую, молодую поросль грызёт, зато в селе мир и покой. Старый на кончике ножа — увидел, что стоит смотрит, — Среднему Чёрному протянул на кончике ножа медовую бляшку — это когда уже в улье нет места и пчеле уже некуда мёд класть, она такую круглую бляшку лепит и наполняет мёдом, и старики дают такую бляшку самому лучшему из внуков; но Чёрный сжал зубы и его мёда не принял; Шушан сказала: «Бери, бери», но ребёнок нож видел, а мёд — нет.