Глава 2
Рыночная площадь
Летним утром, случившимся не менее двух столетий назад, на зеленой луговине перед тюрьмой на так называемой Тюремной улице толпилось изрядное число жителей Бостона, не сводивших глаз с кованой дубовой двери. В любой другой среде или же в другой, более поздний период новоанглийской истории подобная суровая непреклонность на бородатых лицах означала бы приближение чего-то ужасного, никак не меньше, чем свершение долгожданной казни закоренелого преступника, приговор которому лишь узаконивал всю ненависть к нему общества. Но пуританская суровость не дозволяет нам сделать столь однозначный вывод. С равным успехом причиной людского скопления могло оказаться всего лишь ожидание справедливого возмездия нерадивому рабу или строптивому и непочтительному отроку, которого родители передали властям для исправления путем публичной порки.
Наказание могло касаться и антиномийца, квакера или же иного приверженца неортодоксального вероучения, которому предстояло быть с позором изгнанным из города, или же бродяги-индейца, впавшего в буйство под действием «огненной воды», к которой приучил его белый человек, и теперь, вкупе со стигматами на коже, получающего предписание покинуть городские улицы и удалиться в лесную глушь. Но столь же вероятным могло быть и ожидание казни через повешение очередной ведьмы вроде престарелой матушки Хиббинс, ожесточившей свое сердце злокозненной судейской вдовы. На каждой из таких церемоний лица зрителей сохраняли бы одинаковое выражение торжественной серьезности, приличествующее людям, в сознании которых религия и закон были теснейшим образом связаны и переплетены, а наказание, как легкое, так и самое суровое, вызывало одинаковое смешанное со страхом благоговение. Вряд ли сочувствие могло шевельнуться в душах зрителей, стоящих возле эшафота. С другой стороны, наказание, призванное лишь устыдить оступившегося и встречаемое в наши дни лишь насмешкой, в то время отправлялось с суровостью, никак не меньшей суровости смертного приговора.
Следует отметить также, что в толпе, собравшейся в достопамятное летнее утро, знаменующее собой начало нашего рассказа, особый интерес к предстоящему наказанию проявляли находившиеся в толпе женщины. Тот век не отличался утонченностью, и потому ни возраст, ни чувство некоторой неловкости, которую создавали для других их громоздкие одеяния с пышными, в фижмах, юбками не мешали, энергично проталкиваясь увесистым телом, пробираться, насколько возможно, в первые ряды, к самому эшафоту. И нравственно, и физически эти жены и девы, рожденные и выпестованные еще старой доброй Англией, были грубее своих потомков, отделенных от них шестью-семью поколениями, ибо в череде лет с передачей наследственных признаков каждая мать наделяла свою дщерь румянцем все менее ярким, а красотой все более тонкой и недолговечной, воплощенной в массе не столь солидной, хоть и несшей дух столь же непреклонный, как и ее собственный.
Женщины, стоявшие сейчас возле тюремной двери, менее чем на полвека были отдалены от времени, когда мужеподобная Елизавета выглядела вполне приемлемой представительницей своего пола. Они были ее соплеменницами и землячками, и говядина с элем родной их страны, как и столь же незамысловатая пища духовная, оказали значительное влияние на их внешность.
Вот почему утреннее солнце лило теперь свой свет на их мощные широкие плечи, полновесные, хорошо развитые груди и круглые румяные щеки, взращенные далеким островом и ничуть не утратившие округлости и не поблекшие в атмосфере Новой Англии. Более того, таков же был источник смелой откровенности речей сих матрон, каковыми они в большинстве своем являлись, речей, громогласность которых в наши дни показалась бы устрашающей.
— Скажу вам откровенно, добрые мои подруги, — сказала одна из них, женщина лет пятидесяти с тяжелыми и грубыми чертами лица, — очень полезно было бы для всего нашего сообщества, если б дело этой мерзавки Эстер Принн передали для разбирательства нам, зрелым, почтенным женщинам, пользующимся всеобщим уважением как добропорядочные члены церкви. Что думаете вы, сударыни? Предстань эта развратница перед судом нашей сплоченной пятерки, разве отделалась бы она тогда приговором, который вынесла ей коллегия судей, да благослови их Господь? Убей меня, я того не думаю!
— Говорят, — заметила другая, — преподобный Димсдейл, ее духовный наставник, был уязвлен в самое сердце таким скандалом в его приходе.
— Судьи, конечно, люди боголюбивые, — присоединила свой голос третья клонящаяся к закату матрона. — Но было бы куда правильнее припечатать каленым железом лоб этой Эстер Принн. Вот такое клеймо заставило бы мадам содрогнуться, не сомневаюсь. А так, какое дело этой вертихвостке до того, что там прицеплено к ее платью! Прикрой это брошкой или еще какой-нибудь языческой побрякушкой и гуляй себе по городу как ни в чем не бывало!
— И все же, — робко вступила в беседу молодая женщина, державшая за руку ребенка, — прикроет она знак или нет, все равно он до скончания дней будет жечь ей грудь!
— Да что мы все о знаках — на лбу или на платье — какая разница! — вскричала еще одна из женщин, самая безобразная и самая неумолимая из этих доморощенных судей. — Она нас всех опозорила и заслуживает смерти! Разве это не справедливо? Есть, точно есть, как в Писании, так и в своде законов. И пусть сердобольные судьи пеняют на себя и рвут на себе волосы, когда собственные их жены и дочери пойдут по ее стопам и пустятся во все тяжкие!
— Помоги нам Господь, благочестивые женщины, — воскликнул стоявший в толпе мужчина, — если нет в наших женах добродетели иной, нежели та, что рождена страхом перед виселицей. Уж слишком вы жестокосердны! А теперь хватит болтать — затвор в двери повернулся, и вот она, госпожа Принн собственной персоной!
Дверь тюрьмы распахнулась, и первой, подобная черной тени на ярком солнечном свете, явилась угрюмая, зловещая фигура судебного пристава с мечом у пояса и жезлом — знаком его должности — в руке. Фигура эта всем видом своим знаменовала и воплощала мрачную суровость пуританского законодательства, которое он и призван был применять к преступнику неукоснительно и со всею строгостью. Державшая жезл левая рука пристава была простерта вперед, в то время как правой он касался плеча молодой женщины, понуждая ее тем самым двигаться. Уже стоя в дверях, жестом, исполненным достоинства и свидетельствующим о силе характера, она отвела его руку и словно по собственной воле шагнула навстречу толпе. На руках она держала дитя, младенца месяцев трех от роду, который моргал и отворачивал личико от слишком яркого света, ибо до той поры знаком ему был лишь тусклый сумрак узилища.
Когда молодая женщина — мать ребенка — уже в полной ясности предстала перед толпой, первым ее побуждением, как это казалось, стала потребность прижать дитя к груди, не столько в приливе материнских чувств, сколько из-за желания прикрыть некий знак, запечатленный на ее платье — прикрепленный либо пришитый к нему. Но в следующее мгновение, справедливо решив, что одно свидетельство позора не может служить прикрытием другому его свидетельству, она, ловчее подхватив ребенка, уложила его у себя на руках и, вспыхнув горячим румянцем, но сохраняя на лице горделивую улыбку, не смущаясь обвела взглядом толпу своих сограждан и соседей. На лифе ее платья вырезанная из красной ткани и обрамленная затейливой вязью вышитого золотой нитью орнамента сияла и переливалась буква «А»[16]. Выполнена она была столь мастерски, с таким изобилием фантазии, что казалась изысканным украшением, замечательно подходящим одеянию, сшитому в соответствии с модой и вкусами того времени, но далеко превосходившему пределы роскоши, дозволяемой принятыми в колонии порядками.
Молодая женщина была высокого роста и обладала фигурой поистине, можно сказать, идеальной. Ее темные волосы, пышные и густые, блестели на солнце и словно отражали солнечный свет, а лицо, помимо правильности черт и замечательного цвета, делавших его прекрасным, отличалось особой выразительностью, которую придавали благородный лоб и вдумчивая глубина черных глаз. У женщины этой был вид настоящей аристократки, леди в понятиях того времени, когда признаками аристократизма в женщине считалась не столько изящная и хрупкая грация, как видится нам это сейчас, сколько степенность и достоинство. Что же до Эстер Принн, то никогда не выглядела она большей аристократкой в старинном понимании этого слова, чем в тот момент, когда выходила из двери тюрьмы. Те, кто знал женщину, ожидал увидеть ее померкшей и униженной, были удивлены и даже изумлены, став свидетелями сияющей красоты ее, будто ореол несчастья и позор лишь сделали ее еще краше. Хотя чуткий наблюдатель, возможно, и приметил бы в ее облике следы скрытого страдания. Ее наряд, который она сшила в тюрьме специально к этому случаю и который подсказали ей ее фантазия и обуявшее ее вдруг настроение отчаянной и дерзкой смелости, отличался яркой и живописной оригинальностью. Но особенно приковывала все взоры, преображая Эстер Принн так, что все — и мужчины, и женщины, казалось, увидели ее впервые, АЛАЯ БУКВА, сиявшая в своем прихотливом узоре на груди. Как некое заклятие, буква эта отделяла Эстер от всех прочих людей, как коконом, окружая особой аурой.
— Неплохо она иглой владеет, ничего не скажешь, — заметила одна из стоящих в толпе женщин. — Ну кто другой, кроме такой бесстыжей потаскухи, набравшись наглости, посмел бы это свое умение людям в глаза тыкать! Что это, подруги, как не насмешка, брошенная в лицо почтенным судьям, и не попытка похваляться тем, что эти достойные джентльмены выбрали ей в наказание!
— Вот сорвать бы с ее цыплячьих плечиков, — пробормотала самая злобная из старых дам, — богатое платье! Что же до красной буквы, которой она так забавно его изукрасила, то лучше б я пожертвовала ей для этой цели клочок теплой фланелевой тряпки, которой я больное место обертываю, когда ревматизм одолевает! Все приличнее было бы!
— Ой, потише, соседушки, — прошептала ее молодая товарка, — негоже ей вас слушать, ведь каждый стежок в этой вышивке ей болью в сердце отзывается!
Суровый пристав взмахнул жезлом:
— Дорогу, добрые люди! Именем короля дайте пройти! — крикнул он. — Освободите проход, и я обещаю вам расположить госпожу Принн так, что каждый, будь то мужчина, женщина либо ребенок, сможет любоваться смелым ее нарядом, начиная с этой минуты до часу пополудни! Да благословит Господь добродетельных жителей колонии Массачусетс, где беззаконие бывает выявлено и выставлено на позор! Вперед, мадам Эстер, покажите всей площади вашу Алую букву!
В толпе зевак образовался проход, и вслед за приставом, сопровождаемая нестройной вереницей насупленных мужчин и непреклонных женщин, Эстер Принн двинулась к месту своего наказания. Ватага бойких и любопытных школяров бежала впереди процессии. Мало что понимая из происходящего помимо того, что их на полдня освободили от занятий, дети то и дело оглядывались, чтобы поглазеть на женщину, на ее ребенка и на позорный знак у нее на груди. В те дни расстояние от дверей тюрьмы до рыночной площади было небольшим. Однако, учитывая то, что приходилось терпеть женщине на всем протяжении пути, его следует признать значительным, ибо вопреки горделивой ее осанке, каждый шаг откликался в ней болью от обращенных на нее взглядов, словно самое сердце ее было вырвано и брошено под ноги собравшимся, чтобы его пинали и топтали. И все же натура наша устроена с учетом некоего условия, чудесного и благодетельного, поскольку позволяет оно нам испытывать самую острую боль не в тот момент, когда она охватывает нас, а главным образом потом, когда является уже в воспоминании. Благодаря этому свойству часть мучительного испытания своего Эстер Принн прошла с видом почти безмятежным, приблизившись к подобию эшафота, высившегося на западном краю рыночной площади едва ли не под сводами самой старой из бостонских церквей и, казалось, утвердившегося там прочно и надолго.
Эшафот этот являлся неотъемлемой принадлежностью тогдашнего карательного инструментария, той его частью, которая ныне, по окончании жизненного срока двух или трех поколений, сохранила лишь статус исторической реликвии и традиции, но в свое время считавшейся весьма эффективным способом нравственного воспитания, точно таким же, каким французы во времена террора почитали гильотину. Строго говоря, это был всего лишь помост, над которым высилась особой конструкции рама, плотно обхватывавшая голову человека и удерживавшая ее в таком положении, чтобы наказуемый не мог ее опустить, избегнув тем самым взглядов публики. Это сработанное из железа и дерева устройство было идеальным воплощением наивысшего позора, которому можно подвергнуть человека, ибо нет унижения горше, чем запрет провинившемуся стыдливо укрыть от взглядов лицо свое, в чем и состояли смысл и цель наказания. Однако в случае с Эстер Принн, как нередко и в других случаях, приговором ей предписывалось лишь пребывать некоторое время на помосте без того, чтоб шею и голову ее помещали в тиски, не дававшие ей шевельнуться, другими словами, от самой дьявольской и безобразной части наказания она была избавлена. Осведомленная в том, что ей предстоит, она поднялась по деревянным ступеням помоста, явив себя таким образом окружающей толпе и вознесясь на высоту мужского роста над улицей.
Случись в этой толпе пуритан какой-либо папист, он мог бы усмотреть в красивой женщине, так живописно выглядевшей в своем одеянии и с ребенком на руках, сходство с образом Богоматери, в изображении коего соревновались между собой прославленные художники. Сходство тут, правда, присутствовало скорее всего по контрасту, потому что если в картинах, символизирующих непорочное материнство, изображено бывает дитя, призванное искупить грехи человеческие, то здесь грех, проникший в самую священную область нашего существования, осквернил ее собой и сделал так, что красота женщины лишь омрачала все вокруг и жизнь представлялась безнадежной для рожденного во грехе младенца.
Картину эту толпа наблюдала со своего рода благоговением, каковое лицезрение вины и стыда ближнего всегда вызывало в людях, прежде чем общество развратилось настолько, чтобы научиться улыбаться там, где следовало бы содрогнуться. Впрочем, свидетели позора Эстер Принн, еще не изжившие в себе простодушия, хотя и были достаточно суровы, чтобы без ропота встретить и казнь ее, будь она приговорена к последней, все же не отличались свойственным иным общественным укладам бессердечием, когда зрелище, подобное описываемому, становится лишь поводом для шуток. Если б даже и возникло в толпе желание посмеяться над происходящим, оно было бы пресечено и уничтожено торжественным присутствием здесь достойнейших лиц, таких как губернатор и ряд его советников, судья, генерал и городское священство, сидевшие или стоявшие на балконе молитвенного дома и глядевшие оттуда вниз на помост. Коли такие важные лица сочли возможным почтить церемонию своим присутствием без риска уронить свой статус и авторитет, значит, можно было смело и с полным правом счесть исполнение судебного решения вещью серьезной и значимой. Соответственно выглядела и толпа, хранившая вид угрюмый и мрачный. Несчастная виновница старалась держаться бодро, насколько это дозволяло ей ее женское естество, и стойко несла на себе груз тысяч безжалостных, пронзительных взглядов, в особенности на запечатленный на ее груди знак. Вынести это было почти невозможно. Обладая натурой пылкой и страстной, она была готова встретить оскорбления и ядовитые реплики, выражающие всеобщее порицание и неприязнь, но глухое молчание расступавшейся толпы оказалось страшнее. Уж лучше бы неподвижность этих лиц исказила гримаса веселья и издевательской насмешки. Раздайся вдруг грохот от звуков, вырвавшихся из груди каждого в этой толпе — мужчины, женщины или визгливого мальчишки — и слейся все эти звуки в общий хохот, и Эстер Принн могла бы ответить им всем горькой презрительной усмешкой. Но нет, ей предстояло терпеть это свинцовое, тяжелое молчание, и были мгновения, когда ей хотелось издать громкий, отчаянный крик и броситься вниз с помоста, только бы не сойти с ума.
И все же случались промежутки, когда вся картина, в центре которой была она сама, как бы ускользала от ее взора или же меркла, окутываясь словно туманным облаком, превращавшим все вокруг в призрачные тени. Тогда сознание Эстер и в особенности память обретали удивительную живость, рождая иные образы, совсем не те, что являла эта убогая улица городишки, затерянного на краю дикой Западной местности; выплывали другие лица, не те, что взирали на нее из-под надвинутых на лоб островерхих шляп. Воспоминания, пустяковые, мимолетные, случаи времен ее детства и школьных лет, разные игры, ребяческие забавы, ссоры, мелочи ее жизни дома в юности возвращались вновь, тесня друг друга, мешаясь с воспоминаниями о том серьезном и суровом, что наступило позже, и каждая картина, каждый образ не уступал другому в яркости, словно все они были одинаково важными и ценными или же, напротив, игрушечными, ненастоящими. Возможно, таков был защитный механизм, инстинктивная уловка в попытках уйти от фантасмагории образов и форм окружающей реальности, облегчив тем самым боль от сгибавшей ее плечи тяжкой и неизбывной ноши.
Как бы там ни было, помост, на котором стояла ныне Эстер, служил ей точкой обзора, откуда она могла охватить взглядом весь путь, пройденный ею со времен ее счастливого детства. Стоя на этом ничтожном возвышении, она созерцала вновь родное селение в старой Англии, отчее гнездо свое — это обветшалое строение из серого камня со следами бедности, но с сохранившимся над входом облупленным гербом — свидетельством древности ее рода. Она видела отцовское лицо — залысины на лбу, почтенная седая борода прикрывает старомодные елизаветинские брыжи; видела мать, глядевшую на нее с выражением боязливо затаенной любви на лице, озаренном отсветом былой девической красоты; этот взгляд сохранился в памяти Эстер и после материнской кончины, наполняя любовью всю ее жизнь и всегда, во всех хитросплетениях ее судьбы служа ей тихим укором.
Себя же Эстер видела лишь отражением в зеркале, в котором можно было разглядеть и другое лицо — мужчины, несшего на себе бремя лет, бледное, тонкое лицо ученого с глазами, воспаленными от света лампы, неизменно служившей ему в долгие часы чтения объемистых ученых фолиантов. Но затуманенный взор этих глаз странным образом обретал силу и зоркость, когда владелец их вознамеривался проникнуть в душу человека. Фигура этого кабинетного и монастырского затворника, как это ясно вспоминалось Эстер, была несколько асимметрична — левое плечо немного выше правого. И вслед за этим воспоминанием тут же в памяти возникала путаная сеть узких улочек и проулков с высокими серыми домами, огромными соборами и общественными учреждениями в зданиях старинного вида и причудливой архитектуры — приметы большого города на континенте, где ее ожидала новая жизнь, по-прежнему связанная с кособоким ученым — жизнь новая, но питаемая прежним изъеденным временем, ветхим, трухлявым материалом, подобно зеленому мху, произрастающему на руинах порушенной стены. А напоследок, вместо череды сменяющих друг друга сцен и образов, опять вернулась грубая простота рыночной площади в пуританском поселении с его обитателями, собравшимися вместе, чтобы пронизывать взглядами ее, Эстер Принн, вознесенную на этот помост и стоящую на нем с ребенком на руках и буквой «А», в причудливом обрамлении золотых нитей сияющей на груди.
Может ли быть такое? Она прижала к себе ребенка с такой страстью, что он пискнул, и, опустив взгляд, вперилась в эту букву и даже тронула ее пальцем, дабы убедиться, что ее позор, как и ее ребенок, самое что ни на есть настоящее. Да! Это теперь ее жизнь, остального же больше не существует.
Глава 3
Встреча
От ясного и мучительного осознания того, что именно она стала объектом всеобщего пристального внимания, женщину с алой буквой на груди отвлекла фигура из толпы, стоявшая в самых задних ее рядах, моментально и всецело захватившая все ее помыслы. Там находился и индеец в туземном своем наряде, но краснокожие столь часто забредали в английские поселения, что появление, да еще в такой момент, одного из них, вряд ли заставило бы Эстер Принн забыть обо всем вокруг. Но рядом с этим индейцем, по-видимому, пришедший вместе с ним, стоял белый человек, одетый в странную смесь платья цивилизованного, европейского, с местным дикарским.
Он был невелик ростом, с лицом, изборожденным морщинами, которые пока что не могли с определенностью свидетельствовать о возрасте. Черты его изобличали ум, отточенный учеными занятиями, чрезмерностью и продолжительностью своей повредившими его физической форме, что сказалось со всей очевидностью на его облике. При всей небрежности наряда он все же постарался скрыть либо приуменьшить видимую особенность своей фигуры, мгновенно замеченную и Эстер, — неровность плеч, одно из которых было выше другого. И при первом же взгляде на тонкие его черты и легкую неправильность фигуры Эстер вновь судорожно прижала к груди ребенка с силой, исторгшей у несчастного младенца новый крик боли. Однако мать словно не слышала этого крика.
С самого прибытия на рыночную площадь и какое-то время, пока Эстер его не заметила, взгляд мужчины постоянно обращался к ней, поначалу словно в рассеянности, как смотрят люди, привыкшие глядеть главным образом внутрь себя, те, кому нет никакого дела до событий внешнего мира, не имеющих отношения к собственным их душевным движениям. Вскоре, однако, взгляд его стал пристальным и пронизывающим. Ужас, исказивший его черты, скользнув по лицу, подобно змее, на секунду мелькнул в его взгляде. Лицо его потемнело от волнения, которое он мгновенным усилием воли сумел в себе подавить, и теперь выражение лица его могло показаться исполненным спокойствия. Одно мгновение — и конвульсия боли, исказившая черты, их покинула, нырнув в глубь естества его и там себя исчерпав. Когда мужчина встретил устремленный на него взгляд Эстер Принн и понял, что она его узнала, он, медленно и спокойно подняв палец, покачал им в воздухе, после чего приложил к губам.
Затем, тронув за плечо стоявшего рядом горожанина, он со всею вежливостью и предупредительностью осведомился:
— Не будете ли любезны просветить меня, сэр, кто эта женщина и за что подвергают ее подобному позору?
— Вы, видимо, человек пришлый, дружище, — ответствовал горожанин, с любопытством оглядывая вопрошавшего в его дикарском наряде, а также первобытного его спутника, — иначе вы, несомненно, слыхали бы о миссис Эстер Принн и греховных ее деяниях. Они вызвали большой скандал в приходе преподобного Димсдейла, среди его паствы, уверяю вас.
— Вы были совершенно правы, — согласился его собеседник, — когда заключили, что я человек пришлый. Не по своей воле став скитальцем и испытав череду печальных злоключений на море и на суше, я долго томился в плену у племени язычников, обретающихся к югу отсюда, а ныне доставлен этим вот индейцем сюда с целью избавить меня от плена за определенную мзду. Так расскажите же мне, умоляю, об этой Эстер Принн, если я не перепутал имя; чем оскорбила она всех и что привело ее на этот эшафот?
— Думаю, сердце ваше возликует, дружище, — изрек горожанин, — от отрадного сознания, что после долгих мытарств и пребывания в диких дебрях вы наконец оказались в краю, где беззаконие бывает выявлено и наказано, как это происходит сейчас на глазах у всего народа и правителей его у нас в хранимой Господом Новой Англии! Да будет вам известно, сэр, что женщина сия являлась супругой некоего высокоученого человека, англичанина по рождению, но долгое время проживавшего в Амстердаме, откуда уже довольно давно он замыслил перебраться, связав свою судьбу с нами, жителями Массачусетса. С этим намерением он отправил сюда жену, вперед себя, так как самого его задержали в Амстердаме дела. Прожив здесь в Бостоне года два или несколько меньше и не имея известий о высокоученом своем супруге мистере Принне, молодая его жена, оставшаяся без должного попечения и руководства и предоставленная лишь собственным дурным помыслам и заблуждениям…
— Ага! Понял вас, — с горькой усмешкой прервал его новоприбывший. — Правда, столь высокоученый, как вы его охарактеризовали, джентльмен, несомненно, должен был бы почерпнуть из книг и знание подобных закономерностей и прискорбные примеры их проявлений. Так кто же, коли будете вы любезны открыть мне на это глаза, сэр, является отцом младенца, которого сейчас женщина эта держит на руках и которому, судя по его виду, никак не больше трех-четырех месяцев от роду?
— Сказать по правде, дружище, это остается загадкой, а прорицателя, способного ее разгадать, пока не нашлось, — отвечал горожанин. — Мадам Эстер наотрез отказывается сообщить его имя, и судьи наши тщетно ломают головы, пытаясь найти ответ. Может так случиться, что виновник сейчас присутствует здесь и наблюдает это печальное зрелище, не узнанный никем, кроме Господа, о коем он, по-видимому, напрочь забыл.
— Высокоученому мужу, — вновь улыбнулся собеседник, — надлежало бы самому прибыть сюда и постараться проникнуть в эту тайну.
— Такое вполне приличествовало бы ему, будь он жив, — отвечал горожанин. — Однако сейчас, уважаемый, судейское сообщество Массачусетса, заключив, что молодую и красивую эту женщину, несомненно, сильно искушали, коварно подталкивая к падению, а супруг ее, весьма вероятно, покоится в морской пучине, не решилось применить к ней самую суровую меру, предусмотренную нашим законодательством, и подвергнуть смертной казни. По великой милости своей и храня добросердечие, судьи приговорили миссис Принн всего лишь к трехчасовому стоянию на позорном помосте и ношению впоследствии до самого окончания земного ее поприща позорного знака на груди.
— Мудрый приговор! — заметил новоприбывший. — Он делает знак позора на ее груди живым примером и предостережением от соблазна греха. В этом качестве он может служить и после ее кончины, будучи вырезанным на надгробии ее. И все же как горько сознавать, что сообщник этой женщины в греховном деянии не стоит сейчас бок о бок с ней на эшафоте! Но он будет найден! Будет, будет!
Мужчина любезно поклонился словоохотливому своему собеседнику и шепнул что-то индейцу, после чего оба стали пробираться через толпу.
Все это время Эстер Принн, стоя на своем возвышении, не сводила глаз с незнакомца, и взгляд ее был столь пристален, что, казалось, полностью исключал для нее все прочее в этом мире, кроме них двоих — ее и его. Но встреча с ним наедине, наверное, была для нее страшнее этой их встречи под лучами полуденного солнца, жегшего ее и без того горящее от стыда лицо, когда она, стоя с зачатым во грехе ребенком на руках и позорным знаком на груди, встречала взгляды толпы, собравшейся, как на праздник, дабы лицезреть черты, которым более пристало отражать мирное пламя домашнего очага либо угадываться под покровом, прикрывающим голову благочестивой жены во время молитвы в храме.
При всем ужасе ее позора присутствие на нем тысяч свидетелей виделось ей неким укрытием. Уж лучше стоять здесь, когда их разделяет множество людей, чем встретиться с ним лицом к лицу, когда никого нет рядом. Многолюдье вокруг было для нее едва ли не спасением, и она страшилась минуты, когда окажется лишенной этого спасительного средства.
Погруженная в эти мысли, она не услышала голоса, раздавшегося у нее за спиной, пока голос этот несколько раз не повторил ее имени, громко и раскатисто пронесшегося над площадью.
— Обрати свой слух ко мне, Эстер Принн!
Уже было упомянуто, что помост, на котором стояла Эстер Принн, располагался под балконом, а вернее сказать, открытой галереей молитвенного дома, и балкон этот сейчас нависал над ней. С этого балкона провозглашались обычно выпущенные властями указы и судебные предписания, что делалось торжественно, с соблюдением всех церемоний, положенных тогда подобным общественным событиям.
Сюда, дабы наблюдать описываемую нами церемонию, прибыл и сам губернатор Беллингем с почетным эскортом из четырех стражников, стоящих теперь с алебардами в руках по бокам от его кресла. Шляпу губернатора украшало темное перо, плащ, отороченный узорчатой каймой, прикрывал камзол из черного бархата. Опыт прожитых лет и нелегких испытаний оставил отпечаток на морщинистом лице его. Для роли главы и представителя всего сообщества колонии он подходил как нельзя лучше, ибо рождением своим и теперешним состоянием колония обязана была не энергии порывистых юнцов, а строгой, хорошо продуманной и выверенной умеренности действий и угрюмой мудрости, которую приносит возраст, достигающий столь многого именно потому, что не имеет склонности давать воли воображению и чрезмерным надеждам. Прочие видные особы, окружавшие ныне кресло главного правителя, отличались тем выражением достоинства, которое хранили лица, причастные к власти, в эпоху, когда все ее институты почитались священными и учрежденными чуть ли не самим Создателем. Являлись они, безусловно, людьми добропорядочными, мудрыми и справедливыми. Однако трудно было бы из всего рода человеческого выбрать особ менее способных судить оступившуюся женщину, разобраться в мешанине добра и зла в ее сердце, чем эти суровые мудрецы, к которым обратила сейчас лицо свое Эстер Принн. Казалось, она в полной мере ощущала, что какое бы то ни было сочувствие она может снискать лишь в более простых и милосердных душах людей из толпы, ибо, подняв взгляд к балкону, несчастная побледнела и задрожала.
Голос, воззвавший к ней, принадлежал преподобному и достославному Джону Уилсону, старейшему священнослужителю Бостона, человеку высокообразованному, какими было большинство тогдашних его собратьев по призванию, и при этом доброму и снисходительному. Последние качества, впрочем, были в нем не столь явны, как его мыслительные способности, ибо являлись для него не предметом гордости, а постыдной чертой, которую следовало скрывать, пряча поглубже. Стоя сейчас в маленькой шапочке, из-под которой венчиком выбивались седенькие завитки волос, и мигая серыми своими глазами, более привычными к сумраку кабинета, чем к слепящим и безжалостным солнечным лучам, он казался ожившей гравюрой, из тех, что предваряют текст в старинных фолиантах богословских трудов и молитвословах, и в силу этого сходства вряд ли мог он сейчас претендовать на право разбираться в вопросах вины, страстей и душевных мук человеческих.
— Эстер Принн, — произнес священник, — я спорил с молодым моим собратом, под чьим духовным попечением тебе посчастливилось пребывать, — тут мистер Уилсон опустил руку на плечо бледного молодого человека рядом, — пытаясь убедить этого благословленного Господом юношу в том, что именно ему следует говорить сейчас с тобой перед ликом Господним, мудрыми и справедливыми властями нашими и перед всем честным народом касательно мерзости и скверны твоего греха. Зная лучше, чем знаю его я, твой нрав, он способен вернее рассудить, какими доводами и какими словами — мягкими или же, напротив, грозными и жесткими — можно было бы пересилить твою неуступчивость и твое упрямство, с тем чтобы ты прекратила утаивать имя соблазнителя, приведшего тебя к прискорбному твоему падению. Но он возражал мне (со свойственным молодости мягкосердечием, хотя в других отношениях юноша сей мудр не по летам), доказывая, что было бы насилием над самой природой женщины заставить ее выносить на яркий солнечный свет, да еще перед таким внушительным скоплением народа, сокровеннейшие сердечные тайны, хотя на самом-то деле, в чем я и старался всеми силами его убедить, позор греха заключен в его совершении, а вовсе не в признании в нем перед людьми. Что скажешь ты на это теперь, брат Димсдейл? Кому — тебе или мне надлежит позаботиться о душе несчастной грешницы?
Тут собравшиеся на балконе достойные и облеченные властью особы шепотом принялись обмениваться репликами, и общее мнение их выразил губернатор Беллингем, обратившийся к молодому священнику авторитетным тоном, властность которого умерялась лишь уважением к сану:
— Достопочтенный мистер Димсдейл, ответственность за душу этой женщины возложена на вас. Стало быть, именно вам и надлежит принудить ее к раскаянию и, как следствие и доказательство последнего, к столь необходимому признанию.
Прямота и недвусмысленность такого обращения заставили взгляды всех присутствующих устремиться к преподобному мистеру Димсдейлу, питомцу одного из знаменитейших английских университетов, прибывшему в наши дикие лесные края во всеоружии современных знаний с намерением щедро поделиться ими с местным населением. Его красноречие и пылкость веры уже выдвинули его в первые ряды служителей церкви. Внешность его была в высшей степени примечательна: благородный высокий лоб, большие карие глаза, глядевшие с меланхолическим выражением, и губы, в минуты, когда он не сжимал их намеренно, трепетно чуткие и подвижные, что свидетельствовало как о его чувствительности, так и большом запасе самообладания и умения обуздывать свои порывы. Никак не сочетаясь с природными его дарованиями и достижениями в науках, весь вид его в эту минуту говорил о настороженности, растерянности и даже некотором испуге, какой испытывает человек, который сбился с пути и способен обрести легкость и спокойствие, лишь полностью погрузившись в глубь души своей, почему мистер Димсдейл, когда то дозволяло ему его служение, спешил уединиться в кабинете, где и исследовал туманные закоулки своей души и потайные ее движения, чтобы потом явиться обновленным и свежим, благоухая росной ясностью мысли в своих проповедях, действовавших, как уверяли многие, подобно речи самого ангела небесного.
Таков был молодой человек, коего преподобный мистер Уилсон и губернатор представили на всеобщее обозрение, настоятельно попросив попытаться раскрыть тайну женской души, священной даже в мерзостном осквернении, которому ее подвергли. Двусмысленность и сложность его задачи заставили щеки молодого человека побледнеть, а губы — слегка подрагивать.
— Обратись к этой женщине, брат мой, — сказал мистер Уилсон, — это важно, как сказал высокочтимый губернатор наш, для ее души и тем самым для твоей собственной!
Преподобный мистер Димсдейл склонил голову, как казалось, в безмолвной молитве, после чего выступил вперед.
— Эстер Принн, — сказал он, перегнувшись через балконные перила и направив взгляд в самую глубину ее глаз, — ты слышишь, что говорит сей благочестивый человек, и знаешь условие, по которому я выполняю долг свой. Если сознаёшь ты, насколько успокоительна и целительна для земного искупления твоего греха, а значит, и для спасения души твоей может быть сия правда, я заклинаю тебя высказать ее, открыв имя согрешившего вместе с тобой и вместе с тобой мучимого сейчас раскаянием. Да не обманут тебя ложно понятая жалость и чувство к нему, ибо, поверь мне, Эстер, с какого бы высокого места он ни сверзился сейчас, встав рядом с тобою на этом позорном помосте, это будет легче для него, чем до скончания дней таить в сердце свою вину! Что может сделать для него твое молчание, кроме как соблазнить, а вернее, заставить усугубить грех еще и лицемерием? Небо даровало тебе откровенный позор, чтобы ты могла тем самым торжествовать победу над злом внутри тебя и скорбью снаружи. Страшись отвести от уст того, кто, возможно, не имеет в себе мужества принять ее, горькую, но целительную чашу, которую сейчас принимаешь ты!
Благозвучный низкий голос юного пастора звенел и прерывался. Не столько смысл его слов, сколько глубокое чувство и искренность, с какою он их произносил, отозвались в сердцах всех слышавших эту речь, вызвав в них единодушное сочувствие. Даже и несчастный младенец, прижатый к груди Эстер, испытал на себе действие этого голоса, потому что взгляд его, дотоле пустой и рассеянный, теперь обратился к мистеру Димсдейлу, а ручками своими ребенок с невнятным, но, видимо, выражавшим удовлетворение курлыканьем потянулся к нему. Такой победительной проникновенностью обладала эта речь священнослужителя, что собравшиеся не могли не поверить в то, что Эстер Принн не замедлит произнести сей же час грешное имя виновника своего позора или же он сам, какое бы положение, низкое или высокое, он ни занимал, сию же минуту ощутит властную и неодолимую потребность подняться на эшафот.
Но Эстер лишь помотала головой.
— Не испытывай границы милосердия Господнего, женщина! — вскричал тоном более резким, нежели ранее, преподобный Уилсон. — Даже дитя твое обрело голос, чтобы подкрепить данный тебе сейчас совет. Выговори это имя, и раскаяние твое может оказаться достаточным, чтобы снято было с твоей груди алое клеймо!
— Никогда! — отвечала Эстер Принн, глядя не на мистера Уилсона, а в самую глубь смущенных глаз молодого его собрата. — Клеймо это слишком глубоко выжгло мне кожу и въелось в сердце! Вам не снять с меня клейма. И я готова терпеть эту муку за нас двоих!
— Скажи это имя, женщина! — раздался холодный и суровый голос из толпы. — Скажи и подари отца своему ребенку!
— Нет, не скажу! — произнесла Эстер.
Побледнев как смерть, она все же сумела ответить так хорошо знакомому ей голосу:
— А девочка моя пусть уповает на Небесного Отца своего, раз имени отца земного ей не дано узнать!
— Не желает говорить… — пробормотал мистер Димсдейл. Перегнувшись через перила и прижав руку к сердцу, он с волнением ждал ответа женщины, и теперь сделал шаг назад, испустив тяжелый вздох. — Поистине поразительно, сколько сил и великодушия может заключать в себе женская натура! Не желает говорить.
Почуяв безвыходность положения при таком состоянии ума несчастной преступницы, старший из священников, готовый к подобному развитию событий, обратился к толпе с пространной речью о грехе в разных его обличьях и ипостасях, то и дело возвращаясь к позорному буквенному клейму, его смыслу и цели. Он так ярко живописал его, так долго, с час или более, округлые и громогласные периоды его речи, проносясь над головами, проникали в самую душу каждому и охватывали воображение многих с такой силой, что возникали уже видения самого ужасного свойства, а алый цвет позорного клейма начинал казаться едва ли не порождением адского пламени.
Между тем Эстер Принн оставалась на своем пьедестале позора, сверкая глазами, но всем видом своим выказывая безразличие. В это утро она вынесла все, что только способна вынести природа человеческая; поскольку не в ее характере была привычка избегать страданий, падая в обморок, душа ее могла укрыться, лишь спрятавшись под тяжким и грубым панцирем безразличия, в то время как все физические функции ее организма, оставаясь незатронутыми, действовали в полную силу. В этом состоянии неумолимо грохочущий голос священника не достигал ее ушей. Она пыталась успокоить ребенка, под конец ее мучительного испытания оглашавшего все вокруг жалобным плачем; делала она это механически, по-видимому, нисколько не сочувствуя ребенку. Все с той же неумолимой суровостью ее препроводили в узилище, и она скрылась из глаз за окованной железом дверью под перешептыванья тех, кто углядел яркий отсвет, которым на секунду озарила темный тюремный коридор сиявшая на ее груди алая буква.
Глава 4
Разговор
По возвращении Эстер Принн в тюрьму, она, как это было замечено, впала в состояние необычного беспокойства и возбуждения, чем заставила тюремщиков следить за ней с особой бдительностью, на случай, если ей вздумается лишить себя жизни или она сгоряча, в припадке безумия, так или иначе повредит ребенку. Поскольку с приближением ночи стало окончательно ясно, что все попытки утихомирить ее уговорами и угрозами тщетны, тюремщик мистер Бракет решил пригласить к ней доктора.
Последнего молва считала весьма искусным во всех видах врачевания, принятых христианским миром, а сверх того, перенявшим у дикарей их науку лечить с помощью целебных лесных трав и кореньев. Надо признать, что совет опытного лекаря в данном случае был и вправду нужен — и не только в отношении Эстер, но и ее младенца, который вместе с материнским молоком, казалось, напитался и ее тревогой, тоской и отчаянием. Ребенок корчился от боли, словно маленькое его тельце являлось воплощением того страдания, которое в этот день пришлось на долю его матери.
Вслед за тюремщиком в мрачный застенок вошел тот приметной наружности человек, чье появление в толпе так приковало к себе внимание носительницы алой буквы. Он был помещен в тюрьму не как подозреваемый в каком-либо преступлении, но потому что в ней властям было всего сподручнее его держать, пока шли переговоры с индейскими старейшинами о выкупе за него. Звался этот человек Роджером Чиллингвортом. Впустив его в камеру, тюремщик на мгновение задержался в ней, приятно удивленный вдруг наступившей тишиной, потому что, едва увидев этого человека, Эстер Принн совершенно замерла, притом что младенец все еще продолжал плакать.
— Окажи милость, дружище, оставь меня наедине с пациентом, — сказал доктор. — Уверяю тебя, почтеннейший, что сумею внести покой в сей дом и сделать так, чтоб Эстер Принн отныне стала более послушной и покладистой.
— Ну, — отвечал мистер Бракет, — если вы, ваша милость, сумеете этого добиться, я признаю в вас великого и искусного лекаря. По правде сказать, женщина эта мечется как одержимая, и я уже был готов взяться за плеть, чтобы изгнать из нее дьявола!
Незнакомец вошел в камеру с невозмутимым видом, свойственным людям той профессии, к которой, отрекомендовавшись, себя причислил. Вид этот он сохранил и когда тюремщик ушел, оставив его с глазу на глаз с той, чей взгляд, прикованный к нему в толпе, свидетельствовал о близком их знакомстве. Первой заботой его стала лежавшая на тюремной койке малышка, чьи громкие крики заставляли врача отложить все другое и незамедлительно заняться ею. Он внимательнейшим образом осмотрел ее и затем извлек из-под плаща и раскрыл кожаный саквояж. Внутри оказались какие-то снадобья, одно из которых он размешал в чашке воды.
— Мое изучение алхимии, — заметил он, — и жизнь, которую я более года вел среди людей, искушенных в благотворных свойствах самых обычных растений, превратили меня в лекаря более искусного, чем многие дипломированные врачи. Возьми это, женщина! Пусть ребенок — твой, а не мой — ни по голосу, ни по виду моему не сможет он принять меня за отца, из твоих рук получит это питье!
Эстер отпрянула от чашки с напитком. Лицо ее выразило негодование и тревогу.
— Неужто замыслил ты мстить невинному младенцу? — прошептала она.
— Глупая женщина! — отвечал незнакомец. Голос его звучал холодно, но ровно. — Зачем мне мстить несчастному незаконнорожденному! Это очень хорошее лекарство, и будь это мой ребенок, да, будь он не только твоим, но и моим, я не нашел бы сейчас для него средства лучше.
И так как Эстер все еще не могла взять себя в руки, он сам дал ребенку выпить лекарство. Оно подействовало очень быстро, принеся облегчение. Всхлипы маленькой пациентки стали тише, судороги и метания постепенно прекратились, и через несколько минут, как это бывает у маленьких детей, когда их отпускает страдание, малышка погрузилась в безмятежный сон. Доктор же, вполне доказавший теперь свое право так именоваться, переключил свое внимание на мать. Спокойно и тщательно он посчитал ее пульс, посмотрел в глаза, заставив сердце ее сжаться, таким холодным и чужим показался ей теперь этот некогда столь знакомый взгляд, а проделав все это и, видимо, удовлетворенный осмотром, он принялся готовить другое питье.
— Хоть чудодейственные снадобья, годные на все случаи жизни, мне и неведомы, — сказал он, — но, живя в глуши среди дикарей, я узнал многие их секреты, и вот один из них. Состав этого лекарственного средства раскрыл мне один индеец в награду за те уроки, что я преподал ему, почерпнув их в учении Парацельса. Выпей это! Возможно, снадобье принесет успокоение меньшее, чем принесла бы чистая совесть. Но ею поделиться с тобой я не могу. Однако бурю страстей в тебе лекарство это усмирит, действуя подобно маслу, пролитому на бушующие волны.
Он передал чашку Эстер, принявшей ее из его рук со взглядом строгим и не то чтобы боязливым, но вопросительным. Она покосилась на спящую девочку.
— Я думала о смерти, — сказала Эстер, — и желала бы умереть. Я и молилась бы об этом, если б подобало таким, как я, обращаться к Господу с молитвой. И все же, если чашка эта несет смерть, прошу, прежде чем я отпила из нее, подумай хорошенько. Гляди, вот она уже возле самых губ моих!
— Выпей же, — с прежним хладнокровием отвечал мужчина. — Неужели ты так плохо знаешь меня, Эстер Принн, что считаешь способным на поступки столь жалкие? Если б даже и таил я в себе мысль о мести, то не лучше ли было бы оставить тебя в живых, нежели давать тебе, с клеймом позора на груди, средство от всех невзгод и страданий?
С этими словами он направил свой длинный указующий перст на грудь Эстер, и от этого жеста алая буква, казалось, разгорелась ярче и жгла с новой силой. Заметив, как содрогнулась Эстер, он улыбнулся:
— А раз так, живи с этой ношей, которая отныне предназначена тебе, и пусть видят твой позор все мужчины и тот, которого звала ты некогда своим мужем, и собственный твой ребенок. В помощь такой жизни прими сейчас этот напиток!
Эстер Принн послушно осушила чашку и по знаку умелого лекаря опустилась на кровать, где спало ее дитя, в то время как мужчина, пододвинув к себе единственный в камере стул, сел возле нее. Не без трепета следила она за всеми этими приготовлениями, чувствуя, что вот сейчас, когда он выполнил все то, что заставили его выполнить либо человеческий долг, либо особая утонченная жестокость, он скажет ей слова, которые только и может сказать глубоко оскорбленный человек.
— Эстер, — сказал он, — я не спрашиваю тебя, как могло случиться, что ты сорвалась в эту бездну, а вернее будет сказать, поднялась на эшафот позора, на котором я тебя увидел. Причина проста. Она в моей безумной прихоти и в твоей слабости. Что я, старый книжный червь, потративший лучшие годы в попытках насытить свою неустанную жажду знаний, мог иметь общего с юностью и красотой, подобной твоей красоте! С рождения отмеченный уродством, как мог я заблуждаться напрасно, теша себя мыслью, будто дары ума способны заслонить физическое несовершенство и увлечь собой фантазию юной девушки! Меня считают мудрым, но, будь мудрецы мудрыми и в собственных поступках, я должен был предвидеть все это с самого начала. Я должен был знать заранее, что, выйдя из мрачных и угрюмых лесных дебрей и оказавшись в этом поселении христиан и едва оглядевшись вокруг, я увижу тебя, Эстер Принн, стоящей перед всем честным народом как воплощение позора. Нет, с первого же момента, когда мы, новобрачные, рука об руку спускались по ступеням старой церкви, должен я был заметить зловещий свет, маячивший в конце пути, свет, отбрасываемый огненным знаком на твоей груди!
— Тебе известно, — возразила Эстер, которая при всей подавленности своей не смогла вытерпеть последнего жалящего укола, — что я всегда была откровенна с тобой, что не скрывала отсутствия в моем сердце любви к тебе и никогда не притворялась.
— Верно. В этом и состояло мое безумие, как я уже признал. Но до той поры жизнь моя была пустой, а мир вокруг казался таким безрадостным. Сердце мое, готовое вместить столь много, стыло в одиночестве, не согретое теплом домашнего очага. Я так мечтал разжечь в нем огонь! Разве такой уж нелепой была надежда, что простое счастье, доступное всем людям, возможно и для меня, пожилого, угрюмого уродца. Вот почему, Эстер, я впустил тебя в свое сердце, в самую потаенную глубь его, мечтая согреть тебя ответным теплом.
— Я поступила с тобой очень дурно, — пробормотала Эстер.
— Мы оба поступили очень дурно в отношении друг друга, — отозвался он. — И первым это сделал я, когда осквернил твою расцветшую юность, втянув ее в странный, противоестественный союз с моим увяданием. И потому я, как человек, недаром много лет посвятивший размышлениям и философии, не строю никаких планов мести. Мы с тобой квиты, и обиды наши на чашах весов уравновешены. Однако, Эстер, на свете живет человек, дурно поступивший с нами обоими! Кто он?
— Не спрашивай меня! — отвечала Эстер Принн, гордо и прямо глядя ему в глаза. — Этого ты не узнаешь никогда!
— Не узнаю, говоришь? — подхватил он с угрюмой улыбкой. — Никогда не узнаю? Поверь, Эстер, не много есть предметов в мире видимом, а также в невидимом глазу мире мысли, которые не открылись бы человеку, до конца и без остатка посвятившему себя разгадке тайны! Ты можешь прятать свой секрет от назойливого любопытства толпы. Можешь утаивать его от служителей церкви, от судей, даже если бы они захотели вырвать у тебя признание силой и поставить сообщника рядом с тобой на эшафоте. Но я начну дознание иначе и с чувствами, им неведомыми. Я стану искать этого человека, как искал истину в книгах, и почувствую его приближение, ибо между нами есть сродство и внутренняя связь. Мне передастся его дрожь, и я содрогнусь сам, внезапно и нежданно. Рано или поздно он окажется у меня в руках!
Глаза на морщинистом лице ученого мужа так сверкнули, что Эстер Принн прижала руки к сердцу из страха, что он сможет прочесть таящееся там имя.
— Так не откроешь мне его имя? Это его не спасет! — заключил он так уверенно, будто не сомневался в том, что сама судьба толкнет злодея в его руки. — Пусть и не носит он в отличие от тебя позорного знака на своей одежде, знак этот запечатлен у него в сердце, и, будь уверена, я сумею его прочесть. Но не бойся за него. Не думай, что я вознамерился вмешиваться в правосудие Божье и забирать себе золото — в алхимии. У Неба есть право на наказание, которому, несомненно, он подвергнется. Равно не собираюсь я брать на душу грех, передавая его власть предержащим и вершителям суда человеческого. Не воображай, что я замыслил лишить его жизни или репутации человека достойного, которой он, как я понимаю, обладает. Пусть себе живет и благоденствует! Пусть наслаждается, если ему это удастся, пустыми почестями. Все равно он попадет ко мне в руки!
— Ты поступаешь, по видимости, милосердно, — сказала испуганная Эстер. — Но такое милосердие наполняет мое сердце ужасом!
— Об одном только я попрошу тебя, бывшую мою жену. Ты, хранящая в секрете имя своего любовника, сохрани также и мое! В этом краю ни одна душа его не знает. Так пусть же ни одна душа не узнает и от тебя, что было время, когда ты называла меня мужем. Здесь на этой дикой окраине мира я разобью свой шатер и обрету пристанище, ибо в других местах я всего лишь странник, чуждый всему, что занимает людей на земле, в то время как здесь обитают женщина, мужчина и ребенок, связанные со мной тесными узами, не важно, любви или ненависти, добра или зла! Ты сама и все, что связано с тобой, принадлежите мне, Эстер Принн. Мой дом там, где живешь ты и где живет он. Но не выдай меня!
— Зачем это тебе? — спросила Эстер. Неизвестно почему тайный этот договор пугал ее, заставляя сжиматься сердце.