После того как Бирмана лишили гражданства, мы в последний раз встретились на Востоке города. В доме Кунерта с великим множеством кошек мы сперва (как заведено) читали друг другу, потом собрались некоторые из тех, кто публично протестовал против изгнания Бирмана, теперь же пытался ужиться с результатами своего протеста. Одним из результатов было то, что многие (хотя и не все) сочли себя вынужденными подать заявление на выезд. Кунерты уехали вместе со своими кошками. С детьми, книгами и домашней утварью уехали Сара Кирш и Йохен Шедлих.
Вот и это имело последствия. Но что их не имеет? Позже у нас у всех умер Николас Борн. А еще позже, уже много позже оборвались дружеские связи: таковы издержки объединения. Однако наши рукописи, из которых мы раз за разом зачитывали друг другу отрывки, попали на книжный рынок. Вот и палтус пустился в свободное плавание. Ах да, а еще ближе к концу семьдесят седьмого года умер Чарли Чаплин. Просто-напросто затрюхал вразвалочку к горизонту, просто взял и ушел, не отыскав наследника.
1978
Ну конечно, ваше преосвященство, мне надо было раньше прийти и выговориться. Но я была твердо уверена, что с детьми все как-нибудь обойдется. Мой муж и я, мы оба не сомневались, что у них есть решительно все, мы дарили им свою любовь. И с тех пор, как мы живем на вилле у моего свекра, чего он, между прочим, сам хотел, нам всегда казалось, будто они счастливы или, по крайней мере, довольны. Просторный дом. Большая усадьба, заросшая старыми деревьями. И хотя мы жили несколько в стороне, вы же знаете, ваше преосвященство, это было все-таки недалеко от центра. К ним постоянно приходили их школьные товарищи. Праздники в саду проходили у нас на редкость весело. Даже мой свекор, горячо любимый детьми дедушка, и тот радовался этой забавной возне. И вдруг оба разом резко изменились. Началось с Мартина. Потом Моника решила, что должна переплюнуть брата. Мальчик вдруг появился наголо остриженным, если не считать пучка над самым лбом. А девочка в разных местах выкрасила свои красивые белокурые волосы ядовито-зеленой краской. Ну, на это еще можно было как-то закрыть глаза — мы и закрывали, — но когда оба появились перед нами в этих ужасных лохмотьях, мы оба, я даже больше, чем он, были шокированы. Мартин, который до сей поры имел даже несколько снобистский вид, вдруг вырядился в дырявые джинсы, подвязанные ржавой цепью. Для ансамбля полагалось носить черную куртку, всю в заклепках и с ужасным навесным замком, скрепляющим ее на груди. А наша Мони вдруг предстала в истертом кожаном одеянии и сапогах на шнуровке. Прибавьте к этому музыку, которая доносилась теперь из обеих комнат, если такой агрессивный грохот вообще можно назвать музыкой. Стоило им вернуться из школы, как тотчас начинался этот грохот. Не считаясь с дедушкой, который после выхода на пенсию, строго соблюдал тишину вокруг себя, как полагали мы тогда, еще ни о чем не догадываясь…
Да, ваше преосвященство, эта пытка для ушей называлась именно так или похоже. «Sex pistols». Вы, должно быть, в этом разбираетесь. Ну конечно же, мы все перепробовали. Уговаривали по-хорошему. Пробовали строгостью. Мой муж — вообще-то он воплощенное терпение — наказывал их лишением карманных денег. Ничего не помогало. Дети все свободное время проводили вне дома и в ужасном обществе. Их школьные товарищи, все сплошь из хороших семей, к нам, разумеется, приходить перестали. Это было ужасно, потому что теперь они начали приводить с собой этих типов, панки их называют. И от них нигде не было спасения. Они сидели на коврах. Располагались в курительной комнате, причем даже в кожаных креслах. Добавьте ко всему их грязный язык. Вот так все выглядело, ваше преосвященство. Постоянно эти разговоры No-future, до тех пор, пока у нашего дедушки, уж и не знаю, как это поточнее назвать, пока у нашего дедушки не поехала крыша. Что называется, через ночь, внезапно. Ибо мой свекор…
Вы ведь его знаете, это изысканный, ухоженный господин, воплощенная скромность, наделен стариковским шармом, тихое, никого не обижающее остроумие, после ухода из банковского дела он жил лишь любовью к классической музыке, почти не покидал своих комнат, лишь изредка сидел на террасе, погрузясь в раздумья и словно навсегда расставшись с положением высокопоставленного финансиста — Вам ведь не безызвестно, ваше преосвященство, что он принадлежал к числу ведущих деятелей Немецкого банка — он, который никогда не говорил о себе и своей деятельности, воплощенная скромность в полосатом костюме… Ибо когда я, вскоре после выхода замуж, спросила у него о подробностях его профессиональной деятельности во время этих ужасных военных лет, он, в своей обычной манере, с тихой иронией ответил: «А это пусть останется банковской тайной», и даже Эрвин, который тоже пошел по банковской части, мало что знает об этапах своего детства, того меньше — о профессиональной деятельности своего отца, которого вдруг, как я уже вам говорила, словно подменили.
Вы только себе представьте: за завтраком он удивляет, нет, он потрясает нас ужасным прикидом. Свои красивые седые волосы, густые, несмотря на преклонный возраст, он сбрил, оставив лишь среднюю, дыбом стоящую полосу, причем эти жалкие остатки он к тому же выкрасил в огненно-рыжий цвет. Вполне под стать своей прическе он надел китель, втайне сшитый из отдельных, черно-белых лоскутов, а к этому лоскутному кителю — штаны от Штреземана, которые он в свое время явно носил на заседаниях правления. Выглядел он как арестант. Причем решительно все, и лоскуты, и даже ширинка на штанах были скреплены английскими булавками. Соответственно — уж и не спрашивайте меня, как он это сделал — свекор продел в мочки ушей две особенно больших булавки. А вдобавок, он раскопал где-то наручники, но их он надевал только для выхода.
Ну конечно же, ваше преосвященство, его никто не мог удержать. Он все время где-то пропадал, он выставлял себя не посмешище не только здесь, в Рате, но и, как нам рассказывали люди, в центре, даже на Кёнигсаллее. Скоро вокруг него начала собираться целая орда этих самых панков, в обществе которых он заставлял трепетать всю округу до самого Герресхайма. Нет, ваше преосвященство, даже когда Эрвин ему выговаривал, ответ неизменно гласил: «Господин Абс должен сейчас уйти. Господин Абс должен принять руководство Богемским Унион-банком и Венским кредитным учреждением. Вдобавок господину Абсу необходимо провести в Париже и Амстердаме аризацию известных Торговых домов… Господина Абса просили, как это уже имело место с Банковским домом Мендельсон, действовать по возможности деликатно. Господин Абс славится своей деликатностью и просил бы уволить его от дальнейших расспросов…»
Все это и даже больше этого нам приходилось выслушивать изо дня в день, изо дня в день. Да, да, ваше преосвященство, вы правы. Он явно идентифицировал себя с господином Германном Йозефом Абсом, которому в свое время дозволялось давать финансовые консультации самому бундесканцлеру, то есть идентифицировал себя со своим прежним шефом, с которым предположительно был очень близок не только во время послевоенного восстановления, но и раньше, в годы войны. Заходит ли речь об этих опостылевших вопросах возмещения убытков, адресованных ИГ-Фарбенин-дустри, или о дальнейших требованиях Израиля, ему всегда кажется, будто именно он должен вести переговоры по поручению господина Аденауэра. И тогда он говорит следующее: «Господин Абс отвергает эти требования, господин Абс приложит все усилия для сохранения нашей кредитоспособности». Причем эти ужасные панки тоже его так называли, едва он выходил за ворота виллы. «Папа Абс!» — кричали они. Нас же он с улыбкой заверял: «Не беспокойтесь, господин Абс всего лишь намерен предпринять маленькую служебную поездку».
Дети? Вы не поверите, ваше преосвященство, они исцелились буквально за день, так потрясло их поведение дедушки. Моника выкинула в мусорный бак свой кожаный прикид и эти ужасные сапоги на шнуровке. Готовится сдавать экзамены на аттестат зрелости. Мартин снова вернулся к своим шелковым галстукам. Как говорил мне Эрвин, мальчик хотел бы уехать в Лондон и там поступить в колледж. Собственно говоря, если, конечно, отвлечься от трагических последствий, мы все должны быть благодарны старику за то, что его внуки снова пришли в разум.
Ну конечно же, ваше преосвященство, нам крайне нелегко далось это, как я понимаю, выглядящее очень жестоким, решение. Бесконечными часами мы вместе с детьми искали выход. Да, теперь он в Графенберге. Да, да, вы ведь сами говорите: у этого заведения отличная репутация. Мы регулярно его навещаем. Ну, конечно, и дети тоже. Он ни в чем не испытывает недостатка. Вот только до сих пор он выдает себя за «господина Абса», но, как нас заверил один санитар, он весьма охотно общается и с другими пациентами. Недавно, как говорят, он вообще сдружился с пациентом, который весьма удачным образом выдает себя за «господина Аденауэра». Обоим даже разрешают играть в боччию.
1979
Да перестань ты наконец выспрашивать! Как это вообще понимать: моя самая большая любовь? Ну конечно, конечно, ты, мой нервный Клаус-Стефан, а я твоя… И ладно, хватит меня сверлить своими вопросами. Ты, верно, под словом «любовь» подразумеваешь что-то такое, с сердечным трепетом, потными ладонями, заплетающимся языком, почти на уровне бреда. Да, сверкнула один раз такая искра, мне тогда было тринадцать. И я влюбилась, ты даже не поверишь в кого, в такого воздухоплавателя, он летал на воздушном шаре, влюбилась прямо до потери сознания. Если быть точной, не в него самого, а в его сына, а если еще точней — в старшего сына, потому что там было два человека, которые со своими семьями — когда же это все было? — двенадцать лет назад, в середине сентября, перелетели на двух воздушных шарах, наполненных горячим воздухом, из Тюрингии в Франконию. Да ты что, какая же это увеселительная поездка! Ты что, ничего не понимаешь или не хочешь понимать? Через границу они перелетели. Отважно перелетели над колючей проволокой, над пехотными минами, над самострельными установками, над мертвой полосой и прямиком — к нам. Как ты, вероятно, помнишь, я родом из Найли, есть такое место в Франконии. Меньше пятидесяти километров от Найли, тогда еще в другой Германии, расположен Песнек, откуда и сбежали оба этих семейства. Я ж тебе говорю: на воздушном шаре, а шар этот они сами сшили. После чего Найла прославилась, попала во все газеты и даже на телевидение, потому как эти воздухоплаватели приземлились хоть и не перед самой нашей дверью, но все-таки на краю нашего города, на лесной поляне: четверо взрослых, четверо детей. И одним из четверых был Франк, ему как раз исполнилось пятнадцать, в него-то я и втрескалась, причем сразу же, когда мы, остальные дети, стояли позади ограждения и смотрели, как оба семейства ради телевидения еще раз влезли в гондолу и по просьбе телевизионщиков помахали нам оттуда. Только мой Франк не махал. И лицо у него осталось неподвижным. Ему просто было стыдно, ему надоела вся эта суета. Все эти телештучки. Он даже хотел вылезти из гондолы, но ему не разрешили. И меня это поразило с первого взгляда. Мне хотелось броситься к нему, или броситься прочь от него. Ты прав, это было совсем не так, как у нас с тобой, у нас с тобой все развивалось постепенно и не было никаких внезапностей. Но вот с Франком — это и была любовь с первого взгляда! Говорила ли я с ним? Ну еще бы! Он едва вылез из гондолы, я сразу начала с ним болтать. Он-то почти ничего не говорил. Был очень скован. Просто прелесть! Но я приставала к нему со своими расспросами, хотела узнать все, как есть, ну, всю историю. О том, как оба семейства уже предпринимали одну попытку, но баллон сразу отсырел, потому что был туман, и перед самой границей, там еще, пошел на снижение, а они даже и не знали, где теперь находятся. Их счастье, что их там не зацапали. А потом Франк рассказал мне, как оба семейства не сдались, а наоборот, начали метрами закупать плащевую ткань, повсюду в тогдашней ГДР, а это, наверняка, было не просто. А по ночам взрослые, мужчины и женщины, на двух машинках строчили новый шар, кусок за куском, за что им сразу же после удачного перелета фирма «Зингер» хотела презентовать две новенькие электромашинки, они здесь думали, что перебежчики шили шар на двух старомодных зингеровских машинках с ножным приводом… Но оказалось, что это неправда. Машинки были восточного производства. И даже электрические. А значит никаких дорогих подарков… Ну ясно же, ведь никакого рекламного эффекта не было. А за ничего и не дают ничего… Во всяком случае, мой Франк мне постепенно все это рассказал, когда мы с ним тайно встречались на лесной поляне, где приземлился их шар. Вообще-то он был очень робкий, совсем не такой, как мальчики здесь на Западе. Целовались ли мы? Сперва нет, потом да. Но тут возникли неприятности с отцом. Он говорил, и в общем-то не без оснований, что их родители поступили безответственно, что они рисковали жизнью своей семьи. Но я, конечно, с ним не соглашалась. И, со своей стороны, сказала отцу — в общем, тоже не без оснований: ты просто завидуешь, раз эти люди решились на то, на что сам бы ты никогда не осмелился… Вот так! А теперь извольте радоваться, мой горячо любимый Клаус-Стефан изображает ревнивца, хочет устроить мне сцену, а то и вовсе порвать со мной. А все потому, что много лет назад… Ну ладно, ладно, ну наврала я, наврала. И все придумала. Я была слишком закомплексованная в тринадцать лет, чтобы заговорить с мальчиком. Я только все глядела и глядела. И потом глядела, когда встречала его на улице. Он ходил мимо нас в среднюю школу. Это на Альбин-Клё-вер-штрассе, откуда рукой подать до лесной поляны, куда они все приземлились на своем шаре. А потом мы переехали из Найли, в Эрланген, где отец начал работать в рекламном отделе у Сименса. Но Франк… Нет, нет, не просто слегка влюбилась, я его любила, по-настоящему, всем сердцем, и можешь сердиться, сколько захочешь. Пусть даже между нами ничего не было, ни вот столечко не было, я люблю его до сих пор, хотя сам Франк об этом даже и не подозревает.
1980
«Из Бонна до нас рукой подать», сказала мне его жена в телефонном разговоре. Вы себе даже и не представляете, господин статс-секретарь, до какой степени наивны эти люди, хотя и очень дружелюбны: «Вы загляните к нам хоть ненадолго, чтобы своими глазами поглядеть, что у нас делается с утра до вечера, ну и вообще…» Вот я как глава соответствующего отдела и счел своим долгом поглядеть все собственными глазами, хотя бы ради того, чтобы впоследствии доложить вам. Скажу прямо: от Министерства иностранных дел до них и в самом деле рукой подать.
Хотя нет, их Центр или то, что они называют этим словом, расположен в нормальнейшем типовом доме среди ряда таких же стандартных домов. И вот из такого-то дома люди вознамерились войти в мировую историю, нас же, коли понадобится, загнать в цугцванг. Вот и его жена меня заверяла, что сама тащит на себе всю эту «организационную муру», и это при необходимости вести хозяйство и при трех малых детях. Причем, все это она якобы делает одной левой, да еще вдобавок поддерживает постоянный контакт с пресловутым судном в Южно-Китайском море и распределяет, как бы между делом, до сих пор щедро поступающие пожертвования. Только с нами, говорила она, «с бюрократами то есть», у нее постоянно возникают трудности. В остальном же она действует в духе избирательного лозунга собственного мужа: «Проявляйте благоразумие, рискуйте на неблагоразумные поступки». Много лет назад, в шестьдесят восьмом, он подцепил этот лозунг в Париже, когда студенты еще на что-то осмеливались, ну и тому подобное. Вот она и мне советует следовать этому лозунгу, мне — это значит Министерству иностранных дел, ибо без политической отваги все больше и больше Boat people [59] будет идти ко дну или умирать от голода на этом крысином острове Пулаубидон. Во всяком случае, пароходу для Вьетнама, который ее мужу удалось зафрахтовать на несколько месяцев благодаря щедрым пожертвованиям, следует наконец позволить беспрепятственно забирать беженцев с других судов, например, тех бедолаг, что были подобраны фрахтером с датской «Maersk-Linie». Этого она просто требует. Этого требует закон человечности и тому подобное.
Говорил ли я об этом доброй женщине? Неоднократно говорил, само собой разумеется, следуя инструкциям, господин статс-секретарь… В конце концов судоходная конвенция 1910 года — это для нас пока единственный закон, которым мы руководствуемся в столь щекотливых случаях. А согласно конвенции, как я не уставал ей повторять, все капитаны обязаны подбирать людей, терпящих бедствие, но подбирать непосредственно из воды, а не с других пароходов, как должно было произойти в описанном случае с «Maersk mango», он еще ходит под дешевым сингапурским флагом, подобрал с два десятка потерпевших кораблекрушение, а теперь хотел бы от них избавиться. И как можно скорей. Согласно радиограмме, они приняли на борт груз скоропортящихся фруктов, им нельзя отклоняться от курса, ну и так далее. И однако же я снова и снова заверял эту женщину, что прямая перегрузка спасенных Boat people на судно «Кап Аннамур» противоречила бы Международному морскому праву.
Она же меня высмеяла, стоя тем временем у газовой плиты и кроша морковь в похлебку.
— Это ваше правило, — говорила мне она, — возникло во времена «Титаника». А нынешние катастрофы имеют совсем другие масштабы. Уже сегодня следует исходить из цифры триста тысяч, когда речь идет об утонувших либо погибших от жажды. Пусть даже судну «Кап Аннамур» удалось до сих пор спасти многие сотни, на этом нельзя успокаиваться. В ответ на высказанное мною известное недоверие по поводу этих весьма приблизительных цифр и на прочие возражения она просто отмахнулась: «Да будет вам! Меня ни вот столечко не интересует, были ли среди этих беженцев наркоторговцы, сутенеры, возможно даже уголовники или лица, сотрудничавшие с американцами!» Для нее все это люди, которые каждодневно тонут в море, в то время как Министерство иностранных дел да и вообще все политики судорожно цепляются за правила, созданные сто лет назад. Еще в прошлом году, когда вся эта беда только начиналась, были такие деятели, которые в Ганновере и Мюнхене перед камерами телевидения приняли несколько сотен, как это у них называлось, «жертв коммунистического режима», а теперь, словно по команде, все вдруг заговорили о беженцах по экономическим причинам и о бессовестном злоупотреблении правом на политическое убежище…
Нет и нет, господин статс-секретарь, успокоить эту добрую женщину не было никакой возможности. Вернее сказать, она не так уж и была взволнована, она скорее пребывала в таком, знаете ли, веселом спокойствии, причем она все время чем-то активно занималась, то колдовала над похлебкой — «Овощи с бараньей пашиной», как мне пояснили, — то висела на телефоне. Кроме того, к ней все время приходили какие-то люди, среди них врачи, предлагавшие свои услуги. Затевался длиннейший разговор по поводу листов ожидания, приспособленности для работы в тропиках, наличии защитных прививок и тому подобное. Ко всему этому, непрерывное присутствие трех детей. Как уже было сказано, я стоял на кухне. Хотел уйти, но так и не ушел. Свободных стульев не было. Она неоднократно просила меня мешать деревянной ложкой в кастрюле, покуда она в соседней комнате будет говорить по телефону. Когда я, наконец, опустился на корзину с грязным бельем, оказалось, что я сел на резиновую утку, которая — а это была игрушка ее детей — начала издавать жалостный писк, что вызвало всеобщий смех. Нет, нет, вовсе не ехидный и не издевательский. Эти люди, господин статс-секретарь, любят хаос. Как я услышал, хаос вызывает у них творческий подъем. В данном случае мы имеем дело с идеалистами, которым в высшей степени наплевать на существующие правила, инструкции и предписания. Более того, они, подобно этой женщине из этого стандартного барака, совершенно из-за чего мой отец вечно с ней бранится. Только я иногда навещаю ее в Эккернфёрде, где у нее есть домик и где она всегда, даже и после войны почитала своего гроссадмирала. В остальном же бабушка у меня что надо. И, по совести говоря, я с ней лучше лажу, чем с собственным отцом, который, конечно же, возмущается тем, что мы захватываем пустые дома. Вот почему бабушка и адресовала телеграмму только мне, а не моему отцу, да, именно по адресу Хермсдорферштрассе, 4, где мы при поддержке сочувствующих, а это врачи, учителя левых взглядов, адвокаты, уже несколько месяцев как очень неплохо устроились. Херби и Роби, то есть, как я тебе уже недавно писал, мои лучшие друзья, отнюдь не пришли в восторг, когда я показал им телеграмму. «Ты, верно, спятил, — сказал Херби, когда я начала укладывать вещи. — Одним наци меньше, только и всего». Но я ответил: «Вы не знаете мою бабушку. Когда она пишет „немедленно приехать“, спорить бесполезно».
И вообще-то — уж можешь мне поверить, Рози — я очень рад, что своими глазами увидел этот цирк на кладбище. Там присутствовали почти все, кто не ушел на дно с подводными лодками. Было и забавно и в то же время как-то жутковато, ну и неловко тоже, когда они все запели над могилой, причем вид у многих из них был такой, будто они все еще идут в атаку на врага и должны обшаривать горизонт в поисках дыма. Бабушка тоже пела, разумеется, очень громко. Сперва «Германия превыше всего», а потом «У меня товарищ был», жуть да и только. И еще примаршировала парочка этих правых барабанщиков, в гольфах, когда такая холодрынь! А над могилой говорили про всякую всячину, но больше всего про верность. А вот гроб меня разочаровал. Самый обыкновенный гроб. Неужели, — так спрашивал я себя, — нельзя было соорудить подлодку в миниатюре, разумеется, из дерева, но раскрасить, как боевой корабль. И неужели нельзя было удобно уложить туда гроссадмирала? Потом, когда мы пошли, а кавалеры рыцарских крестов разъехались на своих «мерседесах», я на главном вокзале Гамбурга сказал бабушке, которая пригласила меня там на пиццу и сунула мне кой-какие деньжонки, больше, чем я истратил на дорогу: «Бабушка, а ты и в самом деле думаешь, что вся эта история с „холодной могилой моряка“ имела хоть какой-то смысл?» Потом мне и самому было стыдно за такой вопрос. Бабушка промолчала по меньшей мере с минуту и ответила: «Знаешь, мой мальчик, уж какой-то смысл она должна была иметь…»
Как тебе уже известно, луммеровские амбалы, едва я успел вернуться, выкинули нас из домов. Причем не без помощи дубинок. Тогда мы захватили в том же Кройцберге парочку других домов. Вот и моя бабушка считает, что с этим множеством пустых квартир получилось форменное свинство. Но если хочешь, Рози, когда меня и отсюда выгонят, мы могли бы жить у моей бабушки, в ее маленьком домике. Она говорит, что была бы этому очень рада.
1982
Если отвлечься от недоразумений, явно вызванных моими словами «коварный Альбион», я, что касается моего отчета по Хохвальдской верфи и филиалу АО «Морская техника» в Веделе, опубликованного под заголовком «Результаты войны на Фолклендских островах», доволен, вполне доволен даже и с сегодняшних позиций. Ибо если допустить, что обеим субмаринам типа 209, которые наши верфи поставили в Аргентину и электронная система которых считалась наиболее совершенной, с первого же раза удалось успешно выступить против отборных сил Великобритании, к примеру, потопить и авианосец «Непобедимый» и транспортное судно «Королева Елизавета», тогда этот двойной успех имел бы для правительства Федеративной Республики сокрушительные последствия, несмотря на публично заявленную им поддержку двойного решения НАТО [60] и отвлекаясь от давно уже надвинувшейся смены канцлеров. «Немецкое оружие утверждается в борьбе против союзников НАТО» — вот что говорили бы в этом случае. «Представить себе невозможно!» — писал я, указав при этом, что даже пущенный ко дну аргентинскими самолетами французского происхождения истребитель «Шеффилд» и транспортный корабль «Сэр Гейлхед» отнюдь не принизили успехи Германии, одержанные подводными лодками немецкого производства. И уж, конечно, с трудом скрываемая в Англии нелюбовь к немцам заявила бы тогда о себе во весь голос. Нас бы снова начали обзывать гуннами.
По счастью, одна из подводных лодок, а именно «Сальта», стояла к началу войны на Фольклендах в порту из-за повреждений в машинной части, а другая, «Сан Луи», хоть и участвовала в операции, но с неподготовленной командой, которая, как выяснится впоследствии, была решительно не в состоянии обслуживать сложную атомную электронику торпедных систем. «Вот почему, — писал я далее в своем отчете, — британский флот, а также и мы, как нация, отделались легким испугом, тем более что у англичан, как и у нас, до сих пор сохранилось в памяти свидетельство боевой славы — первое сражение при Фолклендах от восьмого декабря 1914 года, когда до тех пор не знавшая поражений эскадра под командой легендарного вице-адмирала графа фон Шпее была уничтожена превосходящими силами противника».
Чтобы, однако, подкрепить мои, выходящие за рамки военно-технических проблем и поднятые в моем отчете исторические соображения, я восемь лет назад, когда пришлось уйти Шмидту и начался поворот с приходом Коля, приложил к своему весьма трезвому анализу ксерокопию одной картины. Речь идет о морском сюжете кисти весьма известного мариниста Ганса Бордта, посвященном гибели одного броненосца в ходе вышеупомянутого морского сражения. Покуда на заднем плане корабль кормой погружается в воду, немецкий матрос на переднем плане, уцепясь одной рукой за доску, гордо вздымает другой, правой, рукой флаг, без всякого сомнения, флаг тонущего корабля. Как вы видите, это не простой флаг. Вот почему, дорогой друг и товарищ, я пишу вам столь подробно и с таким множеством отсылок к прошлому. Ибо на той драматической картине мы узнаем военный флаг нашего рейха, который совсем недавно, в связи с лейпцигскими демонстрациями по понедельникам, снова занял достойное место в современной истории. Правда, при этом возникали отвратительные побоища. О чем я крайне сожалею. Ибо согласно написанному мною по заказу отзыве на процесс объединения, замена ничего не значащего лозунга «Мы — народ!» на лозунг, сулящий успех политикам «Мы — один народ!» должна была происходить исключительно мирным путем, вполне благопристойно. С другой стороны, мы должны радоваться, что тем бритоголовым и на все готовым парням — они еще известны под названием «скинхеды» — в мгновение ока удалось с их в большом количестве представленными военными флагами рейха захватить и определить понедельничную сцену Лейпцига и — не спорю — с чрезмерной громкостью придать убедительную силу требованию единой Германии.
Из чего можно заключить, какие окольные пути избирает порой история. Хотя иногда ее приходится и подталкивать. Как хорошо, что я, едва приспело время, вспомнил свой тогдашний отчет по Фолклендам и упомянутую выше картину. Тогда господа из AEG [61], как это наблюдается повсеместно, доказали свое полное историческое невежество, а потому и полную неспособность понять и оценить мой храбрый вневременной прыжок, но с ходом времени они, возможно, постигли более глубокий смысл военного флага. Ибо теперь мы видим его все чаще и чаще. Снова способные пылать воодушевлением молодые люди выходят с ним и высоко его поднимают. А с тех пор, как объединение совершилось и завершилось, я должен вам признаться, любезнейший друг, что меня преисполняет гордость, ибо я сумел угадать намек истории и своим отчетом поспоспешествовал, когда речь зашла о новом возвышении национальных ценностей и о том, чтобы наконец-то предъявить всему миру наш боевой флаг…
1983
Не-а, такого у нас больше никогда не будет! С тех пор, как ему не довелось последний раз услышать среди леса клич Халалали — и где прикажете слышать? — на встрече охотников в лесу, да и его закадычный дружок, поставщик сыра-колбасы-пива приказал долго жить, и лишь последний из всей троицы, успевший своевременно перемахнуть оттуда сюда и во всю мочь рассесться в своей вилле у нас, на Тегернзее, для кабаретистов просто не осталось материала, ибо даже правящий ныне тяжеловес не способен восполнить отсутствие этого трио. С тех пор воцарилась скука. Осталось дурацкое сюсюканье, разбавленный кофе, шуточки по поводу бровей и тому подобное. Смеяться больше не над чем. А мы, профессиональные шуты нации, исполнившись тревоги, решили посоветоваться по этому поводу. Ну, само собой, в каком-нибудь баварском трактире. «Лесорубы» зовется этот закуток, где до нас и другие собирались по более или менее доступной цене со своими шуршащими бумагами, но это уже быльем поросло. Теперь мы беспомощно сидели в почтенном кругу. На полном серьезе был зачитан реферат «О положении немецкого кабаре после ухода Франца Йозефа Штрауса с особым учетом произошедшего почти сразу после его смерти объединения», но особой радости этот реферат никому не доставил. Скорее уж мы сами, собравшиеся здесь на полном серьезе комики, представляли собой мишень для насмешек.
Ах, как же нам его не хватает, Франца Йозефа Штрауса, нашего святого работодателя и поставщика острот для ныне обреченных на простой специалистов по юмору! О чем бы ни шла речь, о подмазанной со всех сторон защитной броне, раздавленном зеркальном стекле, запутанных авантюрах с разными амиго или о твоих шашнях с диктаторами по всему свету, из всего можно было состряпать сценку. Немецкое кабаре всегда оказывалось готово к услугам, когда речь шла о том, чтобы избавить от лишних хлопот бедную, угнетенную оппозицию. По твоему адресу, о человек без шеи, нам всегда приходило в голову что-нибудь эдакое. А когда недоставало пристяжных, мы припрягали рядом с тобой Венера, старого Щелкунчика. Но и Венера с его трубкой тоже больше нет.
На тебя, как и на нас всегда можно было положиться. Только один раз, в восемьдесят третьем, когда речь шла о миллиарде — для того, разумеется, чтобы помочь бедным сестрам и братьям на Востоке, мы явно все прохлопали, не оказались хитрыми мышками, когда в Розенхайме, в Гостевом доме Шпёк заседал не знающий себе равных триумвират. Здесь — компактный Штраус, там Шальк, посланец с Востока и, как дитя мира, поставщик мяса-сыра-пива Мерц посредине. Вооруженное лучшими намерениями, трио жуликов и спекулянтов выступило в пьесе, которая на правах грязной комедии всегда собирала бы полные залы. Ибо взнос из западной кассы с девятью нулями должен был пойти на пользу не только страдающему от недостатка валюты восточному государству, но и позаботиться о том, чтобы под нож гостеприимного хозяина в качестве баварского макроимпортера пошли целые стада некогда всенародных, а ныне готовых для забоя быков.
Все мнили себя в братской обстановке. Какой там «пожиратель коммунистов» или «враг капиталистов», когда под рукой сходятся все счета на мясо-сыр-пиво, а попутно вышеупомянутый Шальк может потешить своего верховного кровельщика новейшими остротами по адресу Коля, да еще из первых рук. Не сказать, чтоб там все обнимались, но уж общенемецкое подмигивание можно было наблюдать неизменно. Как оно всегда и бывает, если большие события совершаются в засекреченном месте, причем у каждого есть, что предложить: рыночные преференции, сельский шарм, боннские субпродукты, дешевые свиные полутуши, хорошо провяленные государственные тайны и прочие затхлости восьмидесятых годов, с достаточным содержанием кислоты, чтобы в случае надобности порадовать ими родные тайные службы.
Ах, какое это было, наверно, лакомство для глаз, носов и ушей, какое общенемецкое ликование. Само собой, на стол подавали мясо, сыр, пиво. Впрочем, нас к столу не приглашали. Они сами себе заменяли сатиру. Наш профессиональный звукоподражатель, которому и по сей день раскаты штраусовского голоса удаются как никому другому, вполне мог себе представить и шальковское пришептывание, а вот погонщик волов, именуемый Мерцем, и без того угадывался лишь как мастер платежеспособного языка пальцев. Вот так, без нас, кабаретистов, и состоялся миллиардный кредит. Жалко, вообще-то говоря, ибо впоследствии на нашей сцене вполне можно было бы воспроизвести все свершившееся как пролог к немецкому единству, скажем, под названием «Верная рука руку моет», но и Штраус, и Мерц старший покинули сцену еще до того, как рухнула стена, а наш старенький Шальк, чьи фирмы тайно процветают, надежно укрыт в своей вилле на Тегернзее, потому что знает куда больше, чем это было бы желательно для бело-голубого самочувствия Баварии, а потому его молчание и приравнено к золоту.
Когда заседало наше сборище ветеранов, столь же деревенское, сколь и бестолковое, говорилось так: про немецкое кабаре можно вообще забыть. Но в честь Франца Йозефа был переименован мюнхенский аэропорт, и не только потому, что кроме охотничьего удостоверения он имел еще и удостоверение летчика, но и потому, что теперь мы будем вспоминать о нем при каждом взлете и посадке. Он был многофункционален: с одной стороны, наша самая удачная мишень для острот, с другой — воплощение того риска, на который мы как осторожные избиратели и робкие кабаретисты не пожелали идти в восьмидесятом году, когда он собирался стать канцлером.
1984
Да знаю я, знаю! Слишком уж бездумно к нам обращаются с пресловутым призывом: «Помните о погибших», однако на самом месте события требуется множество организационных усилий. Поэтому со все большим энтузиазмом и не в последнюю очередь благодаря тому символическому рукопожатию, которым обменялись президент и канцлер достопамятного 22-го сентября 1984 года перед хранилищем для костей, прокладываются все новые и новые туристские тропы на бывшем поле сражения под Верденом, причем наш брат всячески стремится по мере сил помочь хотя бы и двуязычными указателями в направлении Mort-Homme, что означает «Мертвый человек», тем более что там, неподалеку от пропитанного кровью Вороньего леса (Bois de Corbeaux), до сих пор еще попадаются в земле мины и неразорвавшиеся снаряды на успевших зарасти травой кратерах воронок, по каковой причине уже наличествующее французское предостережение «Не ходить» было дополнено нашим «Ходить строго воспрещается». Далее следовало бы без долгих размышлений в некоторых местах, там, например, где еще можно угадать остатки деревушки Флёри и часовня взывает к примирению, как, впрочем, и на высоте 304 (Cote 304), которую между маем и августом 1916 года неоднократно штурмовали и захватывали в ходе контратак, сдержанно напомнить о том, что здесь, равно как и на многих маршрутах, была бы вполне уместна недолгая остановка для размышлений.
Такое напоминание не лишено известной назойливости, ибо с тех самых пор, как наш канцлер посетил наше солдатское кладбище Консанвуа, не преминув затем посетить и французское кладбище на территории форта Дуамон, каковое посещение завершилось историческим рукопожатием с президентом республики, поток туристов все время растет. Прибывают переполненные автобусы, причем слишком уж туристское поведение некоторых групп дает повод к неудовольствию. Так, например, хранилище костей, чья башенка повторяет формы артиллерийского снаряда, зачастую воспринимается как страшный аттракцион, из-за чего перед стеклянными окошечками, которые, вообще-то говоря, открывают взгляду лишь ничтожную часть костей и черепов от ста тридцати тысяч павших французов, нередко слышится смех и пошлые остроты. А порой можно услышать и крепкие словечки, которые недвусмысленно дают понять, что великое дело примирения между нашими народами, содействовать которому мнили канцлер и президент своими выразительными жестами, еще весьма далеко от завершения. Так наши — и не без оснований — испытывают неудовольствие, когда видят то, бросающееся в глаза обстоятельство, что память пятидесяти тысяч павших французов почтили белыми крестами с надписью «Mort pour la France» [62] и высаженными перед каждым крестом розами, тогда как нашим павшим достались лишь черные кресты без единой надписи и без единого цветочка.
Должен прямо сказать, что нам нелегко отвечать на такого рода замечания. Одновременно мы испытываем растерянность, когда нам задают вопрос о числе погибших. Долгое время существовало мнение, что каждая сторона потеряла по триста пятьдесят тысяч человек. Говорить о миллионе жертв на тридцати пяти квадратных километрах мы считали преувеличением. Пожалуй, в общем и целом наберется полмиллиона — то есть от семи до восьми павших на один квадратный метр, — которые расстались с жизнью во время ожесточенных боев за форт Дуамон, за форт Во, под Флери, на высоте 304 и на «Холодной земле» (Froide terre) с ее скудными, глинистыми почвами, характерными для всего поля сражения. В военных кругах прибегают к термину «война на уничтожение».
Однако, как ни велики были потери, наш канцлер и президент Франции подали знак поверх всех под счетов, когда рука об руку стояли в Хранилище костей (Ossuaire). И хотя сам ты принадлежал к расширенному составу делегации, в которую входил также и Эрнст Юнгер, сей седовласый писатель и живой свидетель бессмысленного жертвоприношения, обоих государственных мужей мы могли видеть только со спины.
Позднее они совместно посадили горный клен, для чего пришлось заранее побеспокоиться, чтобы это символическое действие не произошло на до сих пор заминированном участке. Данная часть программы понравилась решительно всем. Но вот происходящие одновременно и вполне близко немецко-французские маневры не привлекли сердца. Наши танки на дорогах Франции и наши «торнадо» на бреющем полете над Верденом: такое здесь наблюдают без всякого удовольствия. Наверняка выглядело бы гораздо символичнее, если бы — вместо упомянутых маневров — наш канцлер проследовал по размеченной туристской тропе, скажем, к развалинам того укрепленного пункта, который называется «Четыре трубы» (Abri de quatre Cheminйes) и за который баварские полки и французские альпийские части сражались 23 июня 1916 года столь же ожесточенно, сколь и кровопролитно. За пределами всяческой символики здесь была бы более чем уместна задумчивая пауза, допущенная нашим канцлером, возможно даже, за рамками протокола.
1985
Дорогая моя девочка,
ты хотела бы узнать от меня, как мне жилось в восьмидесятые годы, поскольку такого рода личные впечатления очень важны для твоей магистерской работы, которая должна будет называться «Повседневная жизнь лиц преклонного возраста». Буду рада тебе помочь. Но ты мне пишешь, что в числе прочего мне следует пожаловаться на «Ограниченные возможности потребления». Вот тут я мало чем могу тебе помочь, потому что твоей бабушке особенно жаловаться не на что. Если не говорить о твоем дедушке, лучшем человеке на свете, которого мне, естественно, уже никто никогда не заменит, я больше ни в чем не испытываю недостатка. Поначалу я довольно хорошо ходила, подрабатывала по полдня в срочной химчистке и еще немножко прислуживала в церковной общине. Но если ты спросишь, как я проводила свободное время, я, чтобы быть честной, должна буду признаться, что все восьмидесятые годы я отчасти убила, отчасти приятно провела перед ящиком. Особенно с тех пор, как ноги начали сдавать, я вообще редко выходила из дома, а что до компаний всякого рода, то, как тебе наверняка подтвердят и твои дорогие родители, к этому у меня никогда душа не лежала.
В остальном же ничего такого важного и не происходило. А уж в политике, про которую ты очень настойчиво меня расспрашиваешь, вообще ничего. Все эти обычные посулы. Тут мы с моей соседкой фрау Шольц всегда держались одного мнения. Кстати, все эти годы она просто трогательно обо мне заботилась, причем, уж скажу тебе прямо, больше чем родные дети. Не исключая, к сожалению, и твоего дорогого отца. Положиться я могла только на фрау Шольц. Иногда, если она работала на почте в утреннюю смену, она уже после обеда заявлялась ко мне и приносила собственную выпечку. И мы устраивались очень удобно и сидели до позднего вечера, и смотрели все, что нам показывают. Помнится, это был «Даллас» и еще «Шварцвальдекая клиника». Ильзе Шольц нравился профессор Бринкман, а мне так не очень. Когда же с середины восьмидесятых годов начали показывать — и до сих пор не кончили — «Линденштрассе», я ей сразу сказала: «Это совсем другое. Прямо как из жизни. Вот так идет обыкновенная жизнь. Вечная неразбериха, порой веселая, порой печальная, со спорами и с примирением, но и со множеством забот и огорчений, все равно как здесь у нас, на Гютерманштрассе, пусть даже Билефельд это не Мюнхен, а пивная у нас на углу уже много лет как стала ресторанчиком, и принадлежит она вовсе не греку, а одному итальянскому семейству, которое очень хорошо ее содержит. Зато вахтерша у нас такая же сварливая, как Эльзе Клинг из дома номер три по этой самой Линденштрассе. Она без устали пилит своего безответного мужа и иногда ведет себя очень подло. Зато матушка Беймер — это воплощенная доброта. Всегда готова выслушать другого человека, ну совсем как моя соседка фрау Шольц, у которой и без того хватает забот с собственными детьми, и дочь которой, эта самая Ясмин, совсем как беймеровская Марион состоит, если уж говорить честно, в не совсем благовидной связи с каким-то иностранцем.
Во всяком случае, мы начали смотреть с первой передачи, когда запустили эту серию, в декабре, по-моему, и уже во время рождественской передачи разгорелся спор между Генри и Францем из-за облезлой рождественской елки. Но потом они как-то поладили. А у Беймеров Святой вечер хоть и прошел невесело, потому что Марион со своим Василием обязательно хотела уехать в Грецию, но потом господин Беймер привел двух сироток. А еще они пригласили одинокого вьетнамца и в результате получился очень даже неплохой праздник.
Порой, когда мы с фрау Шольц смотрели «Линденштрассе», я вспоминала первые годы своего замужества, когда мы с твоим дедушкой смотрели в маленьком ресторанчике, где уже тогда был телевизор, серию «Семейство Шорлеманн». Черно-белую, конечно, а значит, где-то в середине пятидесятых годов.
Но ты хотела для своей работы узнать, что еще было интересного в восьмидесятые годы. Верно, как раз в том году, когда Марион, дочь фрау Беймер, слишком поздно вернулась, да еще с разбитой головой, началась эта история с Борисом и Штефи. Вообще-то я теннисом не увлекаюсь, мечутся, мечутся по площадке, но мы все равно смотрели, иногда часами подряд, когда эта девица из Брюля и парень из Лейма, как их называли, достигали все больших и больших высот. Фрау Шольц вскоре начала разбираться, как там у них получается с подачей и возвратом. Что такое тай-брек я лично не могла уразуметь и мне часто приходилось спрашивать. Когда проходил Уимблдон, и наш Борис одержал верх над одним из Южной Африки, а на следующий год — то же самое против чеха Лендла, которого все считали непобедимым, я прямо вся дрожала от страха за моего Борика, которому тогда всего-то и сравнялось семнадцать. Я даже молилась за него. А как он в восемьдесят девятом, когда в политике снова что-то зашевелилось, опять в Уимблдоне, против шведа Эдберга одержал победу после трех сетов, я прямо разрыдалась и моя дорогая соседка тоже.
Вот Штефи, которую фрау Шольц называла «фрой-ляйн фореханд» я так и не смогла полюбить, а ее папашу, этого налогового афериста — тем более. Но вот Борик, этот был несгибаемый, он мог показать себя дерзким, мог даже нахальным. Нам только не понравилось, что он не любит платить налоги и ради этого даже переехал в Монако. «Неужели это было так нужно?» — спрашивала фрау Шольц. А потом уже, когда и его звезда, и звезда Штефи начала клониться к закату, он даже начал рекламировать «Нутеллу». Конечно, у него все выглядело очень мило, когда он в телевизоре облизывал нож, с лукавой такой улыбочкой, но какая в этом надобность, когда он все равно заработал больше, чем может в своей жизни истратить.
Хотя нет, все это происходило уже в девяностые, а ты, моя дорогая девочка, хочешь знать, как оно все было в восьмидесятых. С «Нутеллой» мне приходилось иметь дело уже в шестидесятых, когда все наши дети требовали, чтобы им мазали на хлеб эту сладкую замазку, которая, по-моему, выглядит как сапожный крем. Спроси у своего отца, помнит ли он до сих пор, какие схватки разыгрывались у него каждый день с младшими братьями. Ну и шум у нас стоял! Почти как в этой «Линденштрассе», которая, к слову сказать, все еще не кончилась.
1986
Мы, жители Оберпфальца, как все считают, редко выходим из себя, но уж это было слишком. Сперва, значит, Вакерсдорф, где они собирались хранить эту мерзость, а потом еще на нашу голову свалился Чернобыль. До самого мая над всей Баварией висело облако. И над Франконией тоже, и мало ли где еще оно висело, только к северу поменьше. А к западу, как говорят французы, оно остановилось как раз над границей.
Ну, конечно, кто хочет, тот верует, есть даже люди, которые уповают на Святого Флориана. А у нас, в Ам-берге, судья из Гражданского суда всегда был против этой самой УПП, а если без сокращений, оно называется «Установка по переработке». Вот почему молодых ребят, которые расположились за забором этой самой установки и колотили железными палками по забору, о чем писали в газетах под заголовком «Иерихонские трубы», судья по воскресеньям обеспечивал настоящим обедом, что дало повод Бекштайну из окружного суда, который всегда был порядочной скотиной, почему и сделался впоследствии министром внутренних дел, говорить такую вот гнусность, будто «людей, подобных судье Вильгельму, надлежит уничтожать как явление». И все из-за Вакерсдорфа. Я тоже туда ходил. Но лишь когда приплыло облако из Чернобыля и нависло над Оберпфальцем и над нашим прекрасным Баварским лесом. Точнее сказать, мы отправились туда всей семьей. В моем-то возрасте, как они все говорили, мне вроде бы об этом и тревожиться нечего, но поскольку мы — это у нас такая семейная традиция — каждую осень привыкли ходить по грибы, надо было теперь проявлять бдительность, я даже так скажу: надо было бить тревогу. А раз это подлое вещество, которое называется цезий, дождь смыл с деревьев и ужасно пропитал радиоактивностью всю землю в лесу, все равно, мох или палую листву, или хвою, я тоже вдруг проснулся, взял пилу для металла и отправился к забору, а внуки все кричали мне вслед: «Уймись, дед, это не для тебя!» Может, они и правы, потому что когда я затесался среди этих молодых людей с криком: «Кухня для плутония! Кухня для плутония!», водометы, которые специально прислали господа из Регенсбурга, просто сбили меня с ног. А к воде они примешали еще какой-то раздражитель, какой-то подлый газ, хотя, конечно, он не такой страшный, как этот цезий, который приплыл к нам в облаке из Чернобыля, и стекает на наши грибы, и завис, и не уходит.
Вот почему уже позднее в Баварском лесу и в лесах, что вокруг Вакерсдорфа, проверили не только лакомый зонтик и дождевики, потому как зверье в лесу, оно ведь тоже ест всякие зеленчаки, которые не едят люди, стало быть, и зверье травится. А раз мы все равно собирались идти по грибы, нам все замерили и показали на таблицах, что каштановый гриб, который появляется только в октябре и бывает вкусный до невозможности, вобрал в себя больше всего цезия. А меньше всего цезия оказалось в опятах, оно и понятно, опята растут не на земле, а как паразиты — на древесных пнях. И навозник, а он бывает очень вкусный, пока молодой, вот и его тоже пощадило. А сильно заражены, как я до сих пор повторяю, оказались рогатики, дубовики крапчатые, сосновые рыжики, которые любят расти под молодыми елочками, и даже подберезовик, вот подосиновики, те меньше, но, к сожалению, здорово нахватались кантарелии, их еще называют лисичками. А всех больше пострадал боровик, его еще называют белый гриб, который, если его найдешь, можно смело считать милостью Божьей.
Ну, в результате вся эта история с Вакерсдорфом так ничем и не кончилась, потому что господа из атомной промышленности вполне могут осуществлять переработку во Франции, причем дешевле, чем здесь, и шума такого там не будет, как в Оберпфальце. Теперь у нас снова установилось спокойствие, и даже про Чернобыль и про чернобыльское облако никто больше не вспоминает. Но моя семья, все как один, внуки тоже, перестали ходить по грибы, что нетрудно понять, хотя, конечно, из-за этого прервалась наша семейная традиция.
Но лично я хожу до сих пор. Там, куда дети сдали меня в Дом для престарелых, кругом растет лес. Там я и собираю все, что ни найду: булочки, подосиновики, белые — прямо среди лета, а когда подойдет октябрь, даже каштановые грибы. Жарю я их в кухонной нише, для себя и для некоторых других стариков, которые уже плохо ходят. Все мы давно разменяли восьмой десяток, так что какое нам, в конце концов, дело до цезия, спрошу я вас, когда наши дни уже и без того сочтены.
1987
Ну что нам понадобилось в Калькутте? Что потянуло меня туда? Имея за спиной «Крысиху» и надоедные немецкие праздники забоя скотины, я начал теперь рисовать горы мусора, спящих на улице людей, богиню Кали, как она со стыда показывает язык, видел ворон на кучах скорлупы кокосовых орехов, видел отблеск былой империи в позеленевших развалинах и поначалу, когда все зловоние восходило к небу, просто не находил слов. И тут мне привиделся сон…
Но прежде чем увидеть сей, богатый последствиями сон, во мне зародилась мучительная ревность, ибо Уте, которая читает много и разное, покуда она, все худея и худея, терпела Калькутту, осиливала одного Фонтане за другим: в противовес индийским будням наш багаж был отягощен множеством книг. Но вот почему она читала именно его, гугенотского пруссака? Почему так страстно, под включенным вентилятором, болтливого хроникера земли Бранденбург? Почему под бенгальским небом — и вдруг Теодор Фонтане? Словом, мне привиделся сон…
Но прежде чем размотать катушку с этим сном, надлежит сказать, что я ничего, решительно ничего не имел против писателя Фонтане и его романов. Многие из его произведений сохранились у меня в памяти, как поздно прочитанные: Эффи на качелях, лодочные экскурсии по Хафелю, прогулки с госпожой Жении Трайбель по берегу Халлензее, летние досуги в Гарце… Но Уте, та знала все, речения каждого пастора, причину каждого пожара, пусть даже в огне погибло все Тангермюнде, а в «Невозвратно» пожар возымел тяжелые последствия. Даже при длительном отключении тока, под неподвижным вентилятором она продолжала читать, пока Калькутта тем временем погружалась во тьму, читала, перечитывала при свече «Детские годы» и наперекор Западной Бенгалии спасалась бегством на больверк Свинемюнде или убегала от меня по берегу Балтийского моря в Задней Померании.
И вот мне, покуда сам я лежал под сеткой от москитов, привиделся полуденный сон, нечто прохладно-северное. Из окна своего ателье в мансарде я смотрел вниз, в свой Вевельсфлетский сад, затененный плодовыми деревьями. И хотя я уже много раз излагал этот сон в различных вариантах перед различной публикой, однако забывал порой упомянуть, что деревня Вевельсфлет расположена в Шлезвиг — Голштинии на реке Штёр, являющейся притоком Эльбы. Итак, я видел во сне наш голштинский сад, в нем — усыпанное плодами грушевое дерево, под сенью которого Уте сидела за круглым столом против какого-то мужчины.
Я понимаю, что сны, особенно такие, которые ты видишь лежа под сеткой от москитов и обливаясь потом, трудно пересказывать: слишком трезво и прозаически все получается. Но этот сон не возмущали никакие побочные действия, в него не вторгалась, как и положено сну, третья или четвертая тема, он, скорее, протекал по прямой и однако же был замысловато выстроен, ибо мужчина, болтая с которым Уте сидела под деревом, показался мне знакомым: седовласый господин, с которым она все болтала и болтала, становясь при этом все красивей и красивей. В Калькутте, в период, когда задувает муссон, влажность воздуха достигает девяноста восьми процентов. Не диво, что мне, лежащему под москитной сеткой, лишь едва заметно — если вообще заметно — колеблемой вентилятором, привиделось нечто прохладно-северное. Но разве седовласый господин, который, доверительно улыбаясь болтал с Уте под грушевым деревом и на волосах которого играли солнечные зайчики, непременно должен был оказаться Теодором Фонтане?
И все же это был именно он. У нее завелись какие-то дела с моим знаменитым коллегой, который лишь под старость принялся предавать бумаге роман за романом, причем в отдельных романах речь шла о супружеских изменах. Я до сих пор в этой истории-сновидении вообще не возникал, либо возникал как отдаленный зритель. Тем двум вполне хватало их собственного общества. Поэтому я увидел во сне, что ревную. Вернее, ум либо хитрость повелевали мне во сне скрывать крепнущую ревность, вести себя мудро либо искусно, короче, схватить стоящий во сне рядом со мной стул, не выпуская стула из рук, спуститься по ступенькам, а в саду подсесть к этой парочке из моего сна, к Уте и к ее Фонтане под приятно прохладной сенью грушевого дерева.
С этого дня — что я говорю всякий раз, когда излагаю содержание своего сна — у нас возник брак втроем. Те двое уже не могли больше от меня избавиться. Уте такое решение вопроса даже понравилось, а с самим Фонтане я все больше и больше сближался, да-да, еще в Калькутте я начал читать все им написанное, что только можно было там достать, например, его письма, адресованные некоему англичанину по фамилии Моррис, в котором он проявлял недюжинное знание мировой политики. По поводу совместной поездки на рикше в центр города — в Дом писателей — я выспрашивал его, что он думает о последствиях британского колониального владычества, о разделении Бенгалии на Бангладеш и Западную Бенгалию. Оказалось, что мы придерживаемся одного мнения: это разделение можно лишь с большой натяжкой уподобить сегодняшнему разделу Германии, а насчет объединения Бенгалии и думать нечего. Когда же позднее мы окольными путями возвращались в Вевельсфлет, что на реке Штёр, я охотно взял его с собой, другими словами, я привык к нему, как привыкаешь к интересному, порой капризному соседу, я начал именовать себя его фанатом, и расстался с ним лишь когда в Берлине да и в других местах история начала повторяться, и я с благосклонного согласия Уте позволил себе поймать его на слове из нашей непритязательной болтовни и продолжить на бумаге его, уже иссякшее бытие в нашем, подходящем к концу столетии. С тех пор как он, заключенный мною в роман «Долгий разговор», продолжает свое бессмертие, ему уже не удается отягощать мои сны, тем более, что под именем Фонти он, совращенный ближе к концу истории одним юным существом, скрывается в Севеннах у последних сохранившихся там гугенотов.
1988
…но еще раньше, еще за год до того, как зашаталась Стена, и повсюду, прежде чем люди почувствовали себя чужими друг другу, воцарилась огромная радость, я начал потихоньку рисовать то, что неизбежно бросалось в глаза: рухнувшие сосны, лишенные корней буки, мертвый лес. Уже несколько лет, хотя и как о чем-то второстепенном, шла речь об «умирании леса». Одни научные обзоры вступали в противоречие с другими. Снова — и так же безуспешно — выдвинули требование ограничить максимальную скорость до ста километров, поскольку выхлопные газы наносят лесам непоправимый ущерб. Я освоил новые слова и выражения: кислотные дожди, больные побеги, загнивание корешков, выгорание хвои… А правительство ежегодно выпускало отчет про нанесенный лесам урон, каковой через небольшое время переименовывало в более безобидный «Отчет о состоянии леса».
Поскольку я верю лишь в то, что можно зарисовать, я поехал из Гёттингена в Верхний Гарц, остановился в полупустом отеле для отдыхающих летом и бегающих на лыжах зимой и сибирским углем для рисования — в принципе тоже древесный продукт — зарисовал весь валежник на склонах и гребнях гор. Там, где лесничество уже устранило следы бедствия и вывезло упавшие стволы, остались вплотную один к другому торчать пустые пни, которые в прихотливом кладбищенском порядке занимали огромные площади. Я дошел до запретительных табличек и увидел, что гибель леса перешагнула границу, оставив позади и проволочную изгородь, бегущую по горам и долам, и заминированную полосу — этот пресловутый, разделяющий не только Средний Гарц, но и всю Германию, и не только Германию, но и всю Европу «Железный занавес», перешагнула бесшумно, без единого выстрела. Облысевшие горные склоны открывали простор взгляду.
Я никого не повстречал на своем пути, ни ведьм, ни одинокого углежога. Ничего и не произошло. Ибо все уже свершилось. Ни чтение Гёте, ни чтение Гейне не подготовило меня к этому путешествию на Гарц. Единственным материалом, который я имел в своем распоряжении, была зернистая бумага для рисования, ящичек, полный кривых угольных стержней и два баллончика с закрепителем, без этого ужасного фреона, и тем самым не причиняющих вреда природе. Оснащенный таким образом, я, хотя и несколько позже, но все еще в те времена, когда действовал приказ открывать огонь, поехал с Уте в Дрезден, куда сумел получить въездную визу благодаря письменному приглашению. Наши хозяева, вполне серьезный художник и веселая балерина, вручили нам ключ от довольно удобной избушки в Рудных горах. Неподалеку от чешской границы я, словно мало до тех пор нагляделся, начал рисовать умирающий и там лес. На склонах вперемешку лежали деревья — как упали, так и легли. Ветры надломили на уровне человеческого роста мертвые стволы, растущие по гребням гор. И здесь тоже ничего не происходило, разве что в избушке дрезденского художника Гёшеля плодились и множились мыши. В остальном все уже свершилось. Выхлопные газы и оседающие на просторной территории отходы двух народных предприятий довели свою работу до конца по обе стороны границы. Покуда я изрисовывал один лист за другим, Уте читала, но уже не Фонтане.
Примерно через год на плакатах демонстрантов в Лейпциге и других местах будет написано: «Спилите бонз и защитите деревья». Но до этого еще пока не дошло. Государство, хоть и не без труда, еще удерживало своих граждан. И перешагнувшая границу гибель леса еще казалось неодолимой.
Вообще-то говоря, нам понравилось это место. Дома в деревнях среди Рудных гор были крыты гонтом. Здесь долгие годы царила бедность. А деревни назывались Фюрстенау, Готтгетрой и Хеммшу. Через ближний пограничный переход у Цинвальда проходила транзитная дорога на Прагу. По этой используемой не только туристами трассе двадцать лет назад августовским днем, выполняя приказ, проследовали моторизованные части Национальной Народной армии; а вот пятьдесят лет тому назад, в октябре 1938-го года в том же направлении проследовали части германского вермахта, так что чехи могли вспоминать, как оно все было и в тот, и в другой раз. Рецидив: двойная доза насилия. История любит такие повторы, хотя прошлый раз все было совсем по-другому, ну, например, леса еще стояли нетронутые…
1989
Когда мы, возвращаясь из Берлина в Лауэнбург, включили третью программу, потому что мы ее абонируем, новость по авторадио, хотя и с опозданием, достигла наших ушей, и тут я, как, вероятно, десятки тысяч остальных людей, от радости и испуга завопил «С ума сойти!», после чего утонул в мыслях о будущем и о прошлом, как и Уте, которая вела машину. А один наш знакомый, имеющий проживание и место работы по другую сторону Стены, где он, как прежде, так и теперь охраняет в архиве Академии искусств всевозможные творческие наследия, тоже получил эту благую весть с опозданием, все равно как бомбу с часовым механизмом.
Согласно его рассказу, он, обливаясь потом, вернулся из Фридрихсхайна, с йоггинга. Удивительного в этом ничего нет, ибо восточные берлинцы в последнее время тоже увлеклись этим видом самоистязания американской выпечки. На перекрестке Кете-Нидеркирх-нер и Бётцовштрассе он повстречал одного знакомого, который точно так же пыхтел и потел после пробежки. Все еще переступая с ноги на ногу, оба уговорились встретиться вечером за кружкой пива, и немного спустя уже сидели в просторной гостиной того знакомого, чья трудовая деятельность протекала, как он выразился, в сфере «производства материальных ценностей», почему нашего знакомого и не удивило, когда он обнаружил в квартире у своего знакомого свеженастеленный паркет, ибо ему, который, сидя в своем архиве, только и знал, что перекладывать бумажки с места на место и по сути отвечал лишь за примечания, такие расходы были явно не по карману.
Выпили одно пильзенское, потом другое, потом перешли к «Нордхойзерской горькой». Говорили о прежних временах, о подрастающих детях и об идеологических барьерах на родительских собраниях. Мой знакомый — он родом из Рудных гор, где я в прошлом году рисовал мертвый лес на горных хребтах, — собирался — о чем и сказал своему знакомому — будущей зимой взять жену и поехать туда кататься на лыжах, но у него не все в порядке с «вартбургом», резина совсем лысая, хоть на передних, хоть на задних колесах, то есть протекторов почти не осталось. Теперь же он надеется при содействии своего знакомого разжиться новыми зимними покрышками. У того, кто при реально существующем социализме может за свой счет настелить новый паркет, наверняка есть и доступ к специальным покрышкам с надписью «Г+С», что означает «Грязь плюс снег».
В то время как мы, осененные благой вестью, приближались к Белендорфу, в так называемой «берлинской комнате» знакомого нашего знакомого работал телевизор с почти вырубленным звуком. И покуда оба за пивом и водкой обсуждали проблему замены покрышек, причем владелец нового паркета высказал мысль, что для новых покрышек нужны «настоящие деньги», вызвался, однако, раздобыть для «вартбурга» две новых выхлопных трубы, хотя в остальном ничего не обещал, мой знакомый бросил беглый взгляд на беззвучный экран, где явно шел какой-то фильм и где по ходу действия этого фильма молодые люди карабкались на Стену, садились на нее верхом, а пограничная полиция праздно наблюдала за этими невинными развлечениями. На подобное неуважение к пограничному валу знакомый моего знакомого отреагировал следующей репликой: «Типичные западные штучки!» Потом оба взапуски принялись комментировать безвкусицу на экране. «Не иначе какой-то фильм про холодную войну!», потом снова возобновили прерванный разговор про скверные летние покрышки и недостающие зимние. Об архиве и хранящихся там наследиях более или менее значительных писателей речи вообще не было. Когда мы уже жили в осознании надвигающегося бытия без Стены и, едва вернувшись домой, врубили телевизор, по другую сторону Стены прошло еще известное время, прежде чем знакомый моего знакомого наконец-то совершил несколько шагов по свежевыложенному паркету и на полную мощность включил звук. И с этого мгновения не было произнесено более ни единого слова про зимние покрышки. Уж эту-то проблему должно было решить новое летоисчисление, «настоящие деньги». Допиты остатки водки и бегом, к Инвалиденштрассе, где уже образовалась изрядная пробка, множество машин, причем «трабантов» больше, чем «вартбургов», пробка, потому что все хотели к пограничному переходу, который чудесным образом был сегодня открыт. А кто вдобавок внимательно слушал, тот мог услышать, что каждый, почти каждый, кто пешком или в «трабанте» хотел попасть на Запад, громко или шепотом, повторял: «С ума сойти», точно так же, как немногим ранее воскликнул я перед Белендорфом, после чего, однако, снова отдался ходу своих мыслей.
Я только забыл потом спросить у своего знакомого, как, когда и за какие деньги он обзавелся, наконец, новыми покрышками. Еще я был бы рад узнать от него, встретил ли он вместе со своей женой, которая в ГДР-овские времена была довольно известной фигуристкой, Новый, девяностый год в Рудных горах. Потому что так ли, иначе ли, но жизнь продолжалась.
1990
Мы встретились в Лейпциге и не только затем, чтобы присутствовать при подсчете голосов. Якоб и Леонора Зуль приехали из Португалии и остановились в отеле «Меркурий», что неподалеку от вокзала. А Уте и меня, приехавших из Штральзунда, приютил у себя в пригороде Видерич один аптекарь, которого я знал еще по Лейпцигскому «Круглому столу». Всю вторую половину дня мы шли по следам Якоба. Он вырос в рабочем квартале, который раньше назывался Ётч, а нынче переименован в Маркклееберг. Сперва его отец Авраам Зуль, преподававший в еврейской гимназии немецкий и идиш, эмигрировал вместе с младшими братьями в Америку. В тридцать восьмом за ними последовал пятнадцатилетний тогда Якоб. Осталась в Ётче только мать, из-за распавшегося брака, но потом и ей пришлось бежать в Польшу, Литву, Латвию, где летом сорок первого года ее настигла немецкая власть и — так об этом говорили впоследствии — охранники расстреляли при попытке к бегству. Мужу и сыновьям не удалось накопить в Америке достаточно денег для ее въездной визы в Соединенные Штаты — последняя надежда жены и матери. Лишь изредка и с запинкой поминал Якоб эти тщетные усилия. Хоть уже и не очень твердый на ногах, он без устали показывал нам доходный дом, задний двор, где сушилось белье, свою школу, а на соседней улице — спортзал. На заднем дворе состоялось свидание с перекладиной для выколачивания ковров. И Якоб снова и снова с великой радостью показывал нам этот пережиток своей юности. Он склонял голову к плечу и закрывал глаза, словно прислушиваясь к равномерным ударам, словно задний двор был населен, как и прежде. А потом он пожелал, чтобы Леонора сфотографировала его на фоне синей эмалированной таблички, где под датой 01.05.1982 была написана официальная похвала: «Образцовый жилой коллектив города Маркклееберг». Точно так же остановился он и перед синей, к сожалению, запертой дверью спортзала, поверх которой из своей ниши строго глядел вдаль бюст Яна, отца гимнастики, основавшего спортивное движение немецкой молодежи.
— Нет, — сказал Якоб, — к богатым евреям-меховщикам из Внутреннего города мы не имели никакого отношения. В нашем районе все, хоть евреи, хоть неевреи, хоть даже наци, были всего лишь мелкими служащими и рабочими.
После этого Якоб заторопился. С него на сегодня хватило.
Неудачу на выборах мы переживали в «Доме демократии» на Бернард-Герингштрассе, куда нас проводил молодой техник-строитель. Там у движений за гражданские права с недавних пор имелись свои офисы. Сперва мы побывали у «зеленых», потом в «Союзе 90». Там и сям сидели на стульях, на корточках или стояли молодые люди, глядя в телевизор. Здесь Леонора тоже сделала несколько снимков, на которых и по сей день можно углядеть молчание и ужас по завершении первых подсчетов. Одна молодая женщина закрыла лицо руками. Все уже догадывались, что ХДС одерживает сокрушительную победу.
— Н-да, — сказал Якоб, — демократия она и есть демократия.
На другой день перед боковым входом в Николай-кирхе, откуда осенью прошлого года начинались понедельничные демонстрации, мы обнаружили на заборе из рифленой жести большой плакат, который своей синей каймой и синими же буквами старался походить на дощечку с названием улицы. На нем мы прочли «Площадь подставленных» и пониже, «Привет от детей Октября. Мы еще здесь».
Прежде чем мы попрощались с нашим аптекарем, который голосовал за ХДС — «Все из-за проклятых денег. Я уже и сам жалею…», — он показал нам с приятной гордостью и при социализме не утратившего активности саксонца свой дом с бассейном и садом. Рядом с небольшим прудиком мы увидели бронзовую голову Гёте высотой в полтора метра, которую наш гостеприимный хозяин сумел выменять на здоровую бухту медной проволоки, прежде чем огромную голову поэта успели отправить в переплавку. Мы восторгались в его садике и канделябром, который вместе с другими канделябрами был бы продан в Голландию за валюту, если бы нашему аптекарю не удалось освоить этот экземпляр или, как он выражался, «спасти». Точно таким же путем он припрятал, чтобы затем украсить ими свой сад, две колонны из Лабрадора и порфировую чашу с кладбища, которое предполагалось заровнять. И повсюду, повсюду мы видели высеченные из камня или отлитые из чугуна скамьи, которые он, никогда не садившийся, едва ли использовал.
Потом наш аптекарь, оставшийся, невзирая на социализм, самостоятельным предпринимателем, отвел нас к подведенному под крышу бассейну, воду в котором, начиная с апреля, подогревали солнечные батареи. Но еще больше чем эти западные ценности, добытые путем обмена, нас потрясли фигуры из песчаника, изображавшие в размерах больше человеческого роста Иисуса Христа и шесть апостолов, среди них — всех евангелистов. Нам поведали, что спасти эти фигуры удалось буквально в последнюю минуту, то есть прежде чем Маркускирхе, как и остальные лейпцигские церкви, была разрушена «коммунистическими варварами». И вот Христос, созданный в соответствии с представлениями конца девятнадцатого века, стоял в полукруге с некоторыми из своих апостолов по краю отливающего бирюзой бассейна и благословлял двух усердно начищающих изразцовые стенки роботов (японского происхождения, между прочим). Благословлял он и нас, когда мы еще только прибыли в Лейпциг, дабы пережить отрезвление после результатов первых свободных выборов в Народную Палату, благословлял, возможно, и грядущее объединение, пребывая под крышей, которую поддерживали стройные и, как сообщил нам аптекарь, «дорические колонны». «Здесь, — поведал он нам далее, — эллинские и христианские элементы скрещиваются с саксонской практической смекалкой».
На обратном пути, мимо виноградников, вдоль Унструт, через Мюльхаузен, по направлению к границе, Якоб Зуль, утомленный своим возвращением в Лейпциг-Ётч, сладко спал. Он повидал более чем достаточно.
1991
— А покойников не видишь. Только приблизительные координаты и попадание, говорят, прямо в точку. Просто детская забава…
— Ну ясное дело, недаром CNN откупила права на показ этой войны и уж заодно на следующую и на следующую за следующей.
— Но горящие нефтяные поля прекрасно видно…
— Так ведь для них главное нефть, только нефть…
— Это даже уличные мальчишки знают. Все школы опустели, все тронулись в путь, чаще без учителей, в Гамбурге, Берлине, Ганновере…
— Даже в Шверине и Ростоке та же картина. Со свечами, как у нас было повсюду два года назад.
— А мы до сих пор талдычим про восемьдесят шестой, и как мы лихо выступали тогда против войны во Вьетнаме, и против напалма и… и… и
— А сегодня не можем оторвать задницу от сиденья, и только дети…
— Это и сравнивать нельзя. У нас, по меньшей мере, была перспектива, было какое-то подобие революционной концепции, а эти знай себе со свечками…
— Но вот сравнивать Саддама с Гитлером, это, выходит, можно? Привести обоих к общему знаменателю, чтобы все заранее знали, что хорошо и что плохо.
— Ну, это была вроде как метафора, но вести переговоры, вести длительные переговоры — вот что было нужно, и еще оказывать давление с помощью экономического бойкота, как в Южной Африке, потому что с войной…
— Да какая же это война? Это шоу, устроенное на пару Пентагоном и CNN и предъявленное потребителю на экране телевизора, прямо фейерверк специально для гостиной. Чистенько, аккуратненько, без убитых… Можно смотреть как фантастику и при этом грызть соленые палочки…
— Но ведь видно, как горят нефтяные прииски и как падают на Израиль ракеты, и как людям приходится сидеть в бомбоубежище, натянув противогаз…
— А кто, спрашивается, годами вооружал Саддама против Ирана? То-то и оно. Американцы и французы…