Нечасто везет встретить пизденку, которая может себе такое позволить. Я хочу сказать, нормальную пизду, а не какую-то там чувырлу. Была, например, одна парочка – Трикс Миранда и ее сестрица миссис Костелло. Вот шерочка-то с машерочкой! Трикс, которая путалась с моим другом Макгрегором, старалась при сестре – а жили они вместе – делать вид, что с Макгрегором у нее никаких постельных отношений. Сестрица же перед всем честным народом похвалялась своей фригидностью: дескать, она не смогла бы лечь в койку ни с одним мужчиной, если б даже захотела, потому как она «маломерка». А между тем старина Макгрегор благополучно дрючил их обеих, причем обе были в курсе дела, однако продолжали дурачить одна другую. Почему? Ума не приложу. Эта мымра Костелло была настоящей истеричкой: стоило ей почуять, что на ее долю выпадает не вполне солидный процент ласк, расточаемых Макгрегором, как она тут же грохалась на пол в псевдоэпилептическом припадке. Это означало, что надо прикладывать ей полотенца, гладить запястья, растирать лодыжки, расстегивать лиф и в итоге тащить наверх в постель, где старина Макгрегор брал все заботы о ней на себя, как только ему удавалось усыпить сестру. Иногда они вместе ложились вздремнуть после полудня, и, если Макгрегор находился где-то поблизости, он поднимался наверх и пристраивался между ними. Весь фокус состоял в том – как он объяснял мне со смехом, – чтобы притвориться спящим. Лежит он там, якобы сладко посапывая, а сам знай поглядывает, которая из двух крепче дрыхнет. Убедившись, что одна уже спит, он тут же принимался за другую. В таких случаях он, похоже, предпочитал истеричку – миссис Костелло, которую муж посещал раз месяцев так это в шесть. Чем больше риска, говорил он, тем больше это щекочет нервы. Со второй сестрицей, Трикс, – а считалось, что он за ней ухаживает, – ему приходилось разыгрывать из себя скромника, опасающегося, как бы миссис Костелло не застала их во всей красе; сам же он при этом втайне надеялся, по его же собственному признанию, что та проснется и их застукает. А что касается замужней сестрицы – «маломерки», как она обычно себя величала, – то она была хитрющей стервозой и к тому же чувствовала себя виноватой перед сестрой, и, если бы Трикс застукала ее с Макгрегором, она, скорее всего, изобразила бы припадок и прикинулась, что знать не знает, что делала. И ничто на свете не заставило бы ее признаться, что она только что позволила себе удовольствие всласть поебаться с мужиком.
Я-то неплохо ее знал, потому что как раз тогда давал ей уроки и со всем своим сверхдьяволизмом без конца внушал ей, что у нее самая нормальная пизда и что она непременно получила бы удовольствие от хорошего хуя, если бы хоть изредка допускала его к себе. Я то и дело рассказывал ей жуткие истории, которые в действительности представляли собой не ахти как закамуфлированные описания ее собственных похождений, и тем не менее она оставалась тверда как алмаз. В один прекрасный день я даже залучил ее на хату – чего уж больше! – где она позволила мне засунуть в нее палец. Я вполне убедился, что он там помещается. Пизда у нее и впрямь была совершенно сухая и несколько туговата, но я продирался все глубже и глубже, пока у нее не началась истерика. Нет, ну где это видано! Ее так раздрочили, а она возьми да и брякни как обухом по голове:
– Вот видишь, я же говорила тебе, что у меня что-то не так устроено! – и резко одернула платье.
– Ничего подобного, – ответил я в сердцах. – Ты что, хочешь, чтобы я полез к тебе с микроскопом?
– Очень мило, – заявила она, рассчитывая оседлать своего любимого конька. – Как ты со мной разговариваешь!
– Ты же сама знаешь, что брешешь, как сивый мерин, – не сдавался я. – Врать-то зачем? Будто ты не понимаешь, что женщине свойственно иметь пизду и время от времени употреблять ее в дело. Или хочешь, чтобы она у тебя отсохла?
– Ну и словечки! – возмутилась она, закусив губу и покраснев до ушей. – А я-то думала, ты джентльмен.
– Так ведь и ты не леди, – отпарировал я, – потому что даже леди частенько балуются хуем, и, кроме того, леди не просят джентльмена пошуровать кое-где пальчиком, а посмотри, какие они хрупкие.
– А я и не просила тебя ко мне прикасаться, – сказала она. – Не хватало еще, чтобы я просила тебя лезть ко мне с руками, тем более – лапать за интимные места.
– Уж не думаешь ли ты, что я собирался пошвырять тебе в ушке?
– В тот момент я воспринимала тебя как врача, и больше я не намерена ничего обсуждать! – отрезала она, пытаясь охладить мой пыл.
– Послушай, – предложил я, отважившись на безумный ход, – давай уговоримся, что все это нелепая ошибка, что ничего не было, вообще ничего. Я ведь слишком хорошо тебя знаю, чтобы решиться на такие оскорбительные действия. Мне бы и в голову не пришло так с тобой поступить, и чтоб мне провалиться к черту в пекло, если я вру. Просто я хотел проверить, уж не ошибаешься ли ты на свой счет: может, ты вовсе не такая маломерка, какой себя представляешь. Все получилось так быстро, что я не успел сказать тебе, что я чувствовал… Я даже не уверен, что мне удалось просунуть туда палец. Должно быть, я пощупал снаружи, и все. Давай-ка присядем… будем снова друзьями.
Я усадил ее на кушетку рядом с собой – она оттаивала на глазах – и обнял за талию, якобы желая как можно ласковее ее утешить.
– У тебя это всегда так? – спросил я самым невинным тоном и чуть не прыснул со смеху, сей же миг осознав весь идиотизм своего вопроса.
Она застенчиво потупилась, словно мы затронули не подлежащее обсуждению трагическое обстоятельство.
– Слушай, села бы ты лучше ко мне на колени… И я осторожно водрузил ее к себе на колени, не преминув при этом самым деликатным образом подсунуть ей под юбку свою ладонь и оставить ее у нее на коленке… – Может, если ты посидишь так минутку, тебе станет лучше… вот так, отлично, устраивайся поудобнее… ну как, уже лучше?
Она не отвечала, но и не противилась, лишь слабо откинулась на меня и закрыла глаза. Я стал потихоньку передвигать ладонь вверх по ее ноге, употребив на это всю нежность и ласку, на какие был способен, и продолжая разговаривать с ней тихим, убаюкивающим голосом. Когда пальцы оказались у нее в промежности и я раздвинул маленькие губки, она уже намокла, как мочалка. Я стал легонько массировать ее, раскрывая все шире и шире, и параллельно испускал телепатические волны, внушая ей, что женщины порой заблуждаются на свой счет и считают себя маломерками, будучи на самом деле вполне нормальными, и, по мере того как я тянул всю эту канитель, она становилась все сочнее и сочнее и раскрывалась все шире и шире. Уже четыре моих пальца были у нее внутри, но места там хватило бы, даже если бы мне понадобилось засунуть чего побольше. Пизда у нее, как я убедился, была огромная и вполне раззенкована. Я заглянул девице в лицо – проверить, по-прежнему ли у нее закрыты глаза. Она сидела с открытым ртом и судорожно хватала воздух, веки же продолжала держать плотно сомкнутыми, как бы пытаясь внушить себе, что все это только сон. Теперь можно было с легкостью приступить к более решительным действиям, не опасаясь ни малейшего сопротивления с ее стороны. И я, хотя, может, и не без задней мысли, толкнул ее чуть сильнее, чем требовалось, просто чтобы выяснить, насколько она готова. Она оказалась податливее пуховой перины и, даже ударившись головой о подлокотник дивана, не проявила никакой реакции на болевой раздражитель. Будто ради дармового хуя подвергла себя общей анестезии. Я стащил с нее все до нитки и швырнул на пол, а затем, после небольшой разминки на диване, разложил ее на полу, прямо на ворохе одежды, и снова оприходовал; при этом она крепко сжала меня своим сосательным клапаном и орудовала им весьма умело, несмотря на внешнюю видимость комы.
Мне представляется странным, что музыка вечно перекочевывала в секс. Вечерами, выходя на прогулку, я уже заранее знал, что хоть кого-нибудь да подцеплю: няньку, девицу, выходящую из танцзала, продавщицу – словом, что-нибудь в юбке. Если за мной заезжал на машине Макгрегор, то к полуночи я оказывался в чьей-нибудь незнакомой гостиной в странном окружении и вдобавок с девицей на коленях, причем с такой, к которой в обычной ситуации я бы и близко не подошел, – а все потому, что Макгрегор в этом отношении был еще менее разборчив, чем я сам. Садясь к нему в машину, я обычно предлагал: «Слушай, обойдемся сегодня без пизд, а?» На что он, конечно же, отвечал: «Да ну их к дьяволу, – я и так уже сыт по горло… просто закатимся куда не то… в бухту Шипсхед, скажем… годится?» Не проехав и мили, он вдруг подруливал к самой бровке и пихал меня в бок. «Взгляни-ка вон на ту, – и указывал на идущую по тротуару девицу. – Бог ты мой, что за ножка!» Или еще: «Слушай, а что, если нам позвать ее с собой? Может, у нее и подружка найдется?» Я и рта не успевал раскрыть, а он уже окликал ее и выдавал свою дежурную тираду – одну и ту же на все случаи жизни. И, что характерно, девять из десяти соглашались. Едва машина трогалась с места, как Макгрегор, облапив девицу свободной рукой, спрашивал, нет ли у нее на примете подружки, которая могла бы уравновесить нашу компанию. И если она ерепенилась, если ее не устраивал столь стремительный натиск, он особенно не церемонился. «Ладно, – говорил, – проваливай-ка ты лучше к чертовой бабушке… Будем мы еще цацкаться с такими, как ты!» С этими словами он притормаживал и выпихивал ее из машины. «Некогда нам канителиться со всякими там профурсетками, правда, Генри? – фыркал он в таких случаях. – Потерпи, дружок, я же обещал тебе что-нибудь стоящее на эту ночку». И если я напоминал ему, что мы собирались сегодня сделать перерыв, он отвечал: «Ну смотри, как знаешь… Просто я думал, как лучше». И тут вдруг снова взвизгивали тормоза, и он уже говорил, обращаясь к какому-нибудь маячащему в темноте силуэту в шелках: «Привет, сестричка, что поделываем? Небольшой променадик?» А ну как на этот раз попадется что-нибудь зажигательное – какая-нибудь похотливенькая сучка, которая только того и ждет, чтобы задрать юбку и принять тебя на передок! Глядишь, нам и на выпивку не придется раскошеливаться – просто притормозим где-нибудь на обочине и оприходуем ее по очереди прямо в машине. А если попадалась обычная безмозглая бимбо, как чаще всего и бывало, то он не удосуживался даже отвезти ее домой. «Нам не по пути, – бросал он – вот шельмец! – Выскакивай-ка лучше здесь». С этими словами он распахивал дверцу и – ату ее! Его следующей мыслью, понятное дело, было одно: а вдруг она заразная? Мысль эта занимала его всю дорогу назад. «Тьфу ты, черт! – сокрушался он. – Надо бы нам поосторожнее. Никогда не знаешь, во что вляпаешься, когда вот так путаешься с кем попало. После той последней – помнишь, ну та, которую мы закадрили на шоссе, – я ужас как чесался. Может, это просто нервы… слишком на этом зацикливаюсь. И почему только мужику всегда мало одной пизды? Растолкуй ты мне, Генри. Вот возьми хотя бы Трикс – славная пичужка, ну ты знаешь. Мне она и правда нравится – в некотором смысле, но… черт, что толку базар разводить… Ты ж меня знаешь: я ведь ни одной юбки не пропущу. Понимаешь, порой мне бывает до того невтерпеж, что иной раз по пути на свидание – заметь, к девушке, которую я хочу уложить в койку, да и вообще все тип-топ, – так вот, еду я иной раз и, может, краешком глаза выхвачу вдруг чью-нибудь ножку на переходе и… не успею опомниться, а она уже у меня в машине; та же, другая, – да провались она в тартарары! Должно быть, я пизданутый – так мне кажется. А ты что скажешь? Ладно, не отвечай, – тут же добавил он. – Знаю я тебя, мозгоеба… скажешь еще какую-нибудь гадость». И потом, после паузы: «Ты, Генри, чудак какой-то, тебе не кажется? Не припомню, чтобы ты хоть раз от чего-то отказался, но по тебе как-то даже и не скажешь, чтобы ты постоянно был этим озабочен. Иногда ты меня поражаешь: будто тебе один черт, что так, что эдак. К тому же ты еще и одноеб, чуть ли не моногам, я бы даже сказал. Как ты можешь так долго терпеть одну бабу – убей, не понимаю! Неужели тебе с ними не скучно? Бог ты мой, да я отлично знаю, что у них у всех на уме. Иногда меня так и подмывает сказать… ну нагрянуть так, знаешь ли, к какой-нибудь и с ходу: „Молчи, лапуля, молчи, только выуди его и раскинь пошире ножки“. – Он добродушно рассмеялся. – Представляешь, как бы вытянулась физиономия Трикс Миранды, если бы я с ней такое учинил? Поверишь ли, однажды я чуть было не дал маху. Остался в пальто и шляпе.
Я прекрасно знал, что он имел в виду. Макгрегор был одним из самых старых моих друзей и одним из самых отъявленных скандалистов на свете. Упрямый – не то слово! Просто быдло какое-то – шотландская порода: упрется рогом – и хоть кол на голове теши. А папаша его еще и похлеще. То-то зрелище было, когда они оба срывались с цепи и кидались друг на друга. Папаша от ярости так и отплясывал – положительно
За что я его любил, так это за его слабости: как и все мужчины с натренированной силой воли, в душе он был абсолютно бесхребетным. Чего только он не натворил – по слабости. Он всегда был крайне занят, хотя на самом деле буквально ничего не делал. Вечно что-то зубрил, вечно оттачивал свой ум. Возьмет, например, полный энциклопедический словарь и, вырывая по странице в день, добросовестно штудирует ее по пути на службу и обратно. Он изобиловал фактами, и чем нелепее и абсурднее были факты, тем с большим наслаждением он ими оперировал. Казалось, он твердо решил доказать всем и каждому, что жизнь – это фарс, который не стоит игры, что одно перечеркивает другое, ну и так далее. Вырос он в Северной части, не так далеко от квартала, где прошло мое детство. Он тоже во многом был детищем нашего района, и это одна из причин, почему я его люблю. Взять хотя бы его манеру говорить – как-то краешком рта, например… или тот бандитский вид, который он на себя напускал при разговоре с полицейским… а манера плевать сквозь зубы, а специфические бранные словечки, которыми он щедро пересыпал свою речь… а его сентиментальность, узость кругозора и страсть покатать шары, побросать кости… способность продержаться целую ночь, болтая небылицы… его презрение к богачам, панибратство с властями, живой интерес ко всяким ненужным вещам… почтение к учености… а мистический восторг перед танцзалами, салунами и бурлеском… а его постоянные разговоры о том, что надо обязательно повидать мир, и при этом – никаких поползновений двинуться с места… а его способность производить в кумиры первого встречного – только потому, что ему показалось, что тот «с огоньком»… – тысячи тысяч подобных странностей и штрихов внушали мне любовь к нему: ведь это и есть те самые идиосинкразии, что отличали мальчишек из моего детства. Похоже, весь наш квартал состоял из одних милых неудачников. Взрослые вели себя как дети, а дети неисправимы. Попробуй кто хоть самую малость в чем-то перещеголять соседа – мигом заклюют. Странно, что кто-то еще умудрился стать врачом или юристом. Но даже если ты выбился в люди, тебе все равно надо было корчить из себя рубаху-парня, прикидываться своим в доску, с каждым говорить на его языке и голосовать за демократов. Чего стоило, например, послушать, как Макгрегор трактует своим друганам о Ницше или о Платоне. Это было что-то! Прежде чем получить право хотя бы заикнуться о таких высоких материях, как Платон или Ницше, ему надо было для начала прикинуться шлангом и сделать вид, будто на эти имена он наткнулся по чистой случайности, а то, может, когда и приврать, что повстречал-де как-то вечером в закутке питейного заведения одного прелюбопытнейшего пьянчужку, и вот он-то как раз и поведал ему об этих чудаках – Ницше с Платоном. Он даже прикидывался, что не вполне уверен, правильно ли произносит их имена. «А что, – начинал он апологетически, – эта зараза Платон был не такой уж лопух!» Водились, мол, у Платона в башке кой-какие мыслишки – так-то, сэр, уж это будьте уверены, сэр! Мол, хотел бы он посмотреть, как бы какой-нибудь из этих тупых вашингтонских деятелей попробовал помериться лбами с такой глыбой, как Платон! И вот так, исподволь, он доходчиво втолковывал партнерам по игре в кости, что за птица был Платон в свое время и какого высокого полета по сравнению с иными умниками иных эпох. «Не берусь утверждать, но он наверняка был скопцом», – присовокуплял Макгрегор: такое, мол, гиблое дело вся эта ученость. «В те дни, – на ходу сочинял он, – большие чудаки, ну философы-то эти, лишали себя мужского достоинства – факт! – дабы уберечься от всяческих соблазнов». Другой чудак, Ницше, тот вообще был оригинал – в самый раз для психушки. Поговаривали, он был влюблен в родную сестру. Гиперчувствительный какой! И жить-то ему надо было в особом климате: Ниццу ему подавай! В принципе, к немцам Макгрегор не питал особой симпатии, но Ницше – случай особый. По сути, он и сам немцев терпеть не мог, Ницше этот. Себя он причислял то ли к полякам, то ли еще к кому в этом роде. Ну а немцам от него и впрямь здорово досталось. Он называл их воплощением тупости и скотства, а уж он-то, ей-богу, знал, что говорил. Вывел-таки их на чистую воду. Совсем, короче, изговнялись – а то будто он не прав, ей-богу! Видели бы вы, как они поджимают хвост, когда их потчуют их же собственным зельем! «Кстати, я и сам знаю одного парня, который подчистую снес их логово в районе Аргоннской высоты; так он говорил, они такие гады, черт их ети, что он бы даже и срать с ними рядом не сел. Говорил, даже патроны не стал на них переводить: вправил мозги прикладом, и точка. Не помню уж, как его звали, но он сам говорил, сколько повидал их за те несколько месяцев на фронте. Но самая-то, дескать, хохма во всей этой ебатории – что он лично пристрелил своего командира. Не то что бы тот его чем-то обидел – просто, мол, харя его ему не понравилась. Противно было смотреть, как он приказы отдавал. Да и вообще, мол, большинство офицеров, погибших якобы смертью храбрых, были убиты в спину своими же солдатами. И поделом им, пиздоболам! Сам-то он был простой пацан с Северной части. Ошивается сейчас в одной бильярдной возле Уоллабаутского рынка. Тихий такой – ни во что не вмешивается. Но стоит с ним заговорить о войне – и он как с цепи срывается. Говорит, убьет президента Соединенных Штатов, если только они там попытаются затеять очередную бойню. Да-а, и ведь он это сделает – руку даю на отсечение… Так о чем бишь я? Вот черт, что же я о Платоне-то хотел сказать? А, да…»
Когда все расходились, Макгрегор живо переключался на другое. «Что, не одобряешь небось такие разговоры?» – заводился он, и я вынужден был признать, что это так. «Ну и зря, – продолжал он. – Нужно стараться ладить с людьми: мало ли, может, и эти ребята на что сгодятся. Ты исходишь из предположения, что ты свободен, независим, и так себя ведешь, будто ты выше этих людей. Вот тут-то ты и допускаешь свою главную ошибку. Откуда тебе знать, что с тобой будет лет через пять или хоть даже через полгода? А вдруг ты ослепнешь? Вдруг тебя переедет грузовик? Вдруг угодишь в психушку? Никогда не знаешь наперед, что с тобой может случиться. Никто не знает. Вот станешь беспомощным, как дитя малое…»
«Ну и что?» – пожимал я плечами.
«Как это что? Разве ты не согласен, что здорово иметь друга, когда ты в нем нуждаешься? Ведь ты можешь стать таким, бога в душу, беспомощным, что рад будешь любому, кто поможет тебе перейти через дорогу. Для тебя эти ребята – отребье, ты считаешь, я зря трачу с ними время. Запомни, никогда не знаешь, что может однажды сделать для тебя тот или иной человек. Один в поле не воин…»
Его задевала моя независимость, которую он называл равнодушием. Если обстоятельства принуждали меня попросить у него взаймы немного денег, он приходил в неописуемый восторг. Это давало ему возможность разродиться маленьким церемониальчиком дружбы. «Так тебе, стало быть, тоже нужны деньги? – изрекал он, расплываясь в довольной улыбке. – Так, значит, и поэту надо кушать? Ну-ну! Ладно, Генри, это здорово, что ты обратился ко мне, – молодчина! Мы ж с тобой запросто, знаю я тебя, паразита. Ну добро, добро… сколько тебе? У меня и у самого не густо, но я поделюсь. Как, этого хватит? Или, может, ты, шельма этакая, думаешь, я должен отдать тебе все, а сам пойти побираться? Небось хочешь
Я, естественно, смеялся и протягивал руку, чтобы заняться обещанным баксиком. На что он реагировал новым приступом гнева. «Ты что, так и будешь отмалчиваться, пока я не выдам тебе эту бумажку? Ну ты и мурло! Да тебе ли рассуждать о нравственных принципах? Бог ты мой, у тебя же мораль гремучей змеи! Ну уж нет, просто так ты от меня денег не дождешься, вот те крест! Я еще поизгаляюсь. Хочу заставить тебя
Пауза. Плещется над раковиной и что-то бурчит себе под нос. И вдруг бодрым, радостным тоном: «Как там нынче на дворе, Генри? Солнечно? Кстати, я тут приглядел для тебя одно местечко. Что скажешь насчет гребешков с беконом в соусе „Тартар“ для затравки? Это маленький шалманчик неподалеку от бухты. Что может быть лучше гребешков с беконом в такой дивный день, как сегодня… ну так как, Генри? Только не вкручивай мне, что у тебя дела… Учти, если уж я тебя туда затащу, тебе придется провести со мной некоторое время, понял? Черт побери. Генри, мне бы твой характер! Плывешь себе без руля и ветрил – минута за минутой. Иногда мне кажется, что ты гораздо богаче и благороднее любого из нас, пусть даже ты мерзкий, подлый сукин сын, предатель и вор. Когда я с тобой, время пролетает, как во сне. Ты хоть понимаешь, что я имею в виду, когда говорю, что порой мне бывает просто необходимо тебя повидать? Я начинаю дурью маяться, когда все один да один. Думаешь, почему я вечно гоняюсь за пиздами? Почему я ночи напролет режусь в карты? Почему я валандаюсь с этими проходимцами со Стрелки? Просто мне необходимо с кем-то общаться – вот и все».
Немного погодя у залива: сидим над водой на открытой террасе (стаканчик он уже принял) в ожидании даров моря… «Жизнь не так уж плоха, когда можешь делать все, что хочется, а, Генри? Вот скоплю немного деньжат и отправлюсь в кругосветное путешествие… может, и тебя захвачу. Хотя ты, пожалуй, этого и не заслуживаешь, но я все же намерен когда-нибудь потратить на тебя настоящие деньги. Хочу посмотреть, как ты поступишь, если я предоставлю тебе свободу действий. Я намерен
Я не решился ему ответить, что, по моим представлениям, есть сотни и тысячи континентов, о существовании которых – в прошлом или в будущем – мы даже не подозреваем, поэтому я просто сказал: «Почему бы и нет? Вполне возможно, что было на земле такое место – Атлантида».
«Ладно. Было – не было… наверное, не так уж это и важно, – продолжал он, – но вот что я об этом думаю. Ведь было же время, когда люди были другими. Что-то мне не верится, что они испокон веку были таким быдлом, как сейчас, да и вообще в последние несколько тысячелетий. Я-то просто уверен, что были времена, когда люди умели жить, умели смотреть на все просто, умели наслаждаться жизнью. Знаешь, что меня бесит? Зрелище моего папаши. С тех пор как оставил службу, он целыми днями сидит у камина и хандрит. Всю жизнь горбатиться, чтобы потом вот так вот сидеть, как побитая горилла? Вот блядство! Если б я знал, что меня ожидает та же участь, я бы давно пустил себе пулю в лоб. Оглянись окрест… взгляни на тех, кого мы знаем… можешь назвать хоть одного нормального человека? К чему вообще вся эта тряхомудия, хотел бы я знать?
Очередной глоток хлебной водки к подоспевшим дарам моря – и он снова за свое. «Я тут заикнулся о том, что хочу взять тебя в путешествие. Я ведь всерьез об этом подумываю. Скажешь, поди, у тебя жена, ребенок, надо-де о них заботиться… Кстати, когда наконец ты расплюешься с этой своей бой-бабой? Или ты не понимаешь, что тебе надо как можно скорее от нее отделаться? – Он начинает тихонько похохатывать. – Ха-ха! Подумать только! Ведь именно я тебе ее и подсунул. Знал ли я тогда, что тебе так приспичит, что ты тут же позволишь себя захомутать? Я-то думал просто предложить тебе лакомый кусочек, а ты, раззява, возьми да и женись! Ха-ха! Заклинаю, Генри, не дай этой брюзгливой кошке изговнять тебе остаток жизни, пока у тебя еще не все мозги отшибло. Знаешь, мне ведь не важно, что ты делаешь, где бываешь. Я бы не перенес, если бы ты вдруг уехал из города… прямо тебе скажу: мне бы жутко тебя не хватало, но, если, чтобы вырваться из ее когтей, тебе придется уехать в Африку, заклинаю, Генри, бросай все к чертовой бабушке… все равно ничего хорошего от нее не дождешься. Иной раз попадется славная пизденка – ну, думаю, это как раз для Генри, надо будет познакомить, но все как-то забываю. Да ну их в качель, Генри, – в мире тысячи пизденок, с которыми можно прекрасно ладить. И угораздило же тебя нарваться на такую шавку…
Так и прошел день – выпивка, жратва, нещадно палящее солнце, авто, в котором мы колесили с места на место, дорогие сигары между делом, легкая дрема на пляже с разглядыванием фланирующих пизд, разговоры, веселье и даже пение, – один из тех многих дней, что я в том же духе проводил с Макгрегором. В подобные дни колесо вроде и впрямь переставало вращаться. Внешне все выглядело счастливым, удалым лихачеством – время тянулось, как липкий сон. Но за этим скрывалось что-то фатальное, предостерегающее, отчего весь следующий день я пребывал в тревожном, беспокойном состоянии духа. Я отлично понимал, что в один прекрасный день мне придется сделать решительный шаг, – я отлично понимал, что бездарно проссываю время. Но знал я и то, что ничего не могу поделать –
За то время, что я дрейфовал от порога к порогу, от работы к работе, от друга к другу, от бифштекса к бифштексу, я все же попытался выгородить себе кое-какое пространство, которое послужило бы мне тихой гаванью, убежищем анахорета, хотя скорее оно напоминало спасательный буй посреди бурного пролива. О приближении ко мне на расстояние меньше мили вас оповещал тяжелый, скорбный колокольный звон. Самого убежища видно не было: оно было хорошо заглублено на дне пролива. Меня же можно было увидеть, когда я выныривал на поверхность и мерно покачивался на волнах или носился как угорелый из стороны в сторону. Что надежно удерживало меня на глубине, так это большой письменный стол со множеством ящиков и ящичков, который я установил в гостиной. Тот самый стол, что последние пять десятилетий простоял в портновском заведении моего отца, стол, давший жизнь множеству пасквилей и множеству жалоб, стол, приютивший в своих отделениях чужие сувениры, стол, который я в итоге стащил у папаши, пока он болел, и уволок из заведения; и вот теперь он стоит посреди нашей мрачной гостиной в третьем этаже респектабельного благоустроенного дома в самом центре наиреспектабельнейшего квартала в Бруклине. Мне пришлось вынести тяжелую баталию, прежде чем водворить его туда, однако же я настоял на том, чтобы поставить его именно там, прямо по центру нашей жалкой халупы. Это все равно что в центре зубоврачебного кабинета поместить мастодонта. Но поскольку жена моя не имела подруг, которые бы ее навещали, и поскольку моим друзьям было бы по хую, даже если бы я подвесил его к люстре, то я установил его в гостиной и разместил вокруг него по периметру все наши лишние стулья, после чего уселся поудобнее и, закинув пятки на стол, погрузился в мечты о том, что бы я написал, если бы знал, как это делается. Возле стола я поставил плевательницу – большую латунную, из того же заведения, и то и дело в нее поплевывал, чтобы напоминать себе, что таковая у меня имеется. Все ящички оставались пустыми и все ящики тоже; ни на столе, ни в столе не было ничего, кроме листа писчей бумаги, на котором я оказался не в состоянии вывести даже простой закорючки.
Когда я вспоминаю о тех титанических усилиях, что я прилагал, стараясь дать выход бурлившей во мне раскаленной лаве, о моих тысячекратных попытках приладить литник и отловить
Даже если бы я совсем спятил, я бы и то, наверное, не смог придумать лучшего способа укрепить свое убежище, нежели водрузить посреди гостиной сей неандертальский предмет. С закинутыми на стол и подхватывающими поток пятками, уютно утопив позвоночный столб в пухлой кожаной подушке, я находился в идеальной позиции по отношению к той суматохе и круговерти, что друзья мои – в силу собственного безумия и своего в ней участия – считали жизнью, в чем пытались убедить и меня. Я живо помню свой первый контакт с реальностью, состоявшийся у меня, так сказать, посредством пяток. Добрый миллион слов, что я накропал, – заметьте, хорошо организованного, связного текста – был для меня что пустой звук, закодированная тарабарщина из старого доброго каменного века, поскольку контакт шел через голову, а голова – это всего лишь ненужный аппендикс, если, конечно, не сидишь на дне в середине пролива, зарывшись в тину. Все, что я написал раньше, было музейной чушью; да и вообще большее из написанного и по сей день остается музейной чушью, потому и не высекает искры, не воспламеняет мир. Я был лишь глашатаем предшествующей расы, говорившей моими устами, – даже сны мои не были аутентичными,
Я хорошо помню день, когда мне все-таки удалось вырубить эту машину, после чего шаг за шагом начал функционировать механизм иного рода – механизм, помеченный моими собственными инициалами, сработанный моими собственными руками, моей собственной кровью. Я отправился в ближайший театр посмотреть представление варьете; спектакль был дневной, и я взял билет на балкон. Уже в очереди в фойе я испытал странное ощущение консистентности. Будто я коагулировал, превращаясь в опознаваемую консистентную студенистую массу. Как на завершающей стадии заживления раны. Я находился на пике нормальности, а это весьма ненормальное состояние. Даже сама холера, явись она в тот момент и дохни мне в уста своим гнилостным духом, не причинила бы мне никакого вреда. Я мог бы склониться и поцеловать язвы лепрозной руки – мне все было нипочем. Это было не просто равновесие сил в непрерывной борьбе между здоровьем и болезнью, на которое как раз большинство-то из нас и уповает, нет, в крови появилась некая плюсовая величина, а это означало, что болезнь хоть на несколько мгновений да отступила. И если бы в такой момент хватило ума пустить корни, то больше уже нельзя было бы ни заболеть, ни почувствовать себя несчастным, ни даже умереть. Но чтобы совершить скачок к подобному заключению, надо оттолкнуться с такой силой, чтобы тебя отбросило назад гораздо дальше доброго старого каменного века. Но в тот момент я и не помышлял пускать корни – впервые в жизни я постигал смысл чудесного. Я так изумился, услышав, как, цепляясь зубцами, приходят в движение мои собственные шестеренки, что готов был умереть здесь и сейчас за честь испытать этот опыт.
А произошло вот что… Как только я миновал билетера, зажав в кулаке корешок билета, огни погасли и поднялся занавес. Я на мгновение замер, слегка ослепленный внезапной темнотой. Когда занавес плавно пошел вверх, до меня вдруг дошло, что человек всегда, испокон веку, поддавался таинственному оцепенению того краткого мига, что служит прелюдией к спектаклю. До меня дошло, что занавес поднимается
Как раз где-то в это время на гребне волны были дадаисты, а на пятки им наступали сюрреалисты. Что о тех, что о других я впервые услыхал лишь лет этак десять спустя: тогда же я не прочел еще ни одной французской книги, не усвоил ни одной французской идеи. Быть может, сам того не ведая, я был единственным дадаистом в Америке. С тем же успехом я мог жить в джунглях Амазонки – так бедны были мои связи с внешним миром. Никто не понимал ни о чем я пишу, ни почему пишу именно так, а не иначе. Я весь так светился, что меня считали ненормальным. Я живописал Новый Мир – рановато, к сожалению, ибо он не был еще открыт и никого нельзя было убедить в том, что он существует. Это был яичниковый мир, до поры до времени затаившийся в фаллопиевых трубах. Само собой, ничто не имело пока ясных очертаний – просматривался лишь слабый намек на спинной хребет; ни рук, ни ног, ни волос, ногтей и зубов, разумеется, тоже еще не было. Половых признаков и подавно, – это был мир Кроноса и его овикулярного потомства. Это был мир йоты, причем каждая йота была незаменима, ужасающе логична и абсолютно непредсказуема. Такой вещи, как
Так вот, я описывал Новый Мир, но, как и Новый Свет, открытый Колумбом, он оказался миром гораздо более старым, нежели любой из известных нам миров. За поверхностной кожно-костной физиогномикой я различал непреходящий мир – тот, что человек испокон веку носил в себе, – это был не новый и не старый мир на самом деле, а вечно истинный, поминутно изменяющийся мир. На что бы ни упал мой взгляд – все было палимпсестом, но ни один из открывавшихся слоев записи не был для меня настолько внове, чтобы я не мог его дешифровать. Часто вечерами, проводив гостей, я садился писать или моим друзьям австралийским бушменам, или возводителям холмов из долины Миссисипи, или филиппинским игоротам. Разумеется, мне приходилось писать по-английски – ведь это единственный язык, на котором я говорил, но между моим языком и телеграфным кодом, бывшим в ходу у моих закадычных друзей, существовала непреодолимая пропасть. Меня бы понял любой пещерный человек, любой представитель древнейших эпох; лишь те, кто меня окружал, – а это, надо сказать, все сто миллионов обитателей нашего континента – не способны были меня понять. Чтобы писать на языке этих миллионов, мне бы пришлось, во-первых, кое-что убить, во-вторых – остановить время. Я только-только осознал, что жизнь неистребима и что нет такой вещи, как время, – есть лишь настоящее. Неужели они надеялись, что я отрекусь от истины, к прозрению которой я шел всю жизнь? Еще как надеялись! Единственное, о чем они не желали и слышать, – это что жизнь неистребима. Разве не гибелью невинных, не грабежами и насилием, не бесчинствами и разрушением держится этот их драгоценный Новый Свет? Оба континента попраны; оба континента разграблены и ободраны до нитки, лишены всего, что было ценного – во всех отношениях. По-моему, ни одному человеку не выпало большего унижения, чем Монтесуме, ни один народ не истреблялся столь безжалостно, как истреблялись американские индейцы; ни одна земля не была изнасилована столь варварским и грязным методом, как Калифорния – золотоискателями. Я заливаюсь краской стыда при мысли о наших истоках – руки наши обагрены кровью, мы погрязли в преступлениях. И всей этой бойне и мародерству не видно конца – в чем я воочию убедился, исколесив страну вдоль и поперек. Каждый человек – это потенциальный убийца, вплоть до ближайшего друга. Зачастую даже не обязательно было хвататься за ружье, лассо или каленое железо, – они нашли свои собственные, куда более изощренные, сатанинские методы пыток и умерщвления. Для меня, например, самой мучительной пыткой была необходимость подвергать слово аннигиляции, прежде чем оно успевало сорваться с языка. На своем горчайшем опыте я научился держать рот на замке; я научился помалкивать в тряпочку и даже улыбаться, когда на самом деле захлебывался от ярости. Я научился пожимать руки и желать доброго здоровья всем этим невинноликим исчадиям ада, выжидавшим, когда я окончательно угомонюсь, чтобы всласть напиться моей крови.
Как можно было, сидя в гостиной за моим допотопным столом, прибегать к этому кодовому языку насилия и убийства? Я был одинок на нашем огромном полушарии насилия, но отнюдь не одинок в том, что касается человеческого рода вообще. Я был один в мире
Яичниковый мир – это продукт ритма жизни. Как только дитя появляется на свет, оно становится частью того мира, которому присущ не только ритм жизни, но и ритм смерти. Отчаянное желание жить, жить во что бы то ни стало, обусловлено отнюдь не биением в нас ритма жизни: это желание – результат биения ритма смерти. Всеми правдами и неправдами цепляться за жизнь не только бесполезно, но и в корне неверно – особенно если жизнь нежелательна. Уже само стремление выжить – из слепой страсти одержать победу над смертью – несет в себе семена смерти. Любой, кто не принял жизнь во всей ее полноте, кто не взращивает жизнь, способствует наполнению мира смертью. Наивысший смысл жизни можно передать простейшим мановением руки, слово, сказанное от всей души, способно породить жизнь. Активность сама по себе ничего не значит – зачастую она бывает лишь признаком смерти. Под воздействием простого давления извне, под воздействием обстоятельств и примера, под воздействием самого климата, способствующего возбуждению активности, можно сделаться придатком монструозной машины смерти – такой, например, как Америка. Что знает динамо-машина о жизни, покое, реальности? Что знает любая отдельно взятая динамо-машина американского происхождения о мудрости, об энергии, о жизни насыщенной и вечной, являющихся достоянием любого нищего оборванца, медитирующего сидя под деревом? Что такое
Из того тарабарского языка, посредством которого он, сидя за своим допотопным столом, выходит на связь с древнейшими обитателями мира, выстраивается новый язык, прорываясь сквозь нынешний язык смерти, как сквозь бурю прорывается радиограмма. На этой волне магии ничуть не больше, чем в матке. Люди одиноки и оторваны друг от друга, ибо все их изобретения говорят исключительно о смерти. Смерть – это автомат, управляющий миром активности. Смерть молчалива, ибо у нее нет рта. Смерть никогда ничего
Шла война, и людей забивали, как скот: миллион, два миллиона, пять, десять миллионов, двенадцать миллионов и, наконец, сто миллионов, а там и биллион – каждого: мужчину, женщину и дитя – всех до единого.
Не подозревая, что в этом же стихотворении он написал:
Я не подозревал, что были на свете люди, живые люди, проходившие под заморскими именами Блэза Сандрара, Жака Ваше, Луи Арагона, Тристана Тцара, Рене Кревеля, Анри де Монтерлана, Андре Бретона, Макса Эрнста, Георга Гросса; не подозревал, что 14 июля 1916 года в Цюрихе, в «Зааль-Вааге», был провозглашен первый Манифест Дадаизма – «манифест мосье Антипирина» и что в этом странном документе говорилось: «Дадаизм – это жизнь без домашних тапочек и всего, что им сопутствует… суровая необходимость, не отягощенная ни дисциплиной, ни моралью, и нам плевать на толпу». Не подозревал, что в Манифесте Дадаизма 1918 года имелись следующие строки: «Я пишу манифест и ничего не требую, однако некоторые вещи я все же обозначу: я противник манифестов, являющихся делом принципа, ибо я также и противник принципов… Я пишу манифест, чтобы показать, что противоположные действия можно осуществлять сообща, на едином свежем дыхании; я противник действия; в отношении непрерывного противостояния, равно как и соглашательства, я ни „за“, ни „против“ – безо всяких объяснений, ибо я ненавижу здравый смысл… Есть литература, которая не доходит до прожорливых масс. Продукт творчества, возникший из реальной необходимости со стороны автора и для него самого. Самосознание высшего эготизма, где угасают звезды… Каждая страница должна рождать взрыв как глубокой серьезностью и весомостью, ураганностью и головокружительностью, новизной и вечностью, ошеломительным трюком и вдохновенными принципами, так и типографским исполнением. С одной стороны – неустойчивый, убегающий мир, обрученный бубенцам инфернальной гаммы, с другой –
Тридцати двух лет как не бывало, а я по-прежнему говорю Да! Да, Мосье Антипирин! Да, Мосье Тристан Бустанобей Тзара! Да, Макс Эрнст Гебурт! Да! Мосье Рене Кревель, – теперь, когда ты покончил с собой, – да, мир сошел с ума, ты прав. Да, Мосье Блэз Сандрар, ты прав был, убивая. Не в день ли Перемирия ты выпустил книжонку «J’ai tué»?[53] Да, «положись на моих молодцов, человечество…». Да, Жак Ваше, совершенно верно: «Искусству до́лжно быть чуть-чуть смешной и скучной безделушкой». Да, дорогой Ваше, царствие тебе небесное, как ты был прав и как смешон, как трогательно скучен, нежен и правдив: «Символам присуща символичность». Повтори это еще раз – с того света! Есть у тебя там мегафон? Не нашел ли ты там руки-ноги, потерянные в схватке? А можешь снова составить их вместе? Помнишь встречу с Андре Бретоном в Нанте в 1916-м? Вы ведь вместе отмечали рождение истерии? Не говорил ли он тебе тогда, Бретон-то, что есть только чудесное и ничего, кроме чудесного, и что чудесное всегда чудесно? И не чудесно ли услышать это снова, даже если у тебя заложены уши? Здесь, прежде чем идти дальше, я хочу привести твой маленький портрет, сделанный Эмилем Бувье к пользе моих бруклинских друзей, которые тогда, может, и не узнавали меня, но теперь-то уж точно узнают – как миленькие…
«…Он не был законченным сумасшедшим и мог объяснить свое поведение, когда того требовала ситуация. И тем не менее его поступки вызывали такое же недоумение, как и самые скверные чудачества Жарри. Например, едва он выписался из госпиталя, как нанялся в портовые грузчики и коротал дни, разгружая уголь на пристанях Луары. Вечерами же, с другой стороны, он обыкновенно совершал обход кафе и кинотеатров, одеваясь по последнему писку моды и постоянно меняя костюмы. Более того, во время войны он частенько разгуливал то в форме гусарского поручика, то в форме английского офицера, то в костюме авиатора или хирурга. В гражданской жизни он был точно так же свободен и раскован и мог запросто, представляя знакомым Бретона, назвать его Андре Сальмоном, тогда как себе приписывал, хотя и безо всякого намека на тщеславие, самые удивительные титулы и авантюры. Он никогда никому не желал ни доброго утра, ни доброго вечера, ни доброго здоровья и никогда не утруждал себя ответами на письма, не считая писем, которые писал матери, когда ему требовались деньги. День ото дня он переставал узнавать лучших своих друзей…»
Узнаёте ли вы меня, пацаны? Простого бруклинского мальчишку, водившегося с рыжим альбиносом из округа Зуни? Собиравшегося, закинув пятки на стол, писать «мощные вещи, вещи, обреченные на вечное непонимание», – вещи сродни тем, что обещали мои покойные собратья. Ох уж мне эти «мощные вещи»! А вы бы узнали их, если бы на них наткнулись? А известно ли вам, что ни одна «мощная вещь» не стоит ни одной из миллионов загубленных жизней? Ах да –
И если вам скажут, что как же, мол, без этаких-то вещей, – иначе, мол, и быть не могло: и Франция старалась, как лучше, и Германия старалась, как лучше, и крошечная Либерия с крошечным Эквадором старались, как лучше, и все прочие союзники старались, как лучше, только бы все уладить и предать забвению, – ответьте им, что их «лучше» не так уж и хорошо, что мы больше не желаем слышать этой их логики – «стараться, как лучше»; ответьте им, что нам не нужен лучший кусок в нечестной сделке, – мы не любители сделок, ни честных, ни нечестных, равно как и мемориалов жертвам войны. Мы не желаем слышать о логике событий – и ни о какой бы то ни было логике вообще.
А ведь знай я тогда, что есть такие асы, как Сандрар, Ваше, Гросс, Эрнст, Аполлинер… если б я тогда об этом знал, знал, что они независимо от меня думали точно о тех же вещах, что и я, – боюсь, я бы взорвался, как бомба. Да, боюсь, от меня бы тогда и мокрого места не осталось. Но ни о чем таком я даже и не подозревал. Не подозревал, что почти за пятьдесят лет до этого безумный еврей из Южной Америки разродился такими потрясающе чудными фразами, как «утка сомненья с вермутовыми губами» или «я видел фигу, евшую онагра»… что примерно в то же самое время один француз, совсем еще мальчик, говорил: «Ищите цветы, что заменят вам стулья»… «мой голод – кусочки черного воздуха»… «его сердце, янтарь и трут». Быть может, в то же самое время или где-то около, тогда же, когда Жарри говорил: «Питаясь шуршанием моли» – и Аполлинер вторил ему: «Рядом с господином, заглатывающим самого себя», а Бретон тихо шелестел: «Без передышки крутит ночь педали», быть может, «в воздухе чудном и черном», открытом под созвездием Южного Креста все тем же одиноким евреем, другой человек, тоже одинокий изгнанник, испанец по происхождению, готовился положить на бумагу сии незабвенные строки: «Я ищу одного – утешения за свое изгнание, изгнание из вечности, за ту мою
Всюду и во все времена остающийся неизменным яичниковый мир продолжает возвещать о себе. А параллельно этим возвещениям, этим пророчествам, гинекологическим манифестам, параллельно и одновременно с ними – также и новые тотемные столпы, новые табу, новые ритуальные танцы. И пока в воздух столь чудный и черный братья человеческие, поэты, копатели будущего, выплевывали свои магические строки, в это самое время – о, тупиковая и хитрая загадка! – другие представители людского племени проговаривали следующие тексты: «Приглашаем вас на наш оружейный завод. Гарантируем самые высокие заработки и наилучшие санитарно-гигиенические условия труда. Работа настолько проста, что с ней легко справится даже ребенок». А если у вас есть сестра, жена, мать, тетка, то при условии, что они в состоянии работать руками, при условии, что они могут гарантировать отсутствие вредных привычек, вам предлагают взять их (или ее) с собой на оборонные работы. Если вы проявите опасение замарать руки, вам тут же доходчиво и тактично объяснят, как работают сии тонкие механизмы, расскажут, что надо делать в случае взрыва и почему даже мусор нельзя выбрасывать, так как…
Я говорил, что не знал тогда ни слова по-французски, и это чистая правда, зато я стоял на пороге величайшего открытия – открытия, которому предстояло с лихвой компенсировать пустоту Миртовой аллеи и всего американского континента в целом. Я уже почти достиг тогда берега того великого французского океана, имя которому Эли Фор, – океана, в котором сами французы едва ли плавали, видимо по ошибке принимая его за внутреннее море. Читая его даже на таком линялом языке, как английский, я понял, что именно он, этот человек, живописавший славу человеческой расы на собственных манжетах, и был Отцом Атлантиды Зевсом, которого я так долго искал. Я назвал его океаном, но он был еще и мировой симфонией. Это первый музыкант, которого дали французы: сочетавший в себе склонность к экзальтации и умение сдерживаться, он был аномалией, галльским Бетховеном, великим врачевателем души, гигантским громоотводом. И еще гелиотропом, постоянно обращенным к солнцу, постоянно вбирающим свет, постоянно лучившимся и искрившимся жизненной силой. Его нельзя назвать ни пессимистом, ни оптимистом, – об океане ведь не скажешь, благостен он или зловещ. Он свято верил в человечество. Он прибавил человечеству весу, вернув ему его былое величие, мощь, жажду творчества. Он на все смотрел как на творчество, во всем видел радость солнца. Он записывал это не в обычной протокольно-отчетной манере – он писал, как пишут музыку. Его не заботило, что у французов луженые уши, – он оркестровал для всего мира сразу. То-то меня так удивило, что, когда спустя несколько лет я приехал во Францию, я не обнаружил ни одного памятника в его честь, ни одной улицы, названной его именем. Хуже – за все восемь лет моего пребывания там я ни разу не слышал, чтобы хоть один француз упомянул его имя. Надо было ему умереть, чтобы его причислили к пантеону французских божков, – какими, должно быть, невзрачными выглядели они, его божественные современники, в присутствии этого лучистого солнца! Не будь он врачом, имея тем самым возможность зарабатывать себе на жизнь, еще неизвестно, что бы с ним сталось. Глядишь, образовалась бы лишняя пара рабочих рук для мусорной тачки! Человек, ожививший египетские фрески и заставивший их заиграть всеми своими огненными красками, этот человек мог запросто умереть голодной смертью, – толпе-то что за дело! Но он являл собой океан, и критики тонули в этом океане, а с критиками – и редакторы, и издатели, да и сама толпа. Сменится не одна эра, прежде чем он высохнет, испарится. На это уйдет примерно столько же времени, сколько потребуется французу для развития музыкального слуха.
Если бы не музыка, я бы давно уже загремел в сумасшедший дом, как это случилось с Нижинским. (Примерно в это время и обнаружилось его безумие.) Кто-то видел, как он раздавал деньги нищим, – а это всегда дурной знак! Мозг мой был полон чудесных сокровищ, вкус – обострен и предельно взыскателен, мускулы – в отличной форме, аппетит – отменный, дыхание – свежее. Все, что мне оставалось, – это работать над собой, и от своих ежедневных достижений на этом поприще я тихо сходил с ума. Даже если бы мне предложили приличную работу, которая бы меня кормила, я бы все равно на нее не согласился, потому что мне была нужна не работа, а более насыщенная жизнь. Я не мог попусту тратить время, работая учителем, адвокатом, врачом, политиком или кем там еще, что имеет предложить нам общество. Проще всего было бы заполучить какую-нибудь захудаленькую работенку, которая не занимала бы моих мозгов. После того как меня выперли из мусорщиков, я, помнится, снюхался с одним евангелистом, который, судя по всему, относился ко мне с большим доверием. Я был у него кем-то вроде шафера, коллектора и личного секретаря. Он открыл мне целый мир индийской философии. Когда у меня выдавался свободный вечер, я обычно встречался с друзьями в доме у Эда Бо́риса, обитавшего в аристократической части Бруклина. Эд Бо́рис был виртуозным пианистом, но при этом не знал ни одной ноты. У него был друг – Джордж Ньюмиллер, с которым они частенько поигрывали в четыре руки. Из десяти – двенадцати «прихожан» Эда Бо́риса почти каждый играл на рояле. Всем нам в ту пору было где-то от двадцати одного до двадцати пяти лет; мы никогда не приводили с собой женщин, да и вообще едва ли вспоминали о них на наших сборищах. Пирушки мы устраивали в летнее время, когда семейство Эда разъезжалось кто куда, так что, помимо изрядных запасов пива, в нашем распоряжении был весь необъятный домище. Я знал с дюжину похожих домов и мог с тем же успехом рассказать об одном из них, но все же решил отдать предпочтение обиталищу Эда Бо́риса, потому что было в нем что-то эдакое, чего я не встречал ни в одном другом месте земного шара. Ни сам Эд Бо́рис, ни кто-либо из его друзей ни сном ни духом не подозревали о том, какого рода книжки я читал и какого рода мысли занимали мой мозг. Когда я туда заявлялся, меня приветствовали бурным восторгом – как рыжего на манеже: знали, что я буду задавать тон. Чуть не в каждом углу этого огромного дома стояло по фортепьяно – четыре-то я точно насчитал, – и это помимо челесты, органа, гитар, мандолин, скрипок и прочая. Эд был просто душка – предельно галантен, отзывчив, да и щедр к тому же. Сандвичи всегда были наивкуснейшие, пива – за глаза и за уши, а надумаешь остаться на ночь – Эд всегда устроит тебя именно на том диванчике, который ты себе заранее облюбуешь. Идя по улице – широкой просторной улице, улице роскошной и сонной, напрочь отрезанной от остального мира, – я уже издали слышал звуки рояля, стоявшего в просторной гостиной первого этажа. Окна были распахнуты настежь, и, поравнявшись с ними, можно было увидеть или Эла Бергера, или Конни Гримма с большими пивными кружками в руках; они сидели, развалясь в своих легких вместительных креслах и задрав ноги на подоконник. За роялем, вероятно, сидел Джордж Ньюмиллер – как всегда, в расхристанном виде, с толстой сигарой в зубах – и, как всегда, импровизировал. Пока Джордж изгалялся, подбирая начало, все трое весело балагурили. Нащупав тему, Джордж подзывал Эда; тот подсаживался рядом, разрабатывал предложенную тему в своей антипрофессиональной манере, потом вдруг набрасывался на клавиатуру и делал встречный выпад, после чего разыгрывалась самая настоящая дуэль. Когда я входил, за стенкой кто-нибудь обязательно учился ходить на руках; в первом этаже было три просторных комнаты, анфиладой открывавшихся одна в другую, за ними – сад, огромный сад с цветами, фруктовыми деревьями, виноградными лозами, статуями, фонтанами и прочими прелестями. Если стояла жара, в сад выносили челесту или маленький органчик (ну и бочонок пива, разумеется); мы рассаживались кружком и оглашали сгустившиеся сумерки хохотом и пением, пока соседи не призывали нас к порядку. Музыка порой гремела по всему дому, на всех этажах сразу. Тогда начиналось форменное безумие, упоительное безумие, и, если бы среди нас присутствовали женщины, все бы точно пошло насмарку. Иногда происходило нечто вроде состязания на выносливость: за роялем Эд Бо́рис и Джордж Ньюмиллер, остальные – болельщики. Стараясь переиграть друг дружку, Эд с Джорджем поминутно, не прерывая игры, менялись местами, перекрещивали руки, то скатываясь до расхожих вещиц типа «собачьего вальса», то с чинно вытянутыми физиономиями переключаясь на торжественные пассажи, и рояль был уже не рояль, а какой-нибудь «Вурлитцер». Смех не смолкал ни на секунду. Никому и дела не было, чем ты занимаешься, о чем думаешь и т. д. Входя в дом Бо́риса, все свои опознавательные знаки ты сдавал в гардероб. Всем было по хую, какого размера у тебя шляпа и сколько ты за нее заплатил. Это было развлечение в чистом виде, плюс еще и сандвичи с выпивкой за хозяйский счет. И когда мы входили в раж – три-четыре фортепьяно сразу, челеста, орган, мандолины, гитары, пиво рекой из зала в зал, горы сандвичей и сигар на каминных полках, свежесть, идущая из сада, Джордж Ньюмиллер, голый по пояс и модулирующий, как сам сатана, – то это было похлеще любого шоу из тех, что я когда-либо видел на сцене, да к тому же и на дармовщинку! Мало того, уходя, я всегда обнаруживал у себя горсть лишней мелочи и полные карманы знатных сигар, независимо от того, проходили наши кутежи с переодеваниями или без. Ни с кем из этих бузотеров в другое время я не общался – виделись мы лишь по понедельникам и только летом, пока Эд держал открытый дом.
Стоя в саду и вслушиваясь в весь этот шурум-бурум, трудно было поверить, что ты находишься в том же самом городе. А ведь стоило мне разинуть варежку и вытряхнуть свое нутро – и все было бы кончено. Ни один из этих вертопрахов ничего не достиг в глазах света. Они были просто славные ребята, дети, товарищи, которые обожали музыку и любили хорошенько кутнуть, причем так кутнуть, что иной раз доходило до вызова кареты «скорой помощи». Как, например, в тот вечер, когда Эл Бергер, демонстрируя один из своих головокружительных трюков, вывихнул коленку. Все были так счастливы, так поглощены музыкой, до того разгорячены, что ему пришлось битый час доказывать нам, что его дело швах. Мы решили сами дотащить его до госпиталя, но путь туда неблизкий, и плюс ко всему – вот умора! – мы его то и дело роняли, отчего он орал как оглашенный. В итоге мы позвонили в неотложку из ближайшей полицейской будки; прибыла «скорая», а заодно и козелок. Эла увезли в госпиталь, а нас – в каталажку. Всю дорогу мы что было мочи горланили песни, и, когда нас выпустили, мы по-прежнему пребывали в отличнейшем расположении духа. Полицейские тоже пребывали в отличнейшем расположении духа, так что все мы переместились в полуподвальное помещение, где стояло раздолбанное пианино, и снова стали драть глотки и барабанить по клавишам. Все это напоминает некий этап в истории до Рождества Христова, который заканчивается не оттого, что вспыхивает война, а оттого, что даже такая цитадель, какой был дом Эда Бо́риса, не обладает иммунитетом к яду, просачивающемуся с периферии. Оттого, что каждая улица потихоньку превращается в Миртовую аллею. Оттого, что пустота заполняет весь континент от Атлантики до Тихого. Оттого, что еще немного – и во всей стране не сыщешь ни одного дома, войдя в который можно увидеть, как кто-то распевает песни, стоя на руках. Да такого уже и нынче-то не встретишь. А чтобы два рояля наяривали одновременно – и подавно. Да и где нынче найдешь двух ребят, готовых просто забавы ради всю ночь напролет барабанить по клавишам! Таких ребят, как Эд Бо́рис и Джордж Ньюмиллер, ангажируют на радио или в кино, где используется лишь наперсточек их таланта, – остальное же выкидывается на помойку. Судя по публичным зрелищам, никто и знать не знает, какая масса таланта пропадает невостребованной на великом американском континенте. Позднее – а я потому и любил посиживать на ступеньках в переулке Жестяных Кастрюль – я довольно часто коротал вечера, слушая, как выкондрючиваются профессионалы. Оно, конечно, тоже хорошо, но это все не то. Тут не было ничего смешного – сплошь повторение пройденного, позволявшее грести деньги лопатой. В Америке любой человек, обладавший хоть каплей юмора, приберегал ее, чтобы повыгоднее продать. Но и среди них встречались неподражаемые виртуозы – люди, которых я не забуду никогда, люди, чьи имена канули в небытие, – они-то и были лучшими из тех, кого мы дали. Помню одного исполнителя из труппы Кейта – он был, наверное, самым безумным человеком в Америке и имел на этом долларов пятьдесят в неделю. Трижды в день на протяжении недели он выходил к публике и держал ее под обаянием своих чар. Он прекрасно обходился без сценария, импровизируя на ходу и ни разу не повторив ни одной своей хохмы, ни единого трюка. Он выкладывался щедро, не скупясь, и я бы не сказал, что при этом он был прожженным негодяем или продажной душой. Он был из тех ребят, что рождаются коростелями, и бурлившая в нем энергия и радость не знали удержу. Он мог сыграть на любом инструменте и станцевать любой степ, мог с ходу выдумать историю и развивать ее, пока не прозвенит звонок. Не довольствуясь исполнением одного своего номера, он и коллегам помогал вытягивать их номера: стоит, бывало, за кулисами и выжидает подходящего момента, чтобы вклиниться в номер другого комика. Он сам был целое шоу, причем шоу, обладавшее гораздо более мощным терапевтическим эффектом, чем весь арсенал средств современной науки. Такому человеку следовало бы платить зарплату президента Соединенных Штатов. Следовало бы вообще убрать в отставку президента Соединенных Штатов и разогнать Верховный Суд, а правителем поставить человека вроде него. Такой бы в два счета излечил все болезни по списку. К тому же он из тех чудаков, кто сделал бы это даром – только попроси. Вот уж кто точно бы избавил психушки от пациентов! Он не стал бы предлагать никаких лекарственных снадобий – просто свел бы всех с ума. Между подобным решением вопроса и вечным состоянием войны, каковым является цивилизация, есть лишь один запасной выход – это дорога, на которую рано или поздно вступит каждый из нас, ибо все прочее обречено на провал. Персонаж, символизирующий этот путь всех путей, обладает головой о шести ликах и о восьми глазах; голова его представляет собой вращающийся маяк, а вместо папской тиары – хотя и такое вполне возможно – на ее макушке проделано отверстие для проветривания мозгов, которых в ней раз-два и обчелся. Мозг у него действительно невелик, я подчеркиваю, потому что он не обременен тяжким грузом, ибо, когда живешь на полноте сознания, серое вещество расходуется, обращаясь в свет. И это единственный персонаж, которого можно поставить выше комедианта: он не смеется и не плачет, он – вне страдания. Пока что нам трудно его опознать, так как он находится в непосредственной близости от нас – фактически прямо под кожей. Но когда комедиант хватает нас за живое, этот человек, имя которому, я полагаю, Бог – раз уж ему пришлось воспользоваться каким-то именем, – громогласно заявляет о себе. И если все человечество начинает покатываться со смеху, то есть хохотать до упаду, я хочу сказать, – значит, каждый уже одной ногой стоит на тропе. В такой момент любой запросто может стать и Богом, и кем угодно еще. В такой момент у вас происходит аннигиляция двойственного, тройственного, четверного и множественного сознания, отчего серое вещество скручивается на макушке черепной коробки твердыми кольцами. В такой момент вы и впрямь можете ощутить наличие отверстия в макушке; вам известно, что когда-то на этом самом месте у вас был глаз и что глаз этот обладал способностью сразу охватывать все целиком. Теперь глаз исчез, но, когда вы смеетесь до слез и до колик в животе, у вас и впрямь открывается «форточка» и происходит проветривание мозгов. В такой момент никто не сможет заставить вас взяться за оружие и пойти убивать врагов, никто не сможет заставить вас раскрыть толстенный фолиант, содержащий метафизические истины мира, и прочесть его от корки до корки. Если вы понимаете, что такое свобода – свобода абсолютная, а не относительная, – то вы наверняка признаете, что она ближе всего к тому, к чему вы рано или поздно придете. Если я и против существующего положения вещей, то это отнюдь не значит, что я моралист, – просто я хочу побольше смеяться. Я не утверждаю, что Бог – это один всеобъятный смех; я говорю, что для того, чтобы подобраться поближе к Богу, нужно как следует посмеяться. Моя единственная цель в жизни – приблизиться к Богу, то есть приблизиться к самому себе. Потому мне и не важно, какой дорогой идти. А вот музыка – вещь крайне важная. Музыка – это стимулятор шишковидной железы. Музыка – это вам не Бах или Бетховен; музыка – это консервный ключ души. Она вселяет в тебя жуткий покой, заставляет понять, что есть кров и твоему существу.
Пронизывающий ужас жизни заключается не в бедствиях и катастрофах, поскольку подобные вещи способствуют вашему пробуждению: вы свыкаетесь с ними, сродняетесь и в конце концов вновь укрощаете… нет, ужас жизни скорее похож на… ну вот сидишь, например, в гостиничном номере в каком-нибудь, скажем, Хобокене, а денег у тебя на один раз поесть. Ты в городе, в котором тебе бы не хотелось еще раз побывать, и тебе и надо-то всего ночь перекантоваться в гостиничном номере, но, чтобы там высидеть, необходимо собрать все мужество, всю храбрость, на которые ты способен. Неспроста, должно быть, иные города, иные места внушают подобный ужас и отвращение. В таких местах, должно быть, постоянно происходит что-то вроде вялотекущего смертоубийства. Люди там той же расы, что и ты, они точно так же носятся со своими делами, как и все люди на свете, они строят точно такие же дома – не лучше и не хуже, у них та же система образования, та же валюта, те же газеты, и все-таки они совершенно не похожи на других известных тебе людей, да и вся атмосфера иная, и ритм иной, и напряжение иное. Это все равно что наблюдать себя в следующей инкарнации. До тебя с раздражающей несомненностью доходит, что жизнью правят отнюдь не деньги, не политика, не религия, не воспитание, не народ, не язык, не обычаи, а что-то другое – нечто такое, что ты постоянно пытаешься задушить и что в действительности само тебя душит, иначе бы тебя не охватывал внезапный ужас и не надо было бы задаваться вопросом, как бы куда сбежать. В некоторых городах, где обходилось без ночевок, бывало и одного-двух часов достаточно, чтобы потерять присутствие духа. Такова, на мой взгляд, Байонна. Я появился там поздним вечером, имея при себе несколько врученных мне заранее адресов. Под мышкой у меня был портфель с проспектом Британской энциклопедии. Мне вменялось в обязанность, передвигаясь под покровом ночи, продавать эту чертову энциклопедию каким-то бедолагам, желающим повысить свой культурный уровень. Даже если бы меня выкинули в Гельсингфорсе, я бы и то не испытал такого острого чувства неприкаянности, какое одолевало меня на улицах Байонны. По мне, так это совершенно не американский город. Да это и не город вовсе, а гигантский, извивающийся в темноте осьминог. Первая дверь, к которой я подошел, выглядела до того угрожающе, что я даже не потрудился постучать; подобным образом я обошел несколько адресов, прежде чем собрался с духом и постучал. Первое же лицо, показавшееся за дверью, перепугало меня до усеру. Я говорю не о робости там или смущении – я говорю о самом настоящем страхе. Это было лицо подручного каменщика – неотесанный ирлашка, способный на радостях и топором тебя зарубить, и в глаз харкнуть. Я быстренько сделал вид, что ошибся домом, и поспешил по следующему адресу. Каждый раз, как отворялась дверь, я видел очередного монстра. И вот наконец я добрался до одного глупого дурня, который на полном серьезе собрался повышать свою эрудицию, что меня и доконало. Я испытал неподдельный стыд за самого себя, за свою страну, за свою расу, за свою эпоху. Я потратил черт знает сколько времени, убеждая его не покупать эту проклятую энциклопедию. Он со всем своим простодушием поинтересовался, что же в таком случае привело меня в его дом, на что я, ни секунды не раздумывая, наговорил ему поразительной лжи – лжи, которая впоследствии обернулась великой правдой. Я сказал ему, что продаю энциклопедию только для виду – чтобы иметь возможность знакомиться с людьми и писать о них книги. Это крайне его заинтересовало – гораздо больше, чем сама энциклопедия. Ему захотелось узнать, что я думаю написать о нем, – не могу ли я рассказать? Двадцать лет потребовалось мне, чтобы ответить на его вопрос, однако же получите! Если вам, Джон Доу из города Байонна, все еще это интересно, так знайте же… Я вам очень многим обязан, Джон Доу, потому что после того, как я наврал вам с три короба, я вышел из вашего дома и, в клочья изорвав проспекты, предоставленные мне Британской энциклопедией, выбросил их в сточную канаву. Я поклялся себе, что в жизни больше не пойду к людям под ложными предлогами, даже если в качестве такого предлога надо будет распространять Священное Писание. Я в жизни больше не буду ничего продавать, даже если мне придется умереть с голоду. И вот я иду домой, и я сяду за стол и на самом деле буду писать о людях. И если кто постучит в мою дверь и предложит мне что-то купить, я приглашу его зайти и спрошу: «Зачем тебе это?» И если он ответит, что ему надо зарабатывать на жизнь, я отдам ему все деньги, какие у меня найдутся, и снова попрошу его задуматься о том, что он делает. Я хочу предостеречь как можно больше людей, чтобы они, занимаясь тем или иным делом, не использовали в качестве предлога необходимость зарабатывать на жизнь.
Идем дальше. Не пронизывающий ужас бедствий и катастроф, повторяю, а механический откат назад, застывшая панорама атавистической борьбы души. Мост в Северной Каролине – недалеко от границы с Теннесси. Выхожу с поросшего буйной растительностью табачного поля. Повсюду низенькие лачужки и запах молодой горящей древесины. День прошел в густом озере волнующейся зелени. Кругом почти ни души. Потом вдруг неожиданный просвет – и я уже перед огромным глубоким ущельем с перекинутым через него шатким деревянным мостом. Да это же край света! Как, во имя всего святого, я здесь очутился, зачем – ума не приложу.
Еще рывок… Сижу у входа в цирюльню возле Джеймс-ривер. Я пробуду здесь минут десять – не больше, вот только сгружу свинец с ног. Передо мной отель и несколько лавочек: все там вдруг затихает… кончается, как и началось, – безо всякой причины. В глубине души я жалею горемык, что здесь рождаются и умирают. Да кому он, в сущности, нужен, этот город? На кой ляд кому-то переходить через дорогу, чтобы побриться и постричься или даже заполучить кусок сочного филейчика? Люди, купите-ка вы лучше себе по ружью да перестреляйте друг друга, к чертовой матери! Помогите мне навсегда выкинуть из головы эту улицу – она напрочь лишена смысла.
В тот же день, ближе к ночи. Все шкандыбаю, зарываясь все глубже и глубже на Юг. Я выхожу из какого-то маленького городишки и короткой дорогой срезаю путь к шоссе. Вдруг слышу позади себя шаги, и вскоре меня на бегу обгоняет молодой человек, тяжело дыша и матерясь на чем свет стоит. Я на секунду останавливаюсь, чтобы понять, в чем дело. Слышу: следом за ним несется еще один. Этот постарше и вооружен. Он дышит на удивление легко и молчит как в рот воды набрав. Как раз в тот момент, когда он появляется в моем поле зрения, из-за туч выплывает луна, и мне удается как следует разглядеть его лицо. Я узнаю в нем охотника на людей. Я отступаю в тень, и тут следом возникает еще несколько человек. Я в панике. Дрожу как осиновый лист. Слышу, кто-то говорит, что это шериф и что он обязательно сцапает того парня. Ужас. Продолжаю двигаться к шоссе, ожидая услышать выстрел, который разом со всем покончит. Ни звука – лишь тяжелое дыхание молодого человека и нетерпеливый дробный топот банды шерифа. Только выхожу к большаку, как из темноты выступает еще один бугай и не спеша приближается ко мне. «Куда путь держишь, сынок?» – спрашивает он вполне дружелюбно и даже чуть ли не ласково. Я сбивчиво мямлю что-то насчет соседнего города. «Оставайся-ка лучше здесь, сынок», – говорит. Я не стал вступать в пререкания. Я позволил ему препроводить меня обратно в город и заключить под стражу, как вора. Я улегся на полу вместе с другими пятьюдесятью хануриками, и мне приснился дивный сексуальный сон, окончившийся гильотиной.
Шкандыбаю дальше… Назад возвращаться так же муторно, как и продвигаться вперед. Я уже больше не чувствую себя американским гражданином. Та часть Америки, откуда я вышел, где я имел хоть какие-то права, где я чувствовал себя свободным, осталась так далеко позади, что начинает в моей памяти потихоньку обрастать мхом. Такое ощущение, будто меня постоянно пихают прикладом в спину. Шагай, шагай! – кажется, только это я и слышу. Когда со мной заводят разговор, я прикидываюсь шлангом, чтобы не показаться чересчур умным. Я выказываю живой интерес к урожаям, погоде и выборам. Когда я останавливаюсь, чтобы немного передохнуть, меня начинают разглядывать – и черные, и белые: так и пожирают глазами, точно ждут, когда я дам сок и можно будет мной полакомиться. Мне надо прошагать еще миль этак с тысячу – будто у меня тайное задание, будто я и впрямь куда-то спешу. А тут еще всем своим видом приходится изображать нечто вроде благодарности за то, что никому, видите ли, до сих пор не взбрело в голову меня прикончить. Это и угнетает, и бодрит одновременно. Ты человек меченый, и никто не посмеет нажать на гашетку. Тебе дадут в целости и сохранности добраться до Мексиканского залива, а там хоть топись!
Да, сэр, я дошел до Мексиканского залива; мало того – я вошел в него и утопился. И сделал это –
Когда я очнулся перед фактом, что по общепринятым меркам я значу меньше, чем грязь, я почувствовал себя неимоверно счастливым. Я моментально утратил всякое чувство ответственности. И если бы не то обстоятельство, что друзья мои устали ссужать меня деньгами, глядишь, я так бы и продолжал бездарно проссывать время. Мир был для меня все равно что музей: я не видел иного выхода, кроме как пожирать тот дивный слоеный шоколадный торт, что люди былых времен обрушили на наши головы. Всех раздражала моя манера себя ублажать. Их логика состояла в том, что искусство, конечно же, прекрасно – о да, какой разговор! – но ты должен трудиться, чтобы обеспечить себе существование, и тогда ты поймешь, что слишком устал, чтобы думать об искусстве. Но это было, когда я грозился от себя лично добавить один-два слоя к тому дивному слоеному шоколадному торту, который мне подкинули. Это был заключительный аккорд. Это означало, что я окончательно спятил. Сначала меня сочли бесполезным членом общества; затем – на минуточку – оказалось, что я наглый, беззаботный труп с неуемным аппетитом; и вот теперь я спятил.
«Простите, мистер Миллер, – вмешался страховщик, – не забыли ли вы, что нам надо подписать бумаги?»
«Ну что вы, как можно! – ответил я радостно. – Они у вас все при себе? Какую, по-вашему, надо подписать первым номером? Кстати, нет ли у вас авторучки на продажу?»
«Подпишите вот здесь, – сказал он, сделав вид, что не расслышал моего вопроса. – И здесь, пожалуйста. Чудесно! Ну а теперь, мистер Миллер, нам, пожалуй, пора прощаться. Через пару деньков компания обо всем вас известит».
«Советую поторопиться, – бросил я, провожая его до дверей, – а то ведь я могу передумать: возьму и покончу с собой».
«Что вы, что вы, мистер Миллер, конечно, мистер Миллер, разумеется, мистер Миллер, поторопимся, непременно поторопимся. Ну так до скорого, мистер Миллер, прощайте!»
Разумеется, рано или поздно продажа в рассрочку прекращается, даже если ты прилежный покупатель вроде меня. Я буквально из кожи вон лез, чтобы загрузить работой производителей и рекламодателей Америки, но они, похоже, во мне разочаровались. Был, в частности, один человек, который разочаровался больше остальных, – так вот, человек этот искренне пытался мне помочь, а я его наебал. Я вспоминаю о нем и о том, как он взял меня к себе в помощники – с такой готовностью, с таким участием, – потому что позднее, когда я вершил прием и увольнение, как револьвер сорок второго лошадиного калибра, меня самого наебывали направо и налево, но к тому времени я уже набил себе столько шишек, что мне хоть трава не расти. Но этот человек в лепешку разбился, чтобы показать, что он в меня верит. Он издавал иллюстрированный каталог для одного крупного почтового ведомства, занимавшегося рассылкой торговых заказов. Этот каталог представлял собой чудовищный компендиум всякой срани. Он выходил раз в год, и столько же времени уходило на его подготовку. В подобных делах я смыслил не больше, чем свинья в апельсинах, и зачем я в тот день забрел к нему в контору, я не знаю, – разве что погреться, так как я день-деньской обивал пороги в районе доков, пытаясь получить работу контролера или еще черт знает кого. В конторе у него было очень уютно, и я обратился к нему с длиннющей речью, имея в виду дать себе время хорошенько оттаять. Я не знал, какую просить работу, – просто работу, сказал я. Он оказался человеком чутким и очень добрым. Видимо, он догадался, что я писатель или собираюсь им стать, потому как сразу же спросил, что я люблю читать и каково мое мнение о том писателе, об этом писателе. Как нарочно, в кармане у меня завалялся список книг – тех, что я искал в публичной библиотеке, – вот его-то я ему и предъявил. «Великий Скотт! – воскликнул он. – Вы в самом деле читаете такие книги?» Я скромно кивнул в ответ и затем, как это часто со мной бывает, если меня вдруг заденут за живое какой-нибудь идиотской фразой вроде этой, я заговорил о гамсуновских «Мистериях», которые как раз тогда читал. И тут мой собеседник сделался воском в моих руках. Спросив, не хочу ли я стать его помощником, он тут же извинился за то, что предлагает мне столь низкую должность; он заверил, что у меня будет достаточно времени вникнуть в тонкости работы и что он не сомневается, что для меня это раз плюнуть. Затем он поинтересовался, не буду ли я возражать, если он ссудит мне до зарплаты немного денег из своего кармана. Не успел я ответить ни да ни нет, как он выудил двадцатидолларовую купюру и сунул мне в руку. Я, естественно, растрогался и в ту минуту готов был пахать на него, как последняя сволочь. Помощник редактора! Звучит довольно заманчиво, особенно для кредиторов моего квартала. Какое-то время я так счастлив был кормиться ростбифами, цыплятами и свиными филейчиками, что делал вид, будто души не чаю в своей работе. На самом же деле мне впору было спички в глаза вставлять, чтобы не заснуть от скуки. Все, что мне надо было, я освоил в неделю. Ну а дальше-то что? А дальше я решил смириться с тем, что по гроб жизни обрекаю себя на каторжный труд. Дабы извлечь из этого максимальную выгоду, я, коротая время, писал рассказы, эссе и пространные письма друзьям. Все, видимо, решили, что я занят разработкой новых идей на благо компании, поскольку долгое время на меня никто не обращал ни малейшего внимания. Чудесная у меня работа, решил я. Почти весь день я мог заниматься своими делами – писать то бишь, – с работой же на благо компании я насобачился управляться примерно за час. В отношении к своей собственной, личной работе я проявлял столько энтузиазма, что отдал распоряжение подчиненным не беспокоить меня иначе как в строго установленные часы. Я как сыр в масле катался: компания исправно платила мне жалованье, а изверги выполняли всю ту работу, что я им намечал, – как вдруг однажды, как раз когда я корпел над важным эссе об «Антихристе», подходит к моему столу какой-то парень, которого я до этого в глаза не видел, и, склонившись над моим плечом, начинает с сарказмом в голосе вслух читать все то, что я только что понаписал. Мне не понадобилось выяснять ни кто он такой, ни что он там задумал, – единственная мысль в голове: «Заплатят ли мне за неделю вперед?» – и она нещадно била по мозгам. Когда пришло время попрощаться с моим благодетелем, мне стало немного стыдно за себя, особенно когда он, не давая мне опомниться, сказал – прямо как в душу пернул: «Я пытался выхлопотать для вас жалованье за неделю вперед, но меня и слушать не стали. Сожалею, но больше я ничем не могу вам помочь, – вы, знаете ли, сами себе все портите. Сказать по правде, я по-прежнему верю в вас всей душой, но, боюсь, какое-то время вам туго придется. Такие, как вы, всюду не ко двору. Когда-нибудь из вас наверняка выйдет великий писатель – есть у меня такое чувство. Ну а теперь – прошу прощения, – добавил он, тепло пожимая мне руку, – мне надо повидать босса. Удачи вам!»
Вся эта история меня лишку подкосила. Мне хотелось теперь же и немедленно доказать своему благодетелю, что вера его в меня ненапрасна. Мне хотелось сей же миг оправдаться перед всем миром. Я готов был сигануть с Бруклинского моста, лишь бы убедить всех и каждого, что я вовсе не бессердечный сукин сын. Есть у меня сердце – огромное, как кит, и я готов был доказать это, но кому надо испытывать мое сердце! Всех кругом жестоко наебывали: не только компании, торгующие в рассрочку, но и домовладельца, и мясника, и бакалейщика, и газо-водо-электрических бесов – всех! Какой там трудовой энтузиазм! Ну не видел я его, хоть убей! Я видел только то, что люди въябывают до посинения, потому что больше ни на что не способны. Я вспомнил свою речь, благодаря которой получил работу. В каком-то смысле я сам был во многом похож на герра Нагеля. Поди скажи, что я сделаю в следующую минуту. Поди разбери, чудовище я или святой. И так со многими нашими замечательными современниками. Герр Нагель был человек отчаянный, сорвиголова, – именно это и делало его таким симпатягой. Гамсун и сам не знал, как ему быть с этим персонажем: он знал, что Нагель существует, и знал, что он больше чем просто фигляр и мистификатор. Думаю, герра Нагеля Гамсун любил больше всех своих персонажей. Почему? Да потому, что герр Нагель, как и любой художник, был неканонизированный святой – человек, над которым вечно смеются, ибо его поистине мудрые решения всем кажутся чересчур простыми. Нельзя захотеть стать художником – мир сам толкает человека на это, отказываясь признать его безусловное лидерство. Я не видел смысла в работе, потому что обычная работа, где требовалась исполнительность, постоянно уплывала у меня из рук. Все считали меня лентяем и лоботрясом, но я, наоборот, был неимоверно активной личностью. Даже если я просто пускался в блуд – это уже было дело, и очень даже стоящее, особенно по сравнению со всякими другими формами активности вроде штамповки пуговиц, завинчивания гаек или даже операции по удалению аппендикса. Почему же меня так охотно выслушивали, когда я приходил наниматься на работу? Почему меня находили таким занятным? Без сомнения, по той простой причине, что я всегда с пользой проводил время. Я одаривал работодателей дарами – дарами, достававшимися мне от тех часов, что я просиживал в публичной библиотеке, от моего праздного шатания но улицам, от моих интимных приключений с женщинами, от вечеров, проведенных в бурлеск-театре, от посещения музеев и картинных галерей. Будь я ни ухо ни рыло, будь я каким-нибудь сирым честным мудозвоном, готовым въябывать до посинения за жалкие гроши, мне бы в жизни не предложили такой работы, какую предлагали, меня не угощали бы сигарами, не приглашали бы на ланч, не ссужали бы деньгами, как это обычно бывало. Вероятно, я имел что им предложить, имел нечто такое, что они, должно быть, неосознанно очень высоко ценили помимо лошадиной силы или технических возможностей. Я и сам не понимал, что это было, потому как не отличался ни гордостью, ни тщеславием, ни завистью. С глобальными вопросами мне все было ясно, но, сталкиваясь с ничтожными мелочами жизни, я приходил в полнейшее замешательство. И я должен был засвидетельствовать колоссальнейшие масштабы этого самого замешательства, прежде чем уяснил себе, что к чему. Обычные люди зачастую лучше ориентируются в житейских ситуациях: их это соизмеримо с теми требованиями, что они к нему предъявляют; мир не слишком отличается от их представления о нем. Человек же, совершенно отбившийся от стада, либо терпит страдания из-за чрезмерной раздутости своего эго, либо это эго погружается в такие глубины, что практически перестает существовать. Герр Нагель в поисках своего подлинного эго вынужден был сигануть головой в омут: его существование было мистерией, тайной и для себя, и для других. Я бы не смог позволить себе оставить все в таком вот взвешенном состоянии – слишком интригующей была тайна. Даже если бы мне, как кошке, пришлось бы тереться о каждого встречного, я бы не угомонился, пока не протерся до самой его сути. Потрешься-потрешься – ан искру и высечешь! Было бы терпение.
Зимняя спячка животных, временная приостановка жизни, практикуемая некоторыми низшими формами, удивительная живучесть клопа, постоянно сидящего в засаде за обоями, состояние транса у йогов, каталепсия патологической особи, единение мистика с космосом, вечная жизнь клетки, – художник изучает все эти вещи, с тем чтобы в положенный срок пробудить мир ото сна. Художник принадлежит к коренной человеческой расе «X» – он является как бы духовным микробом, который переносится от одной коренной расы к другой. Его не могут сломить никакие удары судьбы, потому что он не причастен физической, расовой структуре вещей. Его появление всегда совпадает с катастрофой или распадом: это циклическое существо, живущее в эпицикле. Приобретаемый им опыт никогда не используется в личных интересах: он служит более высокой цели, к которой того ведут по заранее намеченному плану. Ничто не происходит с ним просто так, каким бы пустяком это ни было. Если его на двадцать пять лет оторвали от чтения какой-нибудь книги, он может начать читать дальше с той самой страницы, на которой остановился, как будто в промежутке ничего не произошло. Все, что происходит в промежутках, то есть то, что большинство людей считает «жизнью», – это лишь заминка при переходе на очередной круг. Вечностная сущность его работы – когда он самовыражается – это лишь отражение автоматизма жизни, в которой ему полагается уходить в спячку, дремать на закорках сна в ожидании сигнала, возвещающего момент рождения. Это предмет глобальный, и тут мне всегда все было ясно, даже когда я это отрицал. Неудовлетворенность, которая гонит тебя от одного слова к другому, от одного творения к другому, – это всего-навсего протест против бесполезности отсрочки. По мере пробуждения ото сна у тебя, микроба творчества, все больше и больше пропадает желание что-либо делать. При полном пробуждении все встает на свои места и исчезает необходимость выходить из транса. Всякая активность в создании произведения искусства, как явствует из сказанного, – это уступка автоматическому принципу смерти. Погрузившись в Мексиканский залив, я получил возможность поучаствовать в активной жизни, что позволило моему подлинному «я» пребывать в спячке, пока я созревал для рождения. Это я понимаю как нельзя лучше, хотя действовал слепо и беспорядочно. Я поплыл против течения человеческой деятельности и плыл, пока не достиг истока всякого действия и не вторгся силой в его пределы, объявив себя управляющим кадрами телеграфной компании и позволив приливу человечности захлестнуть себя, подобно белым барашкам волны. Вся эта активная жизнь, предшествовавшая финальному акту отчаяния, вела меня от сомнения к сомнению, все плотнее и плотнее зашторивая от меня то подлинное «я», которое, подобно континенту, захлебнувшемуся регалиями достигшей величия и расцвета цивилизации, скрылось уже в глубинах океана. Колоссальное эго погрузилось в пучину, а то, что на виду у всех оголтело металось по поверхности, было перископом души, рыщущей в поисках мишени. Все, что попадало в пределы досягаемости, надо было уничтожать, если я хотел когда-нибудь вновь вынырнуть на поверхность и покатиться по волнам. Это чудовище, которое то и дело всплывало, чтобы, воплощая свой злостный умысел, поразить намеченную цель, которое вновь погружалось, чтобы то бесцельно скользить наобум, то без устали выслеживать добычу, это чудовище, когда наступит срок, вновь, но уже в последний раз вынырнет на поверхность, чтобы, теперь уже в качестве ковчега, собрать каждой твари по паре и, когда спадет вода, осесть наконец где-нибудь на вершине высокогорного пика и там распахнуть свои двери, чтобы вернуть миру все то, что уцелело после катастрофы.
Если временами я содрогаюсь при мысли о своей активной жизни, если меня посещают кошмары, то это, наверное, оттого, что я постоянно вспоминаю о всех тех людях, которых я грабил и убивал в своей двадцатичетырехчасовой спячке. Я делал все, чего требовала от меня моя природа. А природа, аки диавол, постоянно нашептывает в ухо: «Хочешь выжить – убей!» Будучи человеком, ты убиваешь не так, как это происходит у животных, – ты делаешь это механически; это замаскированное убийство, оно постоянно меняет обличье и всюду проникает своими бесчисленными щупальцами, так что ты убиваешь, даже и не помышляя об этом, убиваешь походя, без нужды. Люди, которых больше всего почитают, суть самые отъявленные убийцы. Они уверены, что служат своим сотоварищам, и они искренни в этой своей уверенности, но все же это безжалостные убийцы, и временами, пробудившись ото сна, они отдают себе отчет в своих преступлениях и, дабы загладить вину, совершают шальные, кихотские акты доброты. Доброта человека смердит похлеще, чем заключенное в нем зло, ибо доброта пока что не узаконена, она не является утверждением мыслящего «я». Когда тебя толкают в пропасть, легко в последний момент отказаться от всего своего имущества, обернуться и распахнуть последнее объятие всем тем, кто сзади. Как нам остановить этот слепой напор? Как прекратить этот механический процесс, когда каждый толкает другого в пропасть?
Когда я садился за свой письменный стол, над которым я повесил плакат, гласящий: «Не оставляй надежду, всяк сюда входящий!» – так вот, когда я садился и говорил Да-Нет-Да-Нет, я понимал, с отчаянием, доходившим до белой горячки, что я марионетка, в чьи руки общество вложило пулемет Гатлинга. Если я совершал доброе дело, то в конечном счете выходило не иначе, как если бы я совершил дурное дело. Я был чем-то вроде знака равенства, посредством которого выражается алгебраическая масса человечности. Я был довольно-таки важным, активным знаком равенства – прямо как генерал в военное время, но, будь я хоть семи пядей во лбу, я бы все равно никогда не смог превратиться в плюс или минус. Как, впрочем, и никто другой, насколько я могу судить. Вся наша жизнь строилась по этому принципу уравнения. Целые числа стали символами, которые перетасовывались в интересах смерти. Жалость, отчаяние, страсть, надежда, мужество – все это лишь временные рефракции, обусловленные рассмотрением уравнений под различными углами зрения. Прекратить сие бесконечное жонглирование, повернувшись к ним спиной или взглянув на них под прямым углом и написав об этом, все одно бесполезно. Нельзя же повернуться спиной к самому себе в зеркальном зале. Я
И вот еще что… тайна, окутывавшая мое поведение, становилась тем глубже, чем ближе я подходил к кругу кровных родственников. Мать, чьи чресла меня породили, была мне в корне чужой. Начать с того, что, подарив жизнь мне, она затем подарила жизнь моей сестре, к которой я относился обычно как к брату. Моя сестра была этаким безвредным монстром, ангелом, которому было дано тело идиота. Это вызывало у меня странное чувство – еще в детстве, – будто я расту и развиваюсь бок о бок с существом, приговоренным всю свою жизнь оставаться ментальным карликом. Невозможно было быть ей братом, потому что невозможно было воспринимать эту атавистическую громаду тела в качестве сестры. По моему представлению, она бы лучше всего функционировала среди австралийских примитивов. Она даже могла бы стать у них правителем и выдающейся личностью, потому что, как я уже сказал, она была воплощением добра и совершенно не ведала зла. Но в том, что касается жизни цивилизованной, она была абсолютно беспомощна: у нее не только напрочь отсутствовало желание убивать – у нее даже не возникало желание поживиться за счет других. Для работы она была абсолютно непригодна, потому что, даже если бы ее научили, к примеру, делать капсюли для бризантных взрывчатых веществ, она могла бы по рассеянности выбросить все свое жалованье в реку по пути домой или раздать уличным попрошайкам. Часто в моем присутствии ее пороли как собаку, за какой-нибудь восхитительный акт милосердия, совершенный ею «по рассеянности», как это у них называлось. Нет ничего хуже, чем делать доброе дело без нужды, – эту заповедь я усвоил с детства. Тому же наказанию, что и сестру, для начала подвергали меня, потому что я тоже имел обыкновение раздавать свои вещи, особенно новые, которые мне только что подарили. Один раз, в возрасте пяти лет, меня даже поколотили – за то, что я посоветовал матери отрезать бородавку на пальце. Как-то она спросила меня, что ей делать с этой штукой, и я, при моих весьма ограниченных познаниях в медицине, велел ей отрезать ее ножницами, что она, как полная идиотка, и сделала. Через несколько дней у нее началось заражение крови, и тогда она хвать меня и говорит: «Ведь это ты велел мне ее отрезать, а?» – и задала мне знатную трепку. С того самого дня я уяснил, что родился не в той семье. С того самого дня я стал все постигать с быстротой молнии. Какая там адаптация! К десяти годам я пропустил через себя всю теорию эволюции. И вот он я, прошедший в своем развитии все стадии животной жизни, да еще и прикованный к этому созданию – моей «сестре», которая, безусловно, была примитивной особью и которая никогда, даже в девяностолетнем возрасте, не пришла бы к разумению азбуки. Вместо того чтобы тянуться вверх, подобно крепкому дубу, я стал клониться на один бок, абсолютно не считаясь с законом тяготения. Вместо того чтобы выпускать ветви и листья, я наращивал башенки и оконца. Все существо по мере роста обращалось в камень, и чем выше я тянулся, тем больше игнорировал закон тяготения. Я был необычайным явлением посреди ландшафта, но явлением, которое привлекало людей и заслуживало всяческих похвал. Вот если бы наша родная мать хотя бы еще чуть-чуть поднатужилась – глядишь, родился бы восхитительный белый бизон, и тогда нас троих впору было бы навсегда поместить в музей и до скончания века беречь как зеницу ока. Беседы между клонящейся Пизанской башней, пыточным столбом, храпящей машиной и птеродактилем в обличье человека были, мягко говоря, несколько странными. Предметом беседы могло оказаться все что угодно: и хлебная крошка, не замеченная сестрой, когда она убирала со стола, и разноцветное облачение Иосифа, которое в портновских мозгах папаши могло оказаться хоть двубортным сюртуком, хоть визиткой, хоть рабочей блузой. Если я возвращался домой после катания на коньках по замерзшему пруду, важным оказывался не озон, который я вдыхал безданно-беспошлинно, не геометрические виражи, которые способствовали укреплению моих мускулов, а крошечное пятнышко ржавчины под зажимами, каковое, не будучи тотчас же удалено, могло испортить весь конек и тем самым нанести непоправимый ущерб некоему прагматическому эквиваленту, что было непостижимо для моего расточительного склада мышления. Это крошечное пятнышко ржавчины в качестве пустякового примера могло расползтись в нечто такое, что не привидится и в самом страшном бреду. Положим, сестра в поисках бидона с керосином могла опрокинуть кувшин с тушеным черносливом, а значит, подвергнуть опасности наши жизни: ведь скольких калорий лишались мы тем самым на завтрак! Следовало задать суровую взбучку – без злобы, потому как злоба мешает работе пищеварительного аппарата, но молча и со знанием дела – подобно тому как химик взбивает яичный белок для простейшего анализа. Однако сестра, не догадываясь о профилактической природе наказания, испускала жуткие душераздирающие вопли, отчего отец приходил в такое волнение, что отправлялся на прогулку и возвращался спустя два-три часа, упившись в стельку и, что самое ужасное, чуть-чуть оцарапав в своем пьяном безобразии краску на вертящихся дверях. Какая-то капля содранной краски оборачивалась королевской баталией, что чрезвычайно дурно сказывалось на моей мечтательной жизни, потому как в своей мечтательной жизни я часто ставил себя на место сестры и принимал на себя все те пытки, которым ее подвергали, усугубляя их в своих сверхчувствительных мозгах. Именно в этих мечтаниях, неизменно сопровождавшихся звоном разбиваемого стекла, истерическими визгами, проклятиями, стонами и всхлипами, я и накапливал неясно сформулированные сведения о древних таинствах, ритуалах посвящения, трансмиграции душ и так далее. Толчком могла послужить любая сценка из реальной жизни. Вот сестра стоит в кухне у доски, над ней, с линейкой в руках, возвышается мать: «Сколько будет два плюс два?» – «Пять!» – выкрикивает сестра. Хлоп! «Нет, семь!» Хлоп! «Нет, тринадцать, восемнадцатью двадцать!» Обычно во время таких сцен я сидел за столом и делал уроки – в самой что ни на есть реальной жизни, – как вдруг, слегка скорчившись или съежившись, – возможно, при виде линейки, опустившейся на лицо сестры, – я переносился в какое-то иное царство, где ничего не известно о стекле, как не известно о нем индейцам кикапу или ленни-ленапе. Эти лица вокруг были мне знакомы, – ведь это мои кровные родственники, которые в силу какой-то таинственной причины умудрились не узнать меня в новых обстоятельствах. Они были в черных одеяниях, с пепельно-серым, как у тибетских демонов, цветом кожи. Все были оснащены кинжалами и другими атрибутами пытки: они принадлежали к касте культовых палачей во время жертвоприношений. Я будто бы обладал абсолютной свободой и авторитетом божка, и все же в силу какого-то капризного поворота событий конец обычно бывал один: я лежал на жертвеннике, а один из моих очаровательных кровных родственников, склоняясь надо мной, заносил сверкающий кинжал, чтобы вырезать у меня сердце. Обливаясь потом, я в ужасе начинал высоким, срывающимся на визг голосом все быстрее и быстрее тараторить «свой урок», чувствуя, что кинжал вот-вот вонзится мне в сердце. Два плюс два – четыре, пять плюс пять – десять, земля, вода, воздух, огонь, понедельник, вторник, среда, кислород, водород, азот, меоцен, плеоцен, эоцен. Отче, Сын, Святой Дух, Азия, Африка, Европа, Австралия, красный, синий, желтый, щавель, хурма, папайя, катальпа…
Ладно, хватит уже о видении, в котором я беспомощно увяз. Однако в реальной жизни я волен как птица, и когда собираются мои драгоценные кровные родственники, я порхаю от одного к другому с подвижностью магнитной стрелки. Зададут мне вопрос – я на него пять ответов, один лучше другого; попросят сыграть вальс – я им двубортную сонату для левой руки; предложат положить еще одну цыплячью ножку – я дочиста сметаю весь обед, включая гарниры, приправы и что там еще; погонят меня поиграть на улицу – я выхожу и в порыве энтузиазма раскраиваю консервной банкой череп своему двоюродному братцу; пригрозят задать мне взбучку – я им: валяйте, не возражаю! Погладят меня по головке за успехи в школе – я плюю на пол, мне, мол, есть еще чему поучиться. Все, чего от меня хотели, я делал с
Но вся эта конькобежная феерия была напрасной – панамериканский Ной папаша Кокскокс постоянно зазывал меня назад в ковчег. Всякий раз, как я притормаживал, происходил какой-нибудь катаклизм – земля разверзалась и поглощала меня в свои недра. Я был братом каждому и в то же время – предателем по отношению к самому себе. Я приносил наиколоссальнейшие жертвы – для того лишь, чтобы убедиться, что грош им цена. Что толку было доказывать, что я могу быть таким, каким меня хотят видеть, когда ничем таким я быть не желаю? Всякий раз, как ты достигаешь предела того, чего от тебя требуют, ты сталкиваешься все с той же проблемой – быть самим собой! И с первого же шага, сделанного в этом направлении, ты отчетливо осознаешь, что ни плюса, ни минуса не существует; ты отбрасываешь коньки и пускаешься вплавь. И нет больше страдания, ибо нет ничего, что может угрожать твоей безопасности. И нет никакого желания быть нужным другим, ибо с какой стати лишать их привилегии, которую надо заслужить? Жизнь миг за мигом растягивается в непостижимую бесконечность. Ничто не может быть более реальным, чем ты предполагаешь. Что бы ты ни думал о космосе, он именно таков, каким ты его себе представляешь, и никаким другим, скорее всего, быть не может, пока ты – это ты, а я – это я. Ты живешь среди плодов собственных действий, действия же твои суть жатва твоей мысли. Мысль и действие суть одно целое, потому что именно в них и благодаря им ты и плаваешь, а
Это музыкальная жизнь, к которой я приближался начиная с той первой пробежки на коньках, когда я, точно маньяк, промчался по всем вестибюлям и коридорам, ведущим от внешних к внутренним. К ней меня не приблизили ни мои отчаянные усилия, ни моя бурная деятельность, ни мои хождения в народ. Все это было просто движением от вектора к вектору в круге, который, как бы ни растягивался его периметр, все равно оставался параллельным царству, о котором я говорю. С колеса можно сойти в любой момент, потому как оно каждой точкой своей поверхности соприкасается с реальным миром и необходима только искра озарения, чтобы произошло чудо и конькобежец превратился в пловца, а пловец – в утес. Утес – это лишь символ деяния, благодаря которому колесо перестает вращаться вхолостую и существо достигает наивысшей полноты сознания. А такое сознание сродни неиссякаемому океану, который отдает себя солнцу и луне, а также и
Подчас в безостановочном вращении колеса мне на миг приоткрывается характер прыжка, который необходимо сделать. Напрочь выскочить из часового механизма – вот она, спасительная мысль. Стать чем-то большим, чем-то
Кода
Не так давно я бродил по улицам Нью-Йорка. Милый старый Бродвей! Стояла ночь, и небо было сапфирно-синим, таким же синим, как позолота на потолке Пагоды на рю-де-Бабилон в тот момент, когда начинает потрескивать механизм. Очутившись возле того самого места, где мы познакомились, я на мгновение притормозил и посмотрел на красный свет в окнах наверху. Как всегда, звучала музыка – по-прежнему легкая, острая, завораживающая. Вокруг миллионы людей, а я – один. Пока я там стоял, до меня вдруг дошло, что я о ней больше не думаю, а думаю я об этой вот книге, которую сейчас пишу, и книга стала для меня важнее, чем она, важнее, чем все то, что с нами произошло. Станет ли эта книга правдой, полной правдой и ничем, кроме правды? Упаси бог! Снова нырнув в толпу, я стал ломать голову над проблемой правды. Сколько лет уже я пытаюсь дорассказать эту историю, а вопрос правды все наваливается на меня, как какой-то кошмар. Сколько раз пересказывал я другим обстоятельства нашей жизни – и всегда говорил правду. Хотя правда тоже может оказаться ложью. Правда – это еще не все. Правда – это лишь ядро некоей тотальности, а тотальность – неисчерпаема.
Помнится, когда мы расстались с ней в первый раз, только благодаря этой самой идее тотальности я тогда и выкарабкался. Она все так представила, когда уходила, будто разрыв пойдет нам во благо, впрочем, может, она и правда так считала. Сердцем я чувствовал, что она хочет от меня освободиться, но был слишком труслив, чтобы это признать. Но когда я осознал, что она может без меня обойтись – даже недолго, – правда, от которой я изо всех сил открещивался, стала бешеным темпом заполнять все мое существо. Это было самое мучительное из всего, что мне довелось испытать, и в то же время – как бальзам на душу. Когда я полностью опустошился, когда чувство одиночества достигло такой остроты, что острее было уже просто некуда, я вдруг понял, что, если продолжать жить, эта невыносимая правда должна вылиться в нечто более глобальное, нежели остов личной трагедии. Я понял, что сделал едва заметный рывок в иное царство – царство, сотканное из более прочного, более эластичного волокна, царство, разрушить которое бессильна даже самая страшная правда. Я уселся писать ей письмо о том, как скверно мне становится при мысли ее потерять, и о том, что я решил взяться за книгу о ней – книгу, которая ее обессмертит. Это будет такая книга, писал я, какой еще никто в жизни не видывал. В исступлении я молол отчаянный вздор, перескакивая с одного предмета на другой, как вдруг в самый разгар этого бреда я оторвался от письма, задумавшись о том, почему же это я так счастлив.
Проходя мимо танцзала и вновь возвращаясь мыслями к этой книге, я вдруг неожиданно для себя понял, что наша жизнь подошла к концу: я понял, что книга, которую я затеял, – это не что иное, как могила, где я похороню ее, а заодно и себя – того себя, что ей принадлежал. Это было какое-то время назад, и с тех самых пор я все пытаюсь ее дописать. Почему же это так сложно? Почему? Да все потому, что мне невыносима идея конца.
Правда кроется в признании конца – безжалостного и беспощадного. Мы вольны либо признать правду и принять ее, либо отказаться ее признавать, а значит, и не умирать, и не возрождаться. Таким манером можно жить вечно – жизнью со знаком «минус», столь же цельной и полной – или рассеянной и фрагментарной, – как атом. И если по этой дорожке зайти слишком далеко, то даже эта атомарная вечность может породить «ничто», и сама вселенная разлетится вдребезги.
Вот уже сколько лет пытаюсь я рассказать эту историю и каждый раз, начиная, иду другим путем. Я как естествоиспытатель, который, задумав отправиться в кругосветное путешествие, не счел необходимым обзавестись хотя бы компасом. Более того, из-за столь длительного вынашивания в голове сама история стала приобретать сходство с огромным, отлично укрепленным городом, а я, тот, кто все вынашивает ее и вынашивает, нахожусь вне этого города – странник, который, подступая то к одним воротам, то к другим, слишком обессилел, чтобы в них войти. Вот и со мной – как с этим странником: город, в котором сосредоточена моя история, постоянно от меня ускользает. Постоянно стоит перед глазами и тем не менее остается недосягаемым – этакая призрачная цитадель, зависшая в облаках. Из-за высоких, снабженных бойницами зубчатых стен взмывают стаи огромных белоснежных гусей и ровным правильным клином устремляются вниз. Кончиками своих иссиня-белых крыльев они смахивают видения, что застят мне панораму моей жизни. Ноги у меня заплетаются, и не успеваю я найти опору, как снова теряю ориентацию. Я бреду наобум, пытаясь нащупать надежную твердыню, откуда бы я мог держать под контролем ход моей жизни, но позади себя я вижу лишь паутину крестикообразных следов – суматошный, хаотичный бег по кругу, спазматический гамбит цыпленка, которому только что отрубили голову.
Сколько бы я ни пытался объяснить себе тот странный характер, что приняла моя жизнь, лишь только я, так сказать, добираюсь до первопричины, я неизбежно вспоминаю о девушке, которая была моей первой любовью. Мне кажется, что все упирается в эти несложившиеся отношения. Странные это были отношения – с оттенком мазохизма, в них было много смешного и в то же время трагического. Вроде бы я даже имел удовольствие два-три раза ее поцеловать, – такого рода поцелуи предназначаются божеству. Вроде бы мы даже несколько раз оставались наедине. Конечно же, ей и в голову не приходило, что больше года я каждый вечер прогуливался у нее под окнами в надежде хотя бы мельком увидеть ее силуэт. Каждый вечер после обеда я поднимался из-за стола и самой длинной дорогой шел к ее дому. В те моменты, когда я подходил, она никогда не появлялась в окне, а я никогда не отваживался постоять возле дома подольше и подождать. Похожу, похожу взад-вперед, да так и уйду несолоно хлебавши. И почему только я ей не написал? Почему ни разу к ней не поднялся? Помню, как-то я собрался с духом и пригласил ее в театр. Я встретил ее возле дома с букетиком фиалок – это был первый и последний раз, когда я покупал женщине цветы. Когда мы выходили из театра, букетик выпал у нее из-за корсажа, и я от смущения на него наступил. Я умолял ее забыть о цветах, но она решительно бросилась их подбирать. Я был занят размышлениями о том, как я неловок, и лишь впоследствии, спустя какое-то время, вспомнил ту улыбку, что она мне подарила, приседая подобрать фиалки.
Это было полное фиаско. В итоге я сбежал. Если правда, бежал-то я совсем от другой женщины, но за день до отъезда из города я решил встретиться с ней еще раз. Была середина дня; она вышла на улицу со мной поговорить, и мы уединились в маленьком, обнесенном оградой внутреннем дворике. Она уже была помолвлена с другим мужчиной и всем своим видом давала мне понять, как она счастлива, однако, как слеп я ни был, я все же заметил, что не так уж она и счастлива, как старалась казаться. Скажи я ей хоть слово, я уверен, она бы тут же бросила того парня; может, она бы даже уехала со мной. Я же предпочел себя наказать. Я небрежно бросил ей: «Прощай» – и тупо зашагал по улице. На следующее утро я отбыл на Побережье, полный решимости начать новую жизнь.
Новая жизнь тоже обернулась полным фиаско. Конец мне пришел на ранчо в Чула-Виста: я чувствовал себя несчастнейшим из всех когда-либо ступавших по земле людей. Вот девушка, которую я любил, а вот – другая женщина, по отношению к которой я испытывал лишь глубочайшую жалость. Я жил с ней два года – с той, другой, женщиной, но они показались мне целой жизнью. Мне был двадцать один, а ей около тридцати шести. Всякий раз, как я на нее смотрел, в уме я подсчитывал: когда мне будет тридцать, ей будет сорок пять, мне сорок, ей – пятьдесят пять, мне пятьдесят, ей – шестьдесят пять. Под глазами у нее уже наметились тоненькие морщинки – мимические морщинки, от смеха, но все же морщинки. Когда я ее целовал, количество их увеличивалось стократ. Смеялась она часто и от души, но глаза всегда оставались печальными, безумно печальными. Глаза армянки. Ее волосы, когда-то рыжие, теперь были пергидрольно-белые. В остальном она была само совершенство: Венера душой, Венера телом, верная, любящая, благодарная – именно такая, какой и должна быть женщина, –
Тем временем другая ждет. Вот снова вижу, как она сидит, ожидая меня, на низенькой приступочке: вижу ее огромные, полные скорби глаза, ее бледное, дрожащее от нетерпения лицо.
Ладно, не буду заново пересказывать всю свою жизнь, подводя к роковому моменту, – слишком уж это мучительно и нудно. Да и дошла ли вообще моя жизнь до этого кульминационного мига? Что-то сомневаюсь. По-моему, так их просто не счесть – тех моментов, когда у меня появлялся шанс начать все заново, но мне вечно не хватало ни сил, ни веры. В тот знаменательный вечер я по-тихому улизнул от самого себя: прямо так взял и шагнул из старой жизни в новую. Для этого не потребовалось ни малейшего усилия. Было мне тогда тридцать лет. Я имел жену, ребенка и, что называется, «ответственную» должность. Это факты, а факты ничего не значат. Правда в том, что желание мое было так велико, что оно осуществилось. В такие моменты не слишком важно, что человек
Танцзал располагался прямо напротив бокового входа в театр, где я торчал целыми днями, вместо того чтобы искать работу. Это была улица театров, и я, бывало, проводил там по несколько часов кряду, предаваясь самым буйным мечтам. Казалось, вся театральная жизнь Нью-Йорка сосредоточена на одной этой улице. Это Бродвей, это успех, слава, мишурный блеск, грим, пресловутый асбестовый занавес и прореха в нем. Я любил, сидя на ступеньках театра, смотреть на танцзал напротив, на гирлянду красных фонарей, зажженных даже в ясный летний день. В каждом окне – по крутящемуся вентилятору: казалось, они выдувают музыку на улицу, где она разбивается об оглушительный грохот транспорта. По другую сторону танцзала была туалетная – там я тоже иногда ошивался в надежде закадрить женщину или стрельнуть денег. За туалетной, на уровне улицы, стоял киоск, торгующий иностранными газетами и журналами, и одного вида этих заморских изданий на чужих языках было достаточно, чтобы на целый день выбить меня из колеи.
Без всякой задней мысли я поднялся по ступенькам танцзала и направился прямиком к окошечку будки, где, отматывая билеты, восседал грек по имени Ник. Как и настенный писсуар внизу, как и ступеньки театра, эта рука грека тоже представляется мне сейчас отдельной, обособленной вещью – огромная волосатая рука великана-людоеда, позаимствованная из каких-нибудь страшных скандинавских волшебных сказок. Это была говорящая рука – именно она сообщала мне: «Мисс Мары сегодня вечером не будет», или: «Да, сегодня мисс Мара появится позднее». Именно она, эта рука, и снилась мне в детстве, когда я спал в своей спаленке с решетчатым окном. В моем бредовом сне это окошко внезапно освещалось, и за ним показывался тот самый великан-людоед и хватался за решетку. Что ни ночь, посещал меня этот волосатый монстр – он тряс решетку и скрежетал зубами; проснусь, бывало, в холодном поту – а в доме темно, и в комнате тишина и покой.
Стоя у входа на танцплощадку, я вижу, как она направляется прямо ко мне – мчит на всех парусах; ее крепкое, полное лицо великолепно сидело на длинной, похожей на колонну шее. Передо мной женщина лет, может, восемнадцати, а может, тридцати, с иссиня-черными волосами и крупным белым лицом – полным белым лицом с ослепительно сияющими глазами. На ней сшитый на заказ синий дюветиновый костюм. Я и теперь еще отчетливо помню полноту ее тела, ее прямые, блестящие волосы, зачесанные по-мужски на косой пробор. Помню улыбку, которой она меня одарила, – эфемерная, загадочная, многозначительная, эта улыбка появлялась внезапно, точно взметнувшийся порыв ветра.
Вся ее сущность была сосредоточена в этом лице. Я мог бы взять одну лишь ее голову и унести к себе домой: я бы укладывал ее по ночам рядом с собой на подушку и занимался бы с ней любовью. Рот, глаза… когда она их открывала, сквозь них проступала вся ее сущность. Это было сияние, исходившее из какого-то неведомого источника, из центра, спрятанного глубоко под землей. Я был не в состоянии думать ни о чем, кроме этого лица, этой странной, в чем-то утробной улыбки, ее засасывающей безотлагательности. Эта улыбка была такой до боли неуловимой, такой стремительной, будто тебя полоснули ножом. Эта улыбка, это лицо как будто парили над ее длинной белой шеей, крепкой лебединой шеей медиума, медиума заблудшего и обреченного.
Останавливаюсь на углу под гирляндой красных фонарей и жду, когда она спустится. Времени около двух ночи – конец ее рабочего дня. Стою на Бродвее, с цветком в петлице, и чувствую себя полностью обновленным и свободным. Почти весь вечер мы проболтали о Стриндберге, о его героине Генриетте. Я слушал ее с таким напряженным вниманием, что даже впал в транс. Это как если бы мы с первой фразы кинулись наперегонки в противоположном направлении. Генриетта! При упоминании этого имени она моментально переключилась на себя, не отпуская, однако, Генриетту с поводка. С Генриеттой ее связывала длинная невидимая нить, и она незаметно манипулировала ею одним пальцем – как тот уличный торговец, что стоит в некотором отдалении от черной подстилки, разложенной на тротуаре, всем своим видом выказывая безразличие к маленькому механизму, кувыркающемуся на подстилке, но выдает себя судорожным подергиванием мизинца, к которому привязана черная нитка. «Генриетта – это я сама, мое подлинное „я“», – казалось, говорила она. Ей так хотелось убедить меня, что Генриетта и в самом деле воплощение зла. Она заявила об этом так естественно и простодушно – чуть ли не с наивностью недочеловека, – как тут было поверить, что она это серьезно! Я мог лишь улыбнуться, как бы давая ей понять, будто она меня убедила.
Вдруг чувствую: она где-то рядом. Оборачиваюсь – точно! Вон она, прямо по курсу: при полном параде, на всех парусах, с горящими глазами. Сейчас я впервые обратил внимание на ее осанку. Выступает как птица – человекообразная птица, – кутаясь в тяжелые мягкие меха. Мотор наяривает на всю катушку: я хочу кричать, хочу так загудеть, чтобы у всего мира уши встали торчком. Как ступает! Не ступает – скользит. Статная, рослая, пышнотелая, невозмутимая, она выплывает из дыма и джаза в сиянии красных фонарей, точно царица-мать всех этих лживых вавилонских блудниц. Это на углу Бродвея, как раз напротив туалетной. Бродвей – ее царство. Бродвей, Нью-Йорк, Америка. Она сама – ходячая Америка, оснащенная крыльями и полом. Она и есть то самое lubet – lubet, возвышенное и омерзительное, сдобренное соляной кислотой, нитроглицерином, опием и толченым ониксом. Есть в ней роскошь, есть великолепие: это – Америка, хорошая ли, плохая ли, но Америка, да еще и по океану с каждого боку. Впервые в жизни весь континент бьет по мне в полную силу – прямо промеж глаз. Это – Америка, с бизонами, без бизонов, но – Америка, наждачное колесо надежды и разочарования. Она вся слеплена из того же материала, что Америка: кость, кровь, мышечная ткань, глазное яблоко, походка, ритм; самообладание; самоуверенность; гонор и показная наглость. Она вот-вот положит меня на обе лопатки, и все ее лицо мерцает, как кальций. Тяжелый мягкий мех скользит и падает с ее плеч. Она – ноль внимания. Даже если бы с нее упало платье, она бы и то, наверное, и бровью не повела. Ей вообще все до пизды дверцы. Это – Америка, с быстротой молнии движущаяся к стеклянному хранилищу полнокровной истерии. Амуррика – в мехах ли, без мехов, в башмаках или босомыгой. Амуррика – С. О. D.
Она берет меня под руку – вцепилась мертвой хваткой. Я без страха шагаю с ней рядом. Внутри у меня мерцают звезды; внутри у меня огромный голубой купол – там, где секунду назад нещадно наяривали моторы.
Такого момента не грех и всю жизнь прождать. Вот она, здесь, перед тобой – женщина, на встречу с которой ты даже и не надеялся: и речью, и обликом она полная копия той, о которой ты мечтал. И что самое странное – до этого ты даже не осознавал, что о ней мечтаешь. Все твое прошлое – как долгий сон, который легко забылся бы, не будь в нем мечты. Да и мечта могла бы забыться, не будь памяти, но воспоминание живет в крови, а кровь – как океан, в который сносится все – кроме того, что ново и более вещественно даже, чем жизнь: РЕАЛЬНОСТИ.