Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Прошлогодние платья были узки, трещали на девушках, мы видели развешанное во дворе у новой учительницы бельё, летом Гино помешала этим двоим, великолепнейшей Лене и хромому Спандару, а у Анаит шерстяное платье и кожа на груди лопались. Я медленно и как бы через силу поднялся, презрительно наклонил голову и подождал. Он сказал:

— Обезьяны не вы, кто же?

С передней парты испуганно глядела на меня худенькая сестрёнка Гаруша, за моей спиной ужасом наливался прекрасный взгляд Анаит, я осторожно опёрся рукой о парту, пожал плечами и сказал:

— Кое-кто, — и, не моргая, прямо посмотрел на него.

— Продолжай, — сказал он.

— Очень надо, — сказал я.

Он выставил меня из класса.

На деньги, заработанные мной этим летом, мне были куплены рубашка, пиджак, часы, ботинки, брюки, специальные трусы для плавания — плавки, самописка, матери — шаль, детишкам — конфеты; в этом сентябре теплом и тайной повеяло на нас от нашей учительницы французского, от нашей вожатой, от всех девочек восьмого, девятого и десятого классов, я сказал:

— Как бы не так.

И для того, чтобы учителя, и ученики, и родители учеников уважали его и уважали не только при встрече и разговаривая с ним, но и во всё остальное время — у себя дома за обедом, в туалете, читая газету, гуляя, он выгнал меня из школы. «Обезьяна», — сказал он в заключение. Я ему не сказал в ответ: «От обезьяны слышу», и поэтому ещё оставалась надежда, что, если попросить хорошенько, может, он и примет меня обратно. Но мой отец рассудил иначе — он отправил меня в ремесленное училище. Дома галдели и молниеносно уничтожали колбасу с хлебом семеро ребят, моих братьев: «Сделаешься каменщиком — дому поможешь…»

— Бокс!.. Стоп! Левой! Только левой! Правой у тебя нет! Бокс! Левой, левой, левой, левой! Молодец!

В первом раунде я расквасил нос Карапету Карапетяну, который в училище пришёл из Абарана, был массивен как бык и шёл на тебя, словно боднуть собрался. Из пятнадцати встреч этого года в четырнадцати я разделал ему его широкое дурацкое лицо. Он начинал уже приедаться мне, он утомлял меня своей ненарушаемой готовностью быть битым, его присутствие уже не беспокоило меня и не мобилизовывало, и вот тут-то, в пятнадцатую нашу, решающую встречу с сокрушительной силой опустил он кулак на мой подбородок. Он заставил меня ткнуться носом в землю и ощутить на губах вкус собственной крови, смешанной с пылью.

— Левой, левой, левой, — вокруг меня прыгал наш тренер, — где ж ты забыл свою левую, разиня?..

Осенью этого года нас взяли в Москву. Того, кто назывался противником, не было. Его не существовало. На ринге, в квадрате из канатов, была одна победа и было одно поражение, победу отдали Маканину, поражение мне — это означало, что мы с ним были противниками. Но, ей-богу, я его перед собой так и не увидел, кулак мой так и не нашёл его. По всей вероятности, он был где-то поблизости, возле меня, потому что ему хлопали, но нет же, его не было, его не было — я его не видел, я дрался с воздухом, с канатами, я принял судью за Маканина, «левую, левую, левую», — шептал где-то тренер, за перчатками два раза мелькнули маканинские кошачьи глаза, но потом его снова не было, «левой, левой, левой…» — шептал тренер, я неожиданно повернулся, чтобы ударить этого Маканина и правой, и левой, и коленом, и головой, чтобы разбить вдребезги его изворотливость, сделать его, наконец, как ему и положено было быть, реальным и зримым противником, но его опять не было. Я с размаху полетел на канаты.

— Надоел ты мне со своей левой! — заорал я на тренера.

И кусок хлеба не шёл в горло, и белоснежность постели была излишней, и девушки не пробуждали во мне мужчину.

В том году был напечатан мой большой очерк. Рассказ про бокс не напечатали, сказали: смотри — вот ринг, вот тут канаты. На ринге противники, а вот и судья — всё на месте? Кого-нибудь недостаёт? Нет. Ну вот, а теперь противники вытягивают из неизвестности победу, кто сильнее, тот побеждает, при чём же тут слова: «В квадрате из канатов была одна победа и было одно поражение»? Очерк про строителей получил первую премию на конкурсе. Восемнадцатой весной я узнал женщину: я вспомнил в тот день свою школу в деревне, её директора товарища Давтяна и засмеялся. Я смеялся потому, что вот как всё получилось: Давтян мне напророчил участь свинопаса, я обернулся с порога, чтобы сказать ему «как бы не так», и увидел, как шамутовец Меружан изо всех сил тянет руку и просится рассказать урок. Он в моей памяти всё ещё тянул руку и рвался к доске, а я уже и в Москве побывал, и победу одержал, и поражение потерпел, и теперь вот нахожусь в гостинице и моюсь в ванне, а за дверью в номере дремлет женщина, и имени её я, честное слово, толком не знаю — не то Ида, не то Аида.

Среднее образование я получил в вечерней школе, и, когда шамутовцы и цмакутовцы предстали в городе перед дверьми университета, застёгнутые наглухо, до последней пуговки, томясь от страха и городской духоты, пугаясь неизвестности и чудовищных строгостей экзаменатора, у всех на устах было одно сочинение, которое обладало зрелостью дипломной работы и имело блеск классического произведения. То была моя письменная работа. Я шамутовцам и цмакутовцам сказал: «Ну как там обезьяна?» И прибавил великодушно: «Старый человек, дай бог ему здоровья, пусть себе живёт…» И сказал шамутовцам: «Ну как, какого же мнения мой отец насчёт профессии каменщика?»

«Урок выучил, братик? — на нашем диалекте протянул я нараспев Меружану. — Приехал, в институт поступить хочешь?..»

В этом году была сделана ещё одна безуспешная попытка вовлечь меня в большой бокс, но успехи мои были столь многочисленны, что эта неудача даже и не огорчила меня: друг за дружкой были напечатаны три моих очерка и один рассказ, я открывал вечер встречи с известным поэтом, мои однокурсники всё ещё боялись тени нашего декана, а его секретарша уже была моей без всяких обязательств с моей стороны, мои товарищи, все без исключения, благоговея и трепеща, с замершим сердцем поехали бы на научную сессию в Тбилиси, а я отказался. Беря интервью у всемирно известного Сарьяна, когда он в минуту невнимательности ошибся и не то сказал, я поправил: может быть, так, а не так? И он тут же согласился и поправился. На лекции по политэкономии я писал большой очерк в газету, время от времени я поднимал голову и возражал лектору, тот выходил из себя, а я снова принимался за свой очерк, подмигивал Вержинэ, дул на гладкий затылок Аэлиты и через плечо говорил Сурену: «Не мешай, чёртов сын, вместе ведь будем пропивать, дай кончить».

И пока Алхо потихонечку, шаг за шагом приближал к Цмакуту свой и лисицы Гикора груз, я в это самое время, расположившись в мягком вагоне скорого поезда Ереван — Москва, мнил себя баловнем судьбы, удачником, и всеобщим любимцем, и, право же, божьим наказанием для женщин. «Ах, этот Грант Карян…» Дюма-отец утопал в славе, окружённый женщинами, — это был я; Кутузов спал во время решающей битвы — это был я; наш царь Артавазд с высоко поднятой головой прошёл на плаху мимо шлюхи Клеопатры — это опять был я. Нобелевская премия, ужин в «Монпарнасе» — «На третий столик две бутылки коньяка». И кошечка Бриджит Бардо. И Пикассо: «Девочка на шаре». И разговоры: «Я вас ненавижу…» — «Император вас просит». — «Передайте императору, что я задержусь на час…»

— Вержинэ!.. Вержинэ!..

— Поздно уже, поздно.

— Вержинэ…

— Четыре года… с первого дня… дома, на лекциях, в университете, на занятиях, в лагере, на раскопках… четыре года… куда ж ты глядел?..

— Вержинэ…

— Поздно.

— Ну что ж, Вержинэ, счастливого тебе домохозяйничанья!

А это, кстати сказать, так именно и произошло: Вержинэ вышла замуж за инженера, на госэкзамены прибегала запыхавшись, с капельками пота на верхней губе и во время экзамена срывалась, выбегала за дверь покормить ребёнка грудью, а когда-нибудь в Ереван должна была приехать неотразимая молодая француженка — звезда французского кино, или же просто Грант из Цмакута должен был поехать в Париж. Мне пьедесталом служили визгливое восхищение мной моей матери, удивлённый взгляд десятерых наших малышей, отцова тайная гордость и предложение доцента Ахвердяна, сделанное в коридоре университета: «Оставайся в аспирантуре». И то, что я ехал в поезде Ереван — Москва, и поезд этот был скорый и был мой — я мог медленно прохаживаться по проходу взад-вперёд, чувствуя на себе отутюженные брюки, мог открыть окно, мог курить, в вагоне были пепельницы, месторасположение которых мне было известно, и ещё я мог лечь, положив ногу на ногу, — это моё место. В 1939-м, правда, лисица Гикор и ещё несколько доярок ездили в Москву и, может статься, скорым ездили, но они, конечно же, не почувствовали его комфортабельности — их везли как бы оптом, как бы пачкой, и потом так же, оптом, водили по Москве: вот Кремль, вот Москва-река, это Мавзолей. Потом их снова засунули в поезд и отправили обратно. А тут грузинка в брюках и с глазами с куриное яйцо уставилась на меня, бедняжка. И я это замечу или не замечу, как мне в голову взбредёт, — бедная грузинка. А второй пассажир в купе близорук и сильно лысый уже, а я удачливый, красивый, в серых в полоску отутюженных брюках, чёрные ботинки начищены, тёмный галстук на белой рубашке ослаблен, — я лежу на своём месте небрежно, нога на ногу, а несчастная грузинка глаз, наверное, не сводит с дверей моего купе, и третий пассажир — наверное, жена очкастого — запустила пальцы в золотистые свои волосы и старается не смотреть в мою сторону, но не может. Лорд Байрон мимоходом увидел её тоскующий взгляд, великолепный высокий лоб, длинные пальцы в золотых волосах и длинные ноги под столиком, и, похлопывая ладошкой по рту, лорд Байрон зевнул. «Останешься в аспирантуре? Оставайся в аспирантуре». Ох уж эти мне полуграмотные педагоги, уж эти полуграмотные доценты: происхождение глагола… Мейе говорит, Ачарян говорит, Введенский говорит, Ачарян говорит, и моя резкая сокрушительная реплика: «А сами вы что говорите?» — и испуганный взгляд девушек. Белый июльский день, Вержинэ в садике — муж заслонил её — кормит ребёнка грудью, а наверху уже её очередь, а она плохо готовилась, «происхождение денег… деньги как… да ешь же ты, проклятый, надоел». За голубыми тенями в июльском солнце прошёл Грант Карян. Ах этот Грант Карян — высокий, стройный, чёртов сын; на что уж походка — и та красивая. На лекцию приходит сонный — красив, на демонстрации ноябрьской на улице — красив, с Каринэ из политехнического протанцевал твист — до чего же был красив, на экскурсии с лёгкой улыбкой протанцевал курдский танец — опять был красив… Каринэ из политехнического он дал пощёчину и в университет пришёл с синяком под глазом, губы разбитые, вспухшие — да так, трое их было, припёрли к стенке… — и сукин сын — снова был красив, убей бог, красив.

— Кировакан! Станция Кировакан!..

И этот Кировакан… Полненькие хозяечки в халатиках, раскрасневшиеся и потные, варят варенье, двадцать третий сорт уже. «Видала?» — «Что?» — «Машину горсоветского Грачика, чёрную». — «И когда он успел обменять!..» — «Семнадцатого, пять дней уже». — «Вот это мужчина!» — «Ага». И сюита «Кировакан» в исполнении художественной самодеятельности химкомбината: «Мой Кировакан, ты пленяешь гостей своим волшебным видом, город песен, город вздохов, мой Кировакан». И мой отец: «Приезжай в Кировакан учителем, дом построим, кироваканцами сделаемся». Вот, вот, провинциальными царьками сделаемся, будем приезжать в сёла — баранов для нас будут разделывать, в Ереван понадобится — командировочку себе оформим… Будем подходить к поезду Тбилиси — Ереван — нет ли таких подходящих дачниц, чтобы и молоденькие были, и без мужа или если с мужем, то чтобы муж, на наш взгляд, никудышный был… — «Ну как, уговорил свою?» — «Посмотрим, ломается пока». — «Это они вначале так». — «Да знаем».

За окном на одну только секунду выглянула и тут же осталась позади маленькая станция Фамбак. Бедный маленький полустанок Фамбак — всего лишь одна красная фуражка, один зелёный семафор да один звонок. Сколько высокомерных скорых проносилось мимо тебя, а ты вот так и остался стоять в овражке — один зелёный светофор, одна красная фуражка, один звонок… И этот второй пассажир в купе — тоже ведь один раз на свете живёт, да и то близоруким и лысым. И эта пассажирка — вся такая женственная и грустящая, но вот раскрывается дверь в купе и в дверях стоит Бриджит Бардо — бедняжке станет стыдно, что она по-заграничному сидела, запустив пальцы в волосы, и что ноги у неё обнажены, и что до сих пор она думала про себя, что красивая.

— Молодой человек едет в Москву сдавать экзамены?

— Молодой человек кончил университет, — не меняя позы, с ослабленным галстуком ответил я и сам себе сказал, что беседа идёт на парижском уровне.

— Вот как?

— Светает, вы совсем не спали.

— Куда же направляется молодой человек?

— В Цмакут. Это в Чехословакии, — ответил я и поднялся.

Пришёл заспанный кондуктор сказать, что поезд сейчас остановится в Колагеране и будет стоять всего минуту.

— Цмакут, — сказал я, выволакивая корзины и чемоданы в проход. И почувствовал, что деревня Цмакут делается значительной.

А те, конечно, подумали, что происходит несправедливость — молодой человек создан для Парижа, а сходит в каком-то Колагеране и путь держит в какой-то Цмакут. Поезд медленно пополз дальше, а Грант Карян, заложив руки в карманы брюк, равнодушно наблюдал его движение. А корзины и чемоданы на тротуаре хозяина не имели. Потому что Грант Карян к ним тоже никакого отношения не имел. Колагеран становился значительным. Грант Карян, ослабив галстук на белой рубашке, стоял на единственном в Колагеране тротуаре. Он дождался, пока прошёл последний вагон, пока не воцарилось молчание и пока в воцарившемся молчании из темноты своего курятника не подал голоса петух. Грант Карян улыбнулся и проникся к этому петуху снисходительностью и любовью, совсем такой, как в сутолоке быстрой шумной улицы проникаются к чужому незнакомому ребёнку и гладят его мимоходом по голове.

Грант Карян, высокий и стройный, чётким шагом зашагал к телефонному узлу на станции, потом зевнул и, такой высокий и стройный, оказался в помещении, где пахло тёплой и нечистой утренней спальней. Вся сонная и помятая телефонистка мрачно сказала в окошко: «Что тебе?» И Грант Карян понял, что дома у неё есть дети, и подумал: «Бедный трудовой народ».

— Который час?

— Пять. Соедини меня с Цмакутом.

— Каким ещё Цмакутом?

— С деревней Цмакут, это моя родина.

Она на секунду отогнала сон и улыбнулась.

— Ты не косого Егиша сын?

— Ну да, — согласился я.

Тяжело уронив голову на руки, закатив глаза, она с отрывистой ворчливостью спящего сказала:

— Слушай, слушай, ты, часом, не чокнутый?.. Слушай… а ведь у вас в селе весь народ такой…

В полутьме на скреплённых стульях поднялся, сел дежурный милиционер.

— Почему это? — спросил я телефонистку, а себе сказал, что люблю незлой юмор наших.

— Слушай, да кто же это там в пять часов сидит, тебя дожидается?

Дежурный милиционер посмотрел на меня покрасневшими глазами, посмотрел непонимающим взглядом, потом вдруг сказал очень неожиданно:

— Это не нашего косого Егиша сын?

— Сторож, наверное, в конторе, — сказал я телефонистке и сам устыдился своих слов — что сторожу было делать в это время в конторе?

Всё так же не отнимая головы от стола, она проговорила лениво:

— Как же, миллионы твоего председателя могут унести — вот и поставили сторожа и пулемёт в руки дали.

— В Цмакут путь держишь? — спросил милиционер.

— В Цмакут.

— В те края вечером машина была, вечером бы приехал — уже бы дома был. — Подложив под себя на стуле руки, он ещё немного поглядел на меня, потом спросил: — Который час?

— Пять.

— Да, — сказал он и зевнул, — вечером бы приехал, дома бы сидел, машина была, так часиков в двенадцать уехала. Сколько тут километров?

— Двадцать пять.

— Да, — сказал он и снова улёгся на стульях. — Ночью ушла. Не в Цмакут, в Шамут ехала, ну да это же рядом. Сколько километров?

— Семь.

— Да, — сказал он. — И ваш заведующий фермой тоже поехал. Левон ведь у вас фермой заведует?

— Кажется, — сказал я.

— Не Левон разве звать?

— Не знаю, — сказал я.

Станция была узенькая. Крайняя необходимость вынудила инженеров построить станцию на немыслимом месте: скалы отступили ровно настолько, чтобы пропустить две пары рельсов. Перроном служил узенький тротуарчик, а здание станции разместилось за счёт речки. И живут на этой станции люди. У них рождаются дети. Дети ходят в школу до седьмого класса, потом садятся на поезд и выбираются из ущелья, чтобы никогда больше не возвратиться назад. А потом родительский дом им видится из окон рабочей электрички Алаверды — Ленинакан, из общего вагона Тбилиси — Ереван и из окон пассажирского скорого Москва — Ереван. Наверное, на минуту им становится грустно при виде гусей, переваливающихся между линиями, и при виде скользящей вниз по ущелью жёлтой полосы солнца, которая, на секунду приласкав бегущую по дну ущелья горчичного цвета реку и разлитое между путями машинное масло, медленно переползает на другую сторону горы — к просторам и долинам, к лесам и тишине. Грант Карян прошёлся по единственному тротуару, отпил воды из родника-памятника, пошёл обратно и подумал: «Моя бедная, несчастная станция!» Потом вошёл в зал, который был недавно подметён и благоухал мокрой пылью и утренней свежестью. Грант Карян зевнул в пустом зале и сказал:

— Бедный мой Колагеран.

Грант Карян сел, потом лёг на скамью, и длинный его рост понравился ему, и то, что белая рубашка должна была чуть-чуть запачкаться, это тоже понравилось ему, и он подумал: «Вот мы и на станции Колагеран».

…Над его головой постучали по скамье пальцем, и кто-то потянул его за ногу. Грант Карян проснулся — милиционер то ли улыбнулся, то ли был огорчён.

— Образованным человеком кажешься, нельзя ложиться на скамейках.

Грант Карян, выбритый, плечи — косая сажень, красивый и ладный, сказал милиционеру снизу вверх: «А?» — и, руки в карманах, снова улёгся.

— Тебе говорят! — И Грант Карян снова сел. — Ездиют в Ереван, голову там оставляют и приезжают. Сказано нельзя — значит, нельзя.

— Ладно, ладно, не сердись, — сказал Грант Карян и вышел из зала. И, стыдясь, вспомнил, что никакого такого твиста с Каринэ из политехнического он не танцевал. И, увидев сваленные в кучу на тротуаре свои корзины и чемоданы, он подумал: «Как же нам теперь отсюда выбираться?»

Милиционер, установив порядок, расхаживал довольный по тротуару. Он дошёл до родника, вернулся, посмотрел на меня, посмотрел на рельсы внизу и сказал:

— Не стой здесь, собери вещи, иди на шоссе, машины там останавливаются.

— А бывают машины? — спросил я.

— Когда как, сам знаешь.

— Спасибо, — сказал я.

В семь часов случилась машина. Когда я услышал её шум, я сказал себе: «Грант Карян всегда был счастливчик». Потом показалась сама машина — не грузовая — шамутовский «виллис», — и моя надежда померкла, погасла, как восемь лет назад, когда я не осмеливался голосовать перед легковой машиной. Мир сладкой жизни не принимал Гранта Каряна, Грант Карян не принимал сладкой жизни. Он сидел понурившись на корзинах, с которыми его связывали последние стипендии и надежда хоть немного порадовать мать.

— Эй, горожанин, — он свистнул мне. — Товарищ журналист! — В машине улыбался шамутовский врач, мой бывший одноклассник Меружан, он свистнул мне, и этот свист убил меня. Товарищ товарищу так не свистнет, хозяин слуге так не свистнет, так свистят разом взлетевшие вверх оставшимся внизу. Начиная с девятого класса, каждый дачник из Еревана был для них богом. Потом богами были только те из дачников, которые имели какое-либо отношение к медицинскому институту. Мать Меружа была им слугой и рабыней. Его пастух отец присылал для них с гор мацун в мешочке — «осенний мацун, айта, другого ничего вкусного нету, что у пастуха ещё может быть?» — и улыбался с крестьянской дальновидностью, и так мало-помалу — там мацун, тут хитрость, тут мёд — ползком-ползочком Меруж прикарманил диплом и вот теперь стоит передо мной, стряхивает с живота пыль.

И я вспомнил, как меня избили и как я после этого совсем не улыбался. И что били меня вовсе не три человека, а один, да и этот один не был боксёр. Это был прораб, муж Вержинэ. Перевозя на строительство цемент, он спрыгнул на ходу с грузовика, я шёл в библиотеку, схватил меня за руку: «Узнаёшь?» Я и в самом деле ещё не успел узнать его. Он двинул меня раза два и поехал со своим цементом дальше, на своё строительство.

— Что новенького, товарищ корреспондент, куда путь держите?

Собаке до того шла благодушная эта ирония, что мне стало стыдно за свои несколько напечатанных статей и очеркообразных опусов. На свете тысяча профессий, что же, мне именно было предназначено эту проклятую бумагу марать?

— Домой, Меруж, еду. В Цмакут.

— А-а-а… браво, браво, хорошо, что нас вспомнил.

— Приехал, а машины нет, сижу вот, жду, — Грант Карян встал, подтянулся и улыбнулся чарующе.

— Ждёшь, значит?.. Что нового в Ереванах?

— Ереван как Ереван, Меруж, жарко, пыльно.

— Вот как, — сказал он, и зевнул, и похлопал ладонью по рту. — Ночь не спали. День рождения тохяновской дочки справляли.

«А ты взял и вместо подарка мацун принёс».

— Хочешь, давай чемоданы повезу, а ты с корзинами сам доберёшься.

— Как там твой долг? — неожиданно спросил его Грант Карян.

— Какой долг? — Меружан изменился в лице.



Поделиться книгой:

На главную
Назад