Настроение в этой камере было менее тяжелым. Во-первых, все малосрочники, во-вторых, кроме Ларионова и старого мордвина, относительно молодые (18– 35 лет). Все уже по нескольку недель или месяцев просидели на тюремном положении, несколько освоились с принудительным сидением на койке в течение дня, а некоторые даже умудрялись дремать с открытыми глазами, не прислоняясь к стене. Книги нам выдали на второй день, предупредив, что обмен будет каждую неделю. Однако читать весь день было трудно. Я должен был что-нибудь осваивать. Рагимов был культурный азербайджанец. Он окончил пединститут в Баку и учился в консерватории у знаменитого певца Бюль-Бюля. Я предложил ему заниматься со мной турецким языком, который Ашдар Рагимов знал в совершенстве.
Занятия турецким проводились тоже по методу П.И. Вайгеля: грамматика плюс стихи. Ашдар стихов знал мало. Он был певец. Поэтому я учил песенки, арии из оперетт, а также мудрые турецкие пословицы. Относительно КУРа, КОНа, Секирной горы отбывание срока здесь было более терпимым: кормили прилично, чистота лазаретная, книги есть, соседи по камере незанудные, но принудительное сидение было очень тягостным. Я часто забывался и, рассказывая что-нибудь, говорил громко. Сейчас же форточка открывалась, и дежурный тюремщик шипел мне: «Номер два, тише». Фамилии наши были засекречены, а чтобы нас могли различать тюремщики, на каждой кровати, на спинках, стоял порядковый номер.
Конец моего срока уже прошел, но никто ничего не объявлял. Я немного нервничал, но не подавал вида, так как на меня ориентировались другие малосрочники. И если меня не освободили, то, может, их тоже не освободят? Больше всех волновался Рагимов, срок которого заканчивался в июне. Тут на нас напала беда, отвлекшая от томительного ожидания.
Во время утренней оправки 11 мая нас вывели вместо большой в маленькую уборную, где было всего три очка, а времени на все процедуры для всей камеры давалось лишь 10 минут. За это время надо было оправиться, умыться, почистить зубы, а дежурным еще вылить и вымыть парашу. Если в это время не укладывались, надзиратель перекрывал кран, и хоть будь бедные заключенные в мыле, все равно воду больше не давали и выводили недомытых в камеру. Поэтому все заволновались, особенно Ларионов, у которого был геморрой. Бедный старик попросил у тюремщика разрешения сесть на ровик, где мыли парашу. Милостивое разрешение было дано, но когда Ларионов закончил свои дела, надзиратель перекрыл воду. Смывать было нечем, а надзиратель уже кричал: «На выход!» Ларионов, дрожа от страха, попросил дать воду для смыва. Надзиратель, смеясь, сказал:
– Убирай без воды, старик.
Я обозлился и крикнул:
– Дайте хоть швабру старику, руками убирать, что ли?
Надзиратель подумал и, обратясь ко мне, сказал:
– Вот ты и уберешь руками, молодой.
Я категорически отказался. Надзиратель побагровел и закричал:
– Неповиновение! Нарушение режима!
Ларионов кинулся к ровику и хотел убрать руками. Надзиратель оттолкнул старика с криком:
– Только он уберет, – указывая на меня.
– Вы не имеете права! – закричал я.
– Имею все права! – кричал надзиратель. Наконец он увел нас в камеру, пригрозив страшными карами. Кто убирал из ровика, неизвестно.
Перед обедом меня вызвали к дежурному начальнику корпуса и объявили приказ начальника тюрьмы: «Пять суток карцера за невыполнение приказа надзирателя и пререкания с ним». Я попытался объяснить, в чем дело, но начальник оборвал меня, сказав:
– В «Правилах» указано, что заключенный обязан выполнять все распоряжения администрации тюрьмы.
– Значит, если бы он сказал: «Съешь дерьмо», то следовало съесть, а потом обжаловать в установленном порядке. Ну, этого вы не дождетесь! – сказал я запальчиво и был отведен в карцер.
Карцерное отделение имеет «предбанник», где находятся надзиратель и две карцерные камеры. В «предбаннике» меня раздели догола, обыскали и велели надеть верхнюю рубашку и штаны прямо на голое тело, а ботинки обуть на босые ноги. Белье, портянки и шнурки от ботинок забрали. Затем меня ввели в карцер, и дверь захлопнулась на пять суток. Карцер сделали в виде лежачей бетонной трубы диаметром примерно 180 сантиметров и длиной около 5 метров. В середине был вделан в бетон железный стул – стоящая торчком двухтавровая балка с приваренной сверху железной пластинкой размером с дамский носовой платок. На стене сбоку узкая доска на шарнирах, открываемая с 12 ночи до 6 часов утра – время, отведенное для лежания. Остальное время можно стоять, ходить или сидеть на железном стуле. Окна в карцере не было, лампа над дверью светила круглые сутки, парашу я должен был наполнять пять суток без выноса.
Когда я вошел в карцер, меня сразу охватил влажный холод. Карцер не отапливался, а на дворе еще лежали сугробы. Дыхание выходило паром, стали мерзнуть голые ноги и тело, прикрытое лишь тонкой тканью. Я начал ходить и тут обнаружил, что железный стул мешает, острые углы пластинки-сидения зацепляют колени. Обходить стул трудно. Для этого надо подниматься на стенку трубы. Сидеть на стуле оказалось невозможно: стылое железо так холодило через тонкие штаны, что, казалось, сидишь на глыбе льда. Подкладывал под себя руки, но они тоже быстро коченели. Значит, только ходить, чтобы не простудиться насмерть, ходить 18 часов в сутки. И я ходил, останавливался на несколько минут и снова ходил. Вначале я читал шепотом стихи Тютчева, Пушкина, Фета, Блока, Гейне, Гете. Потом уже перестал. И все ходил несколько часов, спотыкаясь о проклятый стул, ударяясь об острые углы коленями. Голова кружилась, я уже несколько раз падал. Наконец надзиратель открыл замок на доске, вделанной в стену на шарнирах, и велел ложиться спать. Значит, наступила полночь, и я уже 10 часов нахожусь в карцере, а надо пробыть 120 часов!
Доска длиной 150 сантиметров и шириной 40 сантиметров стала моим ложем. Если лежать вытянувшись, ноги свисают. Если лечь свернувшись, узость доски не позволяет, да и до бетонной холодной стенки дотрагиваться страшно. Пытаюсь лежать на боку, натянув на голову рубашку, дыша вовнутрь. Так вроде теплее, но короткая рубаха оголяет поясницу. Дрожу от холода, опять начинаю ходить. Форточка в двери открывается. Надзиратель шипит:
– Лежать до 6 часов.
– Я замерзаю. Дайте одеяло, пожалуйста.
– Не положено.
Лежу. В полусне переворачиваюсь с боку на бок. Холод. Холод. Холод. Наконец клацает замок, входит надзиратель:
– Подъем!
Я вскакиваю с ужасного ложа. И доску запирают до полуночи. Вскорости приносят 200 граммов хлеба и кружку воды. Предупреждают, что это «суточная норма». Съедаю половину хлеба, отпиваю воды и снова шагаю, шагаю, шагаю.
Длинные, длинные сутки. Кажется, что прошло уже много суток. Силы иссякают. Уже много раз я ударялся коленями об острые углы дьявольского стула. Колени разбиты до крови. Кровь течет по ногам, проступает сквозь штаны. Несколько раз я падал. Все это завершилось глубоким обмороком. Надзиратель вызвал фельдшера. Меня привели в чувство и отправили в камеру. Я пробыл в карцере ровно трое суток, а казалось, больше недели.
В нашей камере на меня глядели с ужасом. Измученный вид, серо-зеленое лицо с запавшими щеками, ссадина на щеке от удара об стену, пятна крови на штанах. Сопровождавший меня фельдшер измерил температуру и разрешил в течение пяти дней лежать в постели. Я лег, расслабился и почувствовал такое наслаждение, словно мое иззябшее, избитое тело воспарило в теплом сухом воздухе. А тут и обед принесли. Все горячее, вкусное после карцерного пайка.
На другой день в камеру внесли восьмую кровать с постелью, и вскоре появился новый сосед. Высокий, краснолицый, с лицом монгольского типа, похожий на переодетого конвоира, и с таким же грубым голосом, он представился как бывший лейтенант Рудометкин, срок– пять лет по 58, пункт 10. Потом он рассказывал, что заработал эту статью из-за нового портрета Сталина, который красноармеец из его команды нес в красный уголок, но, проходя мимо уборной, решил облегчиться, а портрет прислонил к наружной стенке. Проходивший политрук, увидев портрет вождя в столь непочетном месте, чуть не рехнулся от такого кощунства. Красноармейца арестовали, а потом взяли и Рудометкина, который, согласно доносу, сказал в нецензурных выражениях, что Сталин тоже без уборной не обходится.
Рудометкин рассказал, как летом, вскоре после преобразования Соловков в СТОН, были созданы бригады по уничтожению гнездовий чаек. Находя гнезда, птенцов растаптывали сапогами, а во взрослых чаек стреляли. Остальных чаек добили после их возвращения весной 38-го года. Так был уничтожен эндемический вид «Соловецкая чайка» – птицы, прирученные монахами, в продолжение столетий гнездившиеся даже под скамейками в сквере. Все сокамерники были огорчены таким злодейством. Тут добавил горечи старый мордвин, который обычно молчал, но, взволнованный истреблением чаек, рассказал об уничтожении и настенной росписи в Преображенском соборе и Филипповской церкви. Я видел эти удивительные росписи, повествующие о житии Зосимы, Савватия и митрополита Филиппа. Особенно запомнилась сцена низвержения митрополита по указанию Иоанна Грозного, созвучная с событиями 37—38-х годов. Очень жалко было навсегда потерянных памятников нашей трагической истории.
Пять дней я наслаждался лежанием в дневное время, поздоровел, и карцер уже представлялся далеким кошмаром, как вдруг перед обедом пришел дежурный по корпусу и снова увел меня в карцер. На мои вопросы дежурный объяснил: «По приказу вам пять суток, а вы отсидели только три. Надо еще двое суток отбыть». И вот я снова в «трубе», и снова влажный холод охватывает мое едва прикрытое тело, и снова ударяюсь коленками о «стул».
Решаю, чтобы продержаться эти ужасные двое суток, занять мысли такими сложными проблемами, решение которых захватит меня целиком, вроде как у «Межзвездного скитальца» Джека Лондона. Буду, например, анализировать причины, которые вызвали уничтожение соловецких чаек, настенной росписи, чудесной мраморной часовни для водосвятия. Сразу же мысль заработала в заданном направлении. Ставлю вопрос о смысле проявления варварства по отношению к живой природе и искусству в Соловках. Ищу аналогичные явления вне Соловков и ужасаюсь. Вспоминаю разрушение храма Христа Спасителя. Я там был с папой и видел этот знаменитый памятник победы над Наполеоном в Отечественной войне, к созданию которого приложили талант крупнейшие мастера искусств. Вспоминаю лето 1929 года в маленьком городке, когда взорвали старинную церковь Благовещенья, перед этим сбросили колокола, выбросили старинные иконы. Вспомнил, как в 1918 году были проекты разрушения Зимнего дворца, взрыва Кремля и собора Василия Блаженного, вспомнил рассказы о безграмотных выдвиженцах, командующих фабриками, колхозами, стройками, об их просчетах, вызывавших аварии, которые приписывали старым специалистам, зачисляя их во «вредители».
Вспомнил рассказы иностранных специалистов, нанятых за большие деньги, которые поражались хаотическим планированием и безалаберностью в выполнении работ. Волевые решения, стремление любой ценой перевыполнять планы, невзирая на качество, крайне низкая культура производства, нечеткость, безответственность – все это возмущало иностранных специалистов, мешало им работать, и только баснословно высокое жалованье удерживало их в этом странном государстве, где все централизовано, все планируется и все выполняется кое-как с огромными затратами.
По существу, почти все отрасли хозяйства были нерентабельны и существовали лишь за счет крайне низкой стоимости рабочей силы, так как все «великие стройки» выполняются заключенными, а на предприятиях зарплата рабочих, инженеров и служащих во много раз ниже, чем в европейских странах. Эта низкая культура народного хозяйства являлась также следствием потери почти миллиона высокообразованных специалистов, эмигрировавших за границу в годы гражданской войны. В руководстве страны почти не было образованных людей. 3.Б. Моглин приводил интересную статистику: в первое десятилетие образовательный ценз руководителей государства был очень низким. Из массы губернского начальства и наркоматов с высшим образованием было 0,2 процента. А в сталинском Политбюро после 1930 года не было ни одного члена с высшим образованием. Сам вождь – недоучившийся семинарист, Калинин – рабочий, Ворошилов – слесарь, руководитель народного хозяйства страны Орджоникидзе по образованию фельдшер. Не имели высшего образования ни Молотов, ни Каганович, ни Киров, ни Микоян.
В таких горестных и страшных размышлениях прошли двое суток. Я практически не спал, был очень возбужден и почти не чувствовал ни холода, ни голода, ни времени. В результате я вернулся в камеру в менее угнетенном состоянии, но стал хуже спать, так как в мозгу прокручивались и сопоставлялись разные эпизоды из старательно стираемой ныне истории России – РСФСР – СССР. Я вспомнил слова Моглина по поводу перекройки истории революции и первых лет Советской власти, в результате чего уже сейчас школьники и студенты не знают, что до 1925 года Троцкий был председателем Реввоенсовета и членом Политбюро, что Бухарин и Дзержинский были «левыми коммунистами», причем Бухарин был редактором «Правды» и членом Политбюро до 30-го года, что в результате борьбы за власть устранялись и устраняются все яркие фигуры в руководстве и остаются лишь поддакивающие. К сожалению, поделиться с кем-либо этими печальными размышлениями было невозможно. Это было бы «смерти подобно», как говорил мой бывший шеф, заведующий библиотекой.
Вскорости лейтенанта Рудометкина из нашей камеры забрали и на его место привели польского журналиста Тадеуша Леоновича Геллера. Он очень оживил нашу камеру рассказами об европейских странах, где он был корреспондентом польского газетного концерна «Курьер Цодзенны». По национальности Геллер был еврей из Коломыи. Когда в Германии пришли к власти нацисты, евреев-корреспондентов пригласили в министерство пропаганды и Геббельс порекомендовал им покинуть Германию «во избежание инцидентов». А «инциденты» уже бывали. Так, корреспондент французского агентства «Гавас» был избит штурмовиками на улице. Геллер временно переехал в Париж, а затем получил назначение в Москву. В СССР он прибыл на пароходе из Марселя в Одессу и сразу же в порту был арестован, отправлен в Москву, обвинен в шпионаже и доставлен в 1934 году в Соловки, где все время находился в СИЗО.
Примерно в конце июня, незадолго до обеда, послышалось клацанье дверных замков. Через небольшие интервалы дверь за дверью открывалась и закрывалась. Очевидно, обход. Дошла очередь и до нашей камеры. Дверь распахнулась, влетел начальник корпуса и крикнул: «Внимание! Встать!» Я не любил вставать по команде, поэтому Геллер и я заранее стояли напротив дверей. В камеру вошел жирный незнакомый начальник, за ним – начальство СТОНа. Жирный представился:
– Я начальник тюремного отдела Главного управления госбезопасности НКВД СССР Вайншток. Клопы есть? Жалобы есть?
Я поднял руку:
– У меня.
Жирное, рыхлое, бледное лицо повернулось ко мне. Маленькие заплывшие глазки смотрели сквозь большие очки, лежащие на толстых щеках. Я спросил:
– У меня закончился срок в мае, а уже июнь кончается. Почему меня не выпускают?
Вайншток четко ответил:
– Кончился срок? Ну, так добавят.
Сокамерники, уже закончившие сроки, побледнели и замерли. Вышел Геллер, заявив с великим гонором:
– Я польский подданный! Я получал письма и посылки через Международный Красный Крест. Уже год, как я лишен этого. Я протестую против такого произвола. У нас в Польше так не поступают.
Вайншток так же четко, как и мне, сказал Геллеру:
– Нам Польша – не пример, а ему, – тут он указал перстом на гонорового поляка, – дать карцер. Еще вопросы есть?
Все стояли бледные, подавленные. Начальство удалилось.
Мы долго находились под впечатлением от визита высокого начальства. Геллер отбыл трое суток карцера и вернулся злой-презлой, тоже с разбитыми коленями.
Шло время. Заканчивался июль. Я стал читать Марселя Пруста, очень модного тогда французского писателя, тетралогию «В поисках за утраченным временем» и перешел ко второму тому «Под сенью девушек в цвету», тут и оправдалось предсказание Вайнштока. Пришел начальник корпуса и объявил постановление Особого совещания: «Слушали дело № … Постановили: продлить срок на 5 лет».
– Распишитесь, – сказал начальник. Я молча расписался.
– Вам понятно?
Мне было понятно. Мне было давно понятно. И я продолжил чтение Марселя Пруста.
Через несколько дней меня вызвали «с вещами». Прощание с сокамерниками было сердечным. Старый директор треста Василий Васильевич Ларионов и старый мордвин плакали. Геллер возмущался фактом нового приговора за старое дело.
– Пся крев, – говорил он, – нарушают один из основных принципов справедливости: дважды за одно не отвечают.
Ашдар Рагимов, который учил меня турецкому языку, сказал турецкую пословицу: «Олмэ эшагим, олмэ – яз гелир йонджа битир», что означало: не умирай, осел, не умирай – весна придет, трава отрастет.
Меня отвели в другой корпус (бывший СИЗО № 2) и посадили в одиночку. На другой день принесли список моих вещей, находящихся на хранении на складе, и велели дать их описание. Я забеспокоился, так как в последней посылке в конце 37-го года мне прислали к освобождению хорошее пальто, пыжиковую шапку, костюм, чтобы вернуться в Москву в приличном виде. Эти новые вещи составляли один узел, а во втором было пальто, в котором меня арестовали, и другие старые вещи. И еще был чемодан. Через день мне объявили, что узел с новыми вещами найти не могут, я могу написать жалобу начальнику тюрьмы и, когда вещи найдут, их вышлют по месту назначения. А сегодня я должен выехать на материк с тем, что осталось. Затем мне выдали вещи, я с удовольствием снял тюремную униформу и надел свою мятую старую одежду, а узел с новой так и остался в СТОНе.
Перед посадкой на пароход меня привели в пересыльную камеру, где было человек пятнадцать, и, к великой радости, я увидел Катаоку, Геллера и еще многих знакомых по библиотеке: двух учителей из Иванова, Виноградова и Победина, молодого студента из Кутаиси Климента Мампория, археолога Костю Болтенко и других. За исключением Геллера и Катаоки, все получили новые сроки – по пять лет.
Катаока и Геллер были рады, что остались живы, и оживленно обсуждали варианты их будущего: лагерь или политизолятор? Остальные обменивались сведениями о знакомых. Один из ивановцев, учитель Победин, рассказывал о подготовке лопат для копания траншеи под Секирной горой, когда он был в Исаково. Мампория видел много заключенных со связанными руками, которых вели через Исаково к ямам. Он утверждал, что узнал нескольких известных людей, в том числе П.С. Арапова. Сколько талантливых, высокообразованных людей погибло зря. Эпидемии и войны не были столь пагубны!
В конце дня нас погрузили на «Ударник», загнали в трюм. У всех получивших дополнительные сроки настроение было подавленное, но наряду с этим была и радость, что мы покидаем СТОН. Именно не Соловки, а СТОН! Хотя мы понимали: материковый лагерь – это лесоразработки или стройка на Севере. В любом случае «впереди ждут нас муки этапов… ждет нас смерть средь тайги иль болот», как пелось в лагерной песенке. Раздались отходные гудки, зашумела вода под винтом, и в темном трюме мы покинули СТОН, покинули Соловки – чудный остров, где я прошел свой первый университет, очень трудный, очень интересный и незабвенный.
Часть 2
ЗЕМЛЯ УХТИНСКАЯ
ИЗ СТОНа В ВОПЛь
Есть старая примета: выходя, вернешься – пути не будет. Возвраты начались с первого же дня. Нас несколько раз вывозили из Морсплава на разъезд, но не могли посадить в поезд. Арестантские вагоны были набиты столь плотно, что конвой отказывался брать нашу группу. Наконец после недельной нервотрепки часть нашей группы впихнули в вагон. Катаока, Геллер и еще несколько человек остались на разъезде. В вагоне было так набито, что нас «добавляли» поодиночке в каждое купе, где уже находилось по девятнадцать-двадцать заключенных. Ехали в основном получившие добавку. Всех везли на Ленинград. Народ был измученный, загрубевший, не то что наши вежливые соловчане. В такой тесноте, без сна, без воздуха, почти без воды прошло более суток, пока нас дотащили до Ленинграда. На товарной станции наш вагон загнали в тупик, и мы еще несколько часов страдали, пока весь вагон не затолкали в «черные вороны» и повезли на пересылку.
Старая знакомая ленинградская пересыльная тюрьма на 2-й Константиноградской улице стала еще грязнее, шумнее. Ее буквально распирали тысячи заключенных, переполнявших все емкости. Нас, соловчан, отправили в подвальную камеру, где нашлось место только на полу около самых дверей. Место очень неудобное, но двери, как в зоопарке в клетке, и сквозь прутья тянет менее тухлый воздух, чем в камере, где кишат более сотни этапников. Можно вытянуться, можно поворачиваться с боку на бок. В вагоне это было невозможно.
Итак, нас осталось шестеро: два учителя из Иванова – Виноградов и Победин, Климент Мампория, археолог Болтенко с запорожскими усами, секретарь райкома из Коми АССР Чугаев и я. Никого из создававших соловецкий шарм. Проходит два дня. Голодно. Этапный паек мизерный, да и на пересылках крадут беззастенчиво, так как вся низовая администрация из заключенных-бытовиков. Победин совершил подвиг. Обменял свою хорошую меховую шапку на две буханки хлеба и разделил все между нами. Хлеб хороший. На сытый желудок даже сны хорошие снятся. Победина все благодарили. Он смущенно объяснял, что все равно шапку украдут. Мы все понимали, что дело не в шапке, а в том, что он разделил хлеб, а не съел все сам. Это доброта.
На четвертый день мимо наших дверей провели еще группу соловчан. Я узнал старого профессора Ошмана, Ашдара Рагимова и других, закричал, те подошли к нашей двери. В ленинградской пересылке порядка было мало. По коридору сновала обслуга из бытовиков, отгонять наших островитян не стали. Они сообщили, что им всем добавили по три года и везут в Карагандинские лагеря. Рассказывал в основном Рагимов. Ошман тупо глядел в пол и молчал. Я спросил, узнает ли он меня. Старик отрицательно покачал головой. Рагимов шепотом сказал, что профессор «тронулся», никого не узнает и не соображает. Жене его, доброй старушке Елене Игнатьевне, дали тоже три года. Мы посочувствовали им, вновь прибывшим, и сказали, что получили по пять лет и при этом не знаем, куда нас везут. Никто из них не встречал ни здесь, ни на Морсплаве тех товарищей, которые отстали от нашей группы.
Снова поезд, снова теснота в арестантском вагоне, или, как его тогда называли, «вагон-заке». К нашей группе в Ленинграде присоединили несколько ленинградских студентов со сроками десять и восемь лет (у всех обвинение в терроре) и мальчика лет шестнадцати, Ленечку Ландина – сына какого-то руководящего деятеля. У него вместо статьи новая для нас формулировка – ЧСВН, что означает: член семьи врага народа, срок – восемь лет. Ленечка недавно из дому, все еще полненький, беленький.
Этот вагон довез нас только до Вологды. Снова пересыльная тюрьма. Но тут нас из вредности что ли, посадили в камеру с малолетками – мальчиками лет девяти—двенадцати. Их было двадцать – двадцать пять, нас двенадцать. Когда нас ввели в камеру, малолетки стали подходить к нам стаей, настороженно. Они напоминали морлоков – людоедов подземных выродившихся людей из «Машины времени» Уэллса. Они были худосочны, зеленовато-бледны, с хищными или наглыми лицами. Некоторые сразу начали просить есть и курить, а у нас ничего не было. Малолетки явно окружали нас. Я сказал товарищам, что надо все вещи сложить в угол и поставить караул. Добрый Победин стал втолковывать двум маленьким мальчикам о вреде курения. В это время они незаметно разрезали у него пальто во многих местах и даже прорезали одежду до тела. Когда он, почувствовав боль, вскочил, то по руке его текла кровь. Мальчишки скрылись в толпе восторженно орущих малолеток. Дальше начался какой-то бред. Орава вопящих выродков, вооруженная лезвиями бритв и маленькими ножиками, кинулась на нас. Слава богу, соловчане откинули филантропию и отбивались от этих шакалов, не щадя их. Ленинградцы, оробевшие вначале, тоже включились. Шакалы были отбиты.
Как же спать ночью? Мы очень устали после этапа, но спать было опасно. Решили: дежурить по два человека, а остальным спать. Ленечка Ландин развернул портплед с одеялом и подушкой, разулся, уснул, как младенец, за ним последовали и другие. Я и Болтенко дежурили в первую смену. Неприятели и не думали спать и кишели в своем углу. Вдруг Ленечка отчаянно закричал и затряс ногами. Оказалось, что его нога свесилась с нар, а шакалы из-под нар всунули крепко спящему мальчику бумажки между пальцев и подожгли с криками «велосипедик!».
Все проснулись. Костя Болтенко в ярости закричал, что мы перебьем всех, если они будут хулиганить. Один из самых маленьких сказал: «Ты, дяденька, врешь. Нас бить нельзя, мы малолетки. Тебе еще срок дадут за нас», – и так скверно выругался, что видавший виды запорожец Болтенко только руками развел. После этого малолетки устроили нам дикое представление. Они сняли штаны и мочились, пуская длинные струи в нашу сторону, показывали голые зады, все более возбуждаясь, а некоторые, чтобы нас, очевидно, унизить, стали совокупляться перед нами. Мы стучали в дверь и требовали либо убрать нас, либо убрать малолеток. Дежурный тюремщик успокоил нас сообщением о завтрашней отправке, а в отношении малолеток сказал, что их привезли на суд из колонии. Оказывается, в колонии они все участвовали в групповом изнасиловании молоденькой неопытной воспитательницы, которую затащили в уборную. Воспитательница умерла от заражения крови, а их будут судить.
Измученные физически и душевно, мы были днем отправлены в дальнейший этап на Киров. В Кирове нас не задержали и прицепили вагон к товарняку на Котлас. И через сутки мы прибыли в Котлас. Ситуация стала проясняться. Из Котласа мы могли попасть в Ухтижмлаг, в Севжелдорлаг, в Усть-Вымьлаг или в Воркутлаг. Последний был самым страшным. Там, в голой тундре, далеко за Полярным кругом, строили шахты и добывали каменный уголь. Смертность там была страшная. Севжелдорлаг строил к Воркуте от Котласа железную дорогу, но впереди была еще тысяча километров, а на построенных участках, как говорили, рельсы проложены не по шпалам, а по трупам. Пока же путь в Воркуту лежал через Архангельск, по Баренцеву морю до Нарьян-Мара и дальше по рекам Печора и Ухта до Воркуты.
Котласский пересыльный пункт был огромный. Он мог вместить до 30 тысяч заключенных. Ровными рядами стояли парусиновые палатки, рассчитанные на 250 человек каждая, кроме того, было много двухэтажных деревянных бараков и различных хозпостроек. Во время навигации этот перпункт был набит до отказа, отправляя этапы во все четыре громадные лагеря. После прекращения навигации в Воркуту этапы не отправлялись, а в остальные три лагеря отправка ограничивалась состоянием дорог.
Народ в Котласе был преимущественно новенький – набора 1937—1938 годов. Свежеиспеченные «враги народа», только недавно получившие приговор, еще не оправились от изумления: как случилось, что они, еще вчера поносившие «врагов народа», сегодня сами попали в их число. Было много шуцбундовцев из Австрии[38], бежавших в СССР после разгрома восстания в Вене в 1937 году, много польских коммунистов после роспуска КПП по указанию Коминтерна, немало было и военных в кителях и гимнастерках со споротыми знаками различия.
Из рассказов заключенных следовало, что, как и в прошлые годы, основной причиной арестов были доносы. Сталин мог быть доволен: доносительство вошло в быт.
Содержание доносов преимущественно тоже было связано с культом вождя: кто-то рассказывал или слушал анекдот о вожде, кто-то завернул селедку в газету с портретом вождя, большинство заключенных ничего не сделали, не сказали, но им в доносе было что-нибудь, да приписано. Поэтому вместо статей уголовного кодекса были «формулировки», обозначенные аббревиатурами КРА, КРД, КРТД, КРБЗД и др. Первые две буквы КР означали контрреволюционная, а последние соответственно – агитация, деятельность, троцкистская деятельность, бухаринско-зиновьевская деятельность и т. п. Была еще ПШ – подозрение в шпионаже. Эту формулировку чаще получали члены зарубежных компартий. Огромное большинство получали сроки по постановлению Особого совещания НКВД или областных троек, и лишь немногие были осуждены трибуналом или судом. Из многочисленных рассказов о причине ареста запомнились лишь наиболее забавные.
В то время очень поощрялось создание «народных» сказов о Сталине, и некоторые ловкие сказители на этом хорошо заработали, а менее ловкие ломали шеи. Один северный старичок сказитель рассказывал, как он сочинил сказ, где главную роль играли усы Сталина, в которые он фукал. В сказе это звучало примерно так: сел Сталин на гору, огляделся и стал фукать в усы. Фукнет раз – Днепрогэс готов, фукнет другой – Магнитка заработает, а он все фукает и фукает и всю землю заводами зафукал. В районе похвалили сказителя, а в область вызвали – посадили, обвинили в клевете. Говорят: «Давай-ка пофукай в лагере десять лет».
Другой веселый человек добился установки телефона в квартире. На радостях пир горой. А тут вдруг телефон звонит. Подвыпивший хозяин важно так в трубку говорит: «Сталин слушает». Звонивший со страху трубку бросил. Гости хохочут, хозяин и того пуще. Так он отвечал на несколько звонков. Все веселились. Ночью хозяина посадили, а потом добрались и до гостей. Кому восемь, кому десять лет тройка дала.
О телефоне рассказывали еще так. Один ударник добивался квартиры. Живут шесть человек на девяти метрах. Уж и на учет он поставлен был, и письмам поддерживающим счет потерял, а все не дают. Снял он трубку, главному начальнику по распределению жилплощади позвонил и с грузинским акцентом произнес: «Сталин говорит. Когда вы перестанете издеваться над ударником производства таким-то? Приказываю: завтра же удовлетворить его заявление». На другой день ордер на квартиру получил, а через несколько дней спьяну на новоселье похвастался и схлопотал десять лет.
Рассказывал пионервожатый. Ребята в пионерлагере повесили на стенку газету (там была карикатура на Геббельса) и стали стрелять из мелкокалиберки, пока не подошел начальник пионерлагеря. Снял он газету. Карикатура-мишень на третьей странице, а на первой – Сталин изображен и весь пульками пробитый. Вожатого обвинили в терроре и дали десять лет. Ребятам тоже что-то «привесили».
Что ни история, то восемь или десять лет, а то и пятнадцать или двадцать. А сколько расстреляно было! Знакомство с опальными лидерами или полководцами, например с Тухачевским, стоило жизни. Еще одна категория появилась – ЧСВН, член семьи врага народа, по которой получали сроки от пяти до десяти лет жены, дети, братья, сестры, родители обвиненного. Этого еще ни один кодекс не предусматривал. Чисто восточная сталинская придумка.
Голова шла кругом от всего увиденного и услышанного. Во всех городах тюрьмы переполнены в пять– десять раз больше нормы. Кажется, что счет арестованных шел уже на миллионы. Говорили, будто Ежов сказал, что все население СССР делится на три категории: заключенных, подследственных и подозреваемых. Поражала наряду с этим вера людей в скорое освобождение. Большинство полагало: поскольку никто ни в чем не виноват, то разберутся наконец и… всех освободят. Ждали, что вторая сессия Верховного Совета СССР 10—21 августа 1938 года объявит амнистию, ждали предстоящий XVIII съезд ВКП(б). Ждали, ждали…
Нас вызвали на этап уже на третий день. Многие новички завидовали: «Мы уже недели здесь торчим, а вас так быстро». Этап был небольшой, человек на сорок. Обнаружились еще два соловчанина из нашей группы, отставшие еще на Морсплаве: Вася Рябцев – инженер и молодой венгр Франкович. В этот же этап попали ленинградцы-террористы – профессор Визе – кузен полярного исследователя Визе, финский поэт и переводчик Ялмари Виртанен и еще с десяток прибалтов, получивших большие сроки по «подозрению в шпионаже». Был и дряхлый старик в бекеше на обезьяньем меху, оказавшийся отцом бывшего наркома внутренних дел генерального комиссара госбезопасности Г.Г. Ягоды, расстрелянного в 1938 году.
Вывели нас в этапную зону с великой поспешностью, подали два грузовика, хотя обычно от перпункта до пристани этапы передвигались пешком. Однако посадку не объявляли. Мы прождали до вечера, и наконец нас отпустили в палатку. В чем дело? Мы ломали голову, пока не узнали, что наш этап должны были отправить на Воркуту: до Архангельска – пассажирским пароходом, далее – морем; но были получены радиограммы, что навигация прекращается досрочно в связи с замерзанием Печорской губы. Мы опоздали! Ура! Куда бы ни послали, это лучше, чем Воркута. Так думали все. Мы еще проболтались дней пять в котласском перпункте, пока не сформировали большой этап тысячи на четыре.
По широкой Вычегде вверх по течению тянется караван: пароход и четыре баржи. (На каждой по тысяче заключенных.) Они крытые. На крыше первой баржи площадка с пулеметом и прожекторами. На всех крышах и на корме посты конвоиров. Штаб конвоя на пароходе. За последней баржой тянется на буксире лодка, в ней тоже конвой – следит, чтобы кто-нибудь незаметно не спрыгнул в реку. На нашей барже из тысячи человек половина урки. Они в основном в трюме, остальные на палубе лежат плотными рядами на полу. Мы в крайнем ряду у левого борта. В щели видно реку и низкий лесистый берег. Воздух, чистый и прохладный, задувает к нам. Вчера роздан этапный «сухой» паек: по буханке хлеба и по соленой рыбе. Кое-кто уже съел весь хлеб и рыбу и сейчас пьет из бочек речную воду. А плыть нам еще двое или трое суток, так как караван рабов тащится со скоростью 4—5 километров в час.
Старик Ягода сокрушается. Когда нас вели на пристань, а это километра четыре-пять, нашлись добровольцы нести его чемоданы. Перед пристанью выяснилось: нет ни носильщиков, ни чемоданов. Из пяти чемоданов не нашелся ни один, и даже бекеша на обезьяньем меху пропала. Мы стараемся утешить старика: ведь из этапа никто не сбежал, следовательно, вещи здесь, на барже. Будут выпускать с перекличкой по одному, вот бекеша и обнаружится. Старик веселеет и составляет длинный список украденных вещей. Расспрашиваем его о знаменитом сыночке. Он говорит бессвязно и, очевидно, не верит, что его расстреляли. Рассказывает о привычках наркома примерно так: «Генрих утром пил кофе с рижскими булочками. Каждое утро ему их привозили из Риги из одной и той же пекарни. Специально летал самолет каждый день, и только в плохую погоду булочки доставляли поездом в специальной упаковке. Я ему говорил: „Владимир Ильич узнал бы об этом, наругал бы тебя. А он смеется и ест булочку с кофе. Я к нему редко ездил. Он очень занят был. В прошлом году меня ночью разбудили и увезли в Астрахань в ссылку. Говорят, Генрих ваш – враг народа, а вы член семьи врага народа. Домик нам хороший в Астрахани дали, все родственники наши там собрались. А теперь вот, говорят, ссылки мало, в лагерь везут, а я ведь член партии с 1905 года, меня-то зачем за Генриха наказывают?“
Вот так и плыл невольничий караван и утром на четвертый день прибыл в Усть-Вымь – речной порт, где все лагеря имели перевалочные базы и пересыльные пункты. Нас вывели из баржи на берег, пересчитали, распределили на три колонны, построили по четыре в ряд и повели каждую колонну на свой пересыльный пункт километрах в трех-четырех от пристани. Объявили: «Шаг влево, шаг вправо—считается побегом. Конвой применяет оружие без предупреждения». Многие едва шли. Одним из первых упал старый Ягода. Больше мы его не видели. Здешний конвой был очень грубый, тех, кто шел с краю, подгоняли штыками. Наконец дошли до лагпункта. Забор из кольев метров трех высотой, над ним колючая проволока. Высокие ворота в виде арки, по арке надпись: «Ухтижмлаг НКВД СССР. Вогвоздинский Отдельный Пересыльный Лагпункт». По заглавным буквам получалась аббревиатура – ВОПЛ: почти вопль. Из СТОНа попали мы в ВОПЛь! Что-то будет!
Вогвоздинских пересыльных лагпунктов было три. Перпункты Севжелдорлага и Ухтижмлага располагались друг против друга по обе стороны тракта. Первый был больше и новее, судя по свежему дереву построек. Большую часть приплывшего этапа отправили туда, где расход рабочей силы был больше, то есть в Севжелдорлаг. В перпункт Ухтижмлага попало человек 500, в том числе и наша соловецкая группа. В обширной зоне стояли четыре палатки на 250 мест каждая, несколько бараков и хозпостроек. Нас поместили в самый старый барак, где протекала крыша и не было стекол в окнах. В утешение сказали, что утром разведут по палаткам, где размещались «транзитники». Еды нам не дали, сказав, что за сегодняшний день мы получили еще в Котласе сухим пайком. Уже ни у кого не было ни крошки от этого пайка, а многие расправились с ним еще в начале этапа. Уснули на голодный желудок под свежим ветерком на нарах, где вместо досок были необтесанные жерди, терзающие тело. Такие же из жердей двухэтажные сплошные нары были и в палатках.
На другой день нас еще в темноте развели по палаткам на свободные места, разобщив нашу соловецкую группу. Покормили жидкой кашкой, а хлеб обещали дать вечером с обедом. Основную массу ранее прибывших «транзитников» сегодня отправляли пешим этапом до Княжпогоста – 60 километров и далее на Ухту, а нам и оставшимся, преимущественно старикам, объявили выход на разгрузку барж.
По прогнозу погоды ожидалось наступление морозов и досрочное прекращение навигации. Поэтому снабженцы гнали в Усть-Вымь караваны барж с оборудованием, материалами, продуктами для лагерей-комбинатов, лагерей-строек. Мы увидели десятки огромных барж, стоящих вдоль берега. Нас подогнали к барже с овощами и картошкой. Это было счастье. Возможно, тайком удастся съесть морковь, свеклу и другую витаминную овощь. Разгрузка началась. Каждый руками насыпал в мешок овощи, выходил по шаткому трапу на берег, высыпал из мешка и шел обратно. Двигались две непрерывные цепочки людей-муравьев на берег и обратно. Часа через два все устали, движение замедлилось, стрелки стали подгонять, замахиваясь прикладами. Несколько человек сорвалось в воду с шатких досок, изображавших трапы. Температура воды была около нуля. Упавших вылавливали и заставляли мокрых, замерзших снова таскать мешки. В середине дня объявили перерыв на 30 минут и разрешили есть сырые овощи. Я вымыл несколько морковок для себя и профессора Визе. Почти все ели овощи немытыми, едва обтерев землю.
До конца дня многие свалились. Я чувствовал тошноту, озноб и едва добрался до лагпункта. Обед на кухне выдавали из расчета на десять человек один банный (емкостью 5 литров) тазик супа. В палатке этот супчик разливали кружкой в личную посуду членам десятки. В супе явно варилась соленая треска, так он противно пах тухлой рыбой, следов рыбы не находили. На тазик приходилось кусочков шесть-семь картошки, ее учитывали особо, устанавливая очередь. Хлеба как работавшие мы получили по 600 граммов, но хлеб был сырой, липкий.
На другой день мы разгружали суперфосфат, накладывая его в мешки лопатами. Едкая белесая пыль висела над баржой, покрывала лицо, одежду, вызывала кашель. Я совсем изнемог и попросил накладывать мне в мешок поменьше. Стрелок углядел, что мой мешок меньше, и ткнул штыком в спину. Я едва удержался на ногах и, когда вернулся на баржу, залез в самый темный отсек на носу и прятался там до конца работы. Сильно кружилась голова, мутило, была температура. Ночь прошла тяжело. Я едва сполз с нар и принял твердое решение: не выходить на работу.
Утром до развода я пошел в медпункт. За столиком в крошечной каморке сидел некто печальный в белом халате. Я рассказал о своем состоянии и попросил об освобождении от работы. Медик тупо смотрел на меня и молчал. Я повторил свою просьбу. Медик наконец устало сказал:
– Освобождать от работ запрещено, пока идет разгрузка барж, а сегодня особенно. Столетних стариков и то выгонят. Ночью снег выпал. Начальство рвет и мечет.
– Но у меня нет сил, я болен.
– А у меня нет сил освободить вас от работы. Я вижу, что вам плохо. Наверно, пеллагра.
Выйдя из медпункта, я решил спрятаться, пока идет развод, то есть выталкивание заключенных в зону конвоя. Когда конвой примет и выведет заключенных за зону, я могу забраться на нары и уснуть. Из-за меня одного конвой вызывать не будут.
Так я и сделал, спрятавшись за баню. С воплями и руганью шел развод. Я уже устал стоять в углу за баней и пошел к палатке. В это время из палатки навстречу мне выскочили нарядчик и комендант, которые выискивали укрывающихся от работы. Сразу схватив меня, они потянули к воротам. Я стал кричать, что болен, не пойду, и упал на снег. Ретивых псов это не смутило, нарядчик схватил меня за одну ногу, комендант за другую и потащили меня к воротам. Шапка моя свалилась, под пальто и даже под рубашку набилось снегу, я хватался руками за все, что попадалось, и изо всех сил тормозил. Когда меня подтащили к воротам, колонну заключенных уже увели на разгрузку. Взбешенные псы развернули меня и потащили к отдельно стоявшему бревенчатому дому – штрафному изолятору.
В единственной камере изолятора пахло дымом, в окне не было стекол, на верхних нарах скучилось с десяток урок. Я сказал громко: