После трех этапов кремль совсем опустел. 9 ноября было интенсивное северное сияние. В черном небе сходились и расходились не обычные многоцветные полосы, а багрово-красные дуги, что толковалось некоторыми как грозное знамение. Все ждали: будет четвертый этап или нет. Прошел страшный слух, будто второй этап был утоплен в море. Все это не способствовало хорошему настроению.
Ночью 11 ноября (одиннадцатого, одиннадцатого!) меня забрали с вещами. Куда? На этап? Нет, оказалось, из нашей колонны человек около двадцати отправили на тюремный режим в бывший СИЗО № 2. На этот раз я попал в четырехместную камеру. С малознакомыми и довольно скучными людьми. Все разговоры вертелись около двух тем: есть хочется и попадем в последний этап или нет. Книг и газет не было, поэтому дни тянулись долго… Однажды ночью нас повели в баню, что вызвало большое оживление и домыслы: наверно, в этап, а может, в связи с двадцатилетием Октября амнистию объявили? После бани нас перетасовали, и я попал в камеру вместе с интеллигентным пожилым человеком – ректором Киевского университета Михаилом Ивановичем Симко.
25 ноября я объявил своему симпатичному соседу, что сегодня мой день рождения. Мне исполнилось 18 лет. Михаил Иванович, с которым мы уже просидели вместе три дня, очень взволновался и решил организовать пир из его посылочных ресурсов. Перед обедом он достал большую луковицу, шесть кусочков пиленого сахара и сухарь, вручил мне эти дары, а в суп себе и мне положил по половинке кубика мясного бульона. Я был очень тронут таким подарком и сказал Симко, что надеюсь на благополучный год, хотя… тут я вспомнил о гороскопе и рассказал об этой магии, в частности о неблагоприятных числах 5 и 11. Симко выслушал все это с величайшим интересом и рассказал о предсказаниях цыганки ему и его товарищу еще в студенческие годы, которые, к сожалению, пока оправдываются. За такими разговорами мы с аппетитом съели улучшенный обед.
Шли дни. Чтобы время не пропадало, я тренировал память и про себя читал стихи, доказывал теоремы, вспоминал законы физики и химии, а Симко—профессора истории – просил экзаменовать меня по истории. Симко рассказывал фрагменты из украинской истории, которую я знал слабо. Иногда Михаил Иванович рассказывал о революции и гражданской войне. Он был в 1918—1920 годах боротьбистом, а после самороспуска этой партии вступил в Компартию Украины. Его трактовка происходящих в те времена событий отличалась от трактовки Лебедя. Я слушал и вспоминал известную фразу: «Нет ничего правдивее истории и нет никого лживее историков».
Когда ночью в такой тюрьме, как СТОН, раздается лязг многих дверей, и по коридору топают, это либо пожар, либо ликвидация, но не тюрьмы, конечно, а заключенных. Вот такой зловещий шум я услышал сквозь сон в конце ночи 18 декабря 1937 года. Где-то далеко раскрывались двери и не закрывались. Из камер выводили. Сон слетел мгновенно. Михаил Иванович Симко сидел на постели и пытался улыбнуться. Он многозначительно кивнул красивой седой головой в сторону двери, и, словно повинуясь кивку, тихо открылась дверная форточка. Свистящим шепотом невидимый тюремщик вопросил:
– Кто на «С»?
– Я, – едва выдохнул Симко.
– Фамилию полностью, – шипел тюремщик, – имя, отчество? Год рождения?
И, наконец, несущий тревогу приказ:
– С вещами, быстро!
И форточка закрылась.
Симко страшно волновался, одеваясь и собирая вещи. Вдруг он сел на кровать и, держа в руке ботинок, сказал:
– Может быть, амнистия?!
– Ну тогда бы и меня позвали, – сказал я, – мне ведь осталось полгода, а вам восемь лет.
– Да, но я старый революционер, – хватался за соломинку Симко, – я кандидат в члены ЦК КПУ.
– Вы еще были и членом ЦК партии боротьбистов, и сегодня не 7 ноября, а двадцатилетний юбилей прошел без амнистии, – сердито сказал я.
Форточка снова открылась.
– Кто на «Ч»? – прошипели из коридора. Тут и мне приказали спешно собирать вещи. Через несколько минут мы уже шли по коридору, по лестнице вниз. Симко шепотом убеждал меня, что это амнистия, пока сопровождающий, уловив это слово, выразительно улыбнувшись, не сказал:
– Одна вам амнистия – восемь грамм.
На дворе корпуса стояли человек двадцать лицом к стене. Поставили и нас. Морозный воздух был таким вкусным, что не думалось о возможности расстрела. Нас и не расстреливали, а вывели из кремля. Было очень темно, тихо, только скрипел снег. Нас вели в окружении большого конвоя: стрелки с винтовками наперевес грозят штыками. Собачники ведут огромных овчарок. Куда? Никто не представлял. Идти было легко (вещи везли на санях) и даже приятно после долгого сидения в камере.
Примерно после двух часов пути выяснилось, что нас ведут в сторону Секирной горы. Это было плохим показателем. Секирная гора имела очень недобрую славу. В XV веке ангел на ее вершине высек розгами женщину, которая явилась на остров для соблазна монахов. В ознаменование чуда на вершине горы построили часовню, а в XIX веке – довольно большую каменную церковь, на вершине которой был устроен маяк. К церкви примыкал с запада деревянный двухэтажный корпус. В лагерный период там находился штрафной изолятор, знаменитый особенно тяжелым режимом. В соловецком фольклоре о том времени пели так:
Этап принимали перед церковью. Пересчитали, повели внутрь. Слабо светят «летучие мыши» – керосиновые фонари. Прошли через деревянный корпус, пристроенный к церкви. В нем, очевидно, живет охрана. Входим в церковь. Старший стрелок широким жестом показал: размещайтесь. Церковь пустая, по стенам двухэтажные нары – вагонка, в нише над дверью керосиновая лампа едва светит. Двери с лязгом захлопнулись. Я занял место внизу у стенки под окном и обнаружил разбитое стекло. В дыру врывался ветер. Кто-то зажег спичку, она сразу же погасла. Церковь продувалась насквозь. Печка была холодная. Вода в ведре промерзла до дна.
Кто-то постучал в дверь и попросил истопить печку и дать горячей воды. Слышно было, как за дверями засмеялись, а потом грубый голос спросил:
– Может, вам чаю внакладку надо?
– Печку топить не положено, – пояснил другой голос. Несколько заключенных закричали:
– Окна разбиты! В церкви мороз, как на дворе! Мы замерзнем!
За дверями опять смех. Кто-то из темноты крикнул:
– Товарищи, нас сюда на расстрел привезли! Завтра шлепнут!
И стало очень тихо. Только ветер посвистывал в разбитых окнах, обдувая вершину Секирной горы.
Я стал раскладывать вещи, устраивая гнездо. Все равно делать нечего. Если расстреляют, то все волнения и ожидания кончатся, если не расстреляют, то надо не замерзнуть и не простудиться. Я снял валенки. Портянками и грязным бельем забил два разбитых стекла. Надел все носки на ноги. Снял телогрейку, надел все рубахи, свитер и пальто. Телогрейку надел на ноги и застегнул на пуговицы. Ноги засунул в матрацную наволочку, затем подтянул ее до подбородка. Поверх шапки надел шарф, а шею закутал полотенцем. Чемодан, мешок и валенки были под головой. Таким образом, все вещи пошли на гнездо. Я закрыл лицо концом полотенца и стал согреваться, слушая, как посвистывает ветер, как копошатся товарищи, устраиваясь на ночлег (может быть, последний?), как кто-то оправляется (со страху?) на параше. Незаметно я уснул и спал крепко, хотя сквозь сон чувствовал, что замерзаю. Перед пробуждением последний сон был «на тему дня». Снилось: меня ведут по широкому распаханному полю, идти тяжело, едва передвигаю ноги, навстречу дует ледяной ветер, догадываюсь– ведут на расстрел и радуюсь: наконец все закончится. «Не жить, не чувствовать – удел завидный!»
Просыпаюсь от шума, кто-то стучит в дверь. Темно. В конце декабря и днем ночь. Полотенце от дыхания замерзло, твердое, но во мне еще сохраняется тепло, а ноги, завернутые в телогрейку, занемели. В дверь перестали стучать. Кто-то из стучавших закричал:
– Если расстреливать, то не тяните!
Голос из-за двери ехидно:
– Не торопись на тот свет, там кабаков нет. Когда надо, тогда и расстреляем.
Кто-то истерически зарыдал. Успокоился. Опять тишина. Но сон уже слетел. Стал вылезать из мешка. В церкви холод собачий. Хорошо, хоть ветер затих.
Подошел Симко:
– Юра, вы спите сном праведника. Можно позавидовать. А я почти глаз не сомкнул.
– А я после сна чувствую себя бодрее, хотя есть очень хочется. Наверно, кормить не будут.
– На пустой желудок на тот свет легче идти, – влез в разговор Жантиев – молодой красивый полуосетин-полурусский, похожий на демона студент.
Заключенные, скопившиеся в менее продуваемом углу церкви, начали шевелиться и шептаться. Никто не говорил в полный голос. От страха? От подавленности?
Заклацал замок, открылась дверь: «Дежурные, выносите парашу!» Эта традиционная тюремная команда прозвучала для нас так жизнеутверждающе! Нас приглашают выносить парашу как обычных заключенных! Значит, мы еще живем! Дежурные быстро вернулись, но никакой информации не принесли. Прошло время завтрака и раздачи хлеба, но ни хлеба, ни каши нам не дали. Все было тихо. Кто-то предложил выбрать старосту, но поддержки не получил. Истомленные ожиданием, люди бродили по церкви за пределами светового круга от фонаря. Все молчали. Время тянулось. Нервы напрягались.
Опять заклацал замок. Открылась дверная форточка.
– Староста, хлеб принимай! – крикнул тюремщик. Народ всколыхнулся.
– Старостой будет Симко Михаил Иванович! – крикнул я и, взяв свежеиспеченного старосту за руку, подтащил к двери.
Я знал опрятность Симко и был уверен: у него более чистые руки для приема хлеба. Тюремщик стал выдавать пайки через руки старосты. Хлеб был замороженный. Затем внесли ведро с чуть теплой водой. Симко своей кружкой налил каждому воды. Промерзший хлеб в промерзшей церкви дал немного калорий, но оживил заключенных. Начались разговоры. Люди обменивались впечатлениями об ужасной ночи, высказывали надежды и сомнения. Незнакомые стали знакомиться. Другие подходили к старосте и представлялись по всем правилам.
По составу наш этап был разношерстный во всех отношениях. По возрасту от восемнадцати до шестидесяти лет, по партийной принадлежности от коммунистов до дашнаков, по оставшемуся сроку заключения от большесрочников-тяжеловесов до месячников.
Оживление, вызванное раздачей хлеба и воды, спадало. День темный, как ночь, напоминал тяжелый бесконечный сон. Кроме холода и голода мучило отсутствие признаков хода времени: за окнами мрак круглые сутки (у Полярного круга в эти числа продолжительность дня практически равна нулю), подъем и отбой не объявляют, завтрак и обед не дают. Заключенные ходят по церкви до изнеможения, потом сидят, пока не замерзнут, потом снова топчутся по освещенному фонарем кругу. Один из украинцев – Гаевский – упал. У него начался сердечный приступ. Симко на правах старосты начал стучать в дверь, вызывая врача. Открылась форточка. Симко дрожащим голосом попросил врача, сказав, что с человеком плохо.
– Человеков у вас нет, а есть враги народа. Лечить еще вас! – проворчал тюремщик, захлопывая форточку.
Гаевскому помогали, как могли, совали в лицо лед, махали полотенцами, то есть делали то, что не требуется при сердечном приступе, но в результате влияния потока флюидов участия ему стало лучше. Его подняли на нары. Жантиев резюмировал:
– Не топят, на прогулку не выводят, врача не вызывают. Что ж, братцы, похоже, нас уже списали, а там дело техники.
– При чем здесь техника! – закричал староста-ректор.
– При том, что, может, ямы не готовы, может, лопат нет, может, патроны не привезли, – пояснил угрюмо Жантиев.
Симко в ярости кричал, что не потерпит паники, Жантиев его подначивал, а в результате мы получили кратковременное развлечение. По моим расчетам, был уже вечер, и я стал устраивать гнездо еще на одну ледяную ночь.
Спал я на редкость крепко и долго, а когда проснулся, то едва мог шевельнуться. Так все онемело. За окном по-прежнему мрак. Облака лежат на вершине горы. Звезд не видно, и фонарь у входа едва просвечивает сквозь облачный туман. Люди совсем истомились от неопределенности, холода и голода. Я лежу и вспоминаю детали своего гороскопа. Пока он оправдывается, и буду думать, что оправдается, и я переживу Секирную гору. А если я переживу, то и других товарищей по несчастью не расстреляют здесь. Начинаю выползать из гнезда. Почти никто не лежит. Закутанные во все какие есть одежки и тряпки, люди молча топчутся в освещенной части церкви. Тишина. Я громко объявляю: «Товарищи, внимание!»– и рассказываю о своем гороскопе и выводе из него для всех присутствующих.
Реакция на сообщение о гороскопе превзошла мои ожидания. Публика оживилась, посыпались вопросы, в которых звучала надежда. Действительно, утопающий хватается за соломинку! Я продолжал укреплять ростки надежд, отмечая даже потепление в нашей тюрьме. Действительно, параша ночью не замерзла, и за окном слышались звуки падающих капель. Такие оттепели зимой в Соловках бывают. И теперь это было очень кстати.
За разговором до нас не сразу дошла команда: «Парашу выносить!» А когда дошла, то Жантиев и Гаевский схватили ее и нырнули в теплый коридор казармы. Возвратились они, трепеща от радостного волнения.
– Хлеб будут раздавать, и ведро кипятка стоит, и у печки в коридоре лежат дрова, – говорили они, перебивая друг друга.
Вскорости раздали хлеб и принесли ведро довольно горячей воды. Как приятно было ее пить! Как она отепляла! Спустя час или два из коридора донеслись характерные звуки: растапливали нашу печку. Каждый подходил к печке, прикладывался к ней ухом и внимал поскребыванию, потрескиванию, доносившимся из печного нутра.
– Выгребают золу! Закладывают дрова! – восклицали слушающие.
Печку действительно затопили, но она была настолько проморожена, что тепло до ее поверхности не доходило. Топили печку долго, и, наконец, она стала немного греть. Все три ее стенки облепили иззябшие люди, стремясь впитать хоть крохи тепла. Настроение поднималось быстрее, чем температура печки. Разговоры оживились, некоторые даже стали смеяться над страхами и ожиданиями расстрела. Снова заклацала дверь. Принесли суп! Правда, суп был совсем холодный и пустой, но ведь кормят, но ведь печку топят, может, и не убьют.
И снова заклацала дверь, распахнулась, и кого-то втолкнули в церковь. Он упал, запнувшись о порог. Когда новенького подняли, увидели, что это Курчиш. Этого скандального человека в Соловках почти все знали. По национальности он латыш. По специальности – артист цирка. По статье – мошенник и фальшивомонетчик. Подделывал подписи, изготовлял бумажные деньги и т. п. Судя по его поведению, многие считали его шизофреником. Он неоднократно пытался покончить жизнь самоубийством: вешался, вскрывал вены, а однажды, находясь в СИЗО № 1 под следствием за нанесение побоев воспитателю, прибил себя большим гвоздем за живот к полу под нарами. При этом он так умело оттянул кожу живота, что не повредил брюшины, а эффект был большой. Во-первых, он пробыл неделю в лазарете, во-вторых, о нем долго говорили, что доставляло Курчишу удовольствие, вроде аплодисментов за удачный трюк в цирке.
Курчиш внимательно оглядел нас, поднял с пола свои вещи и, не отвечая на вопросы, пошел в алтарь – самую холодную часть церкви. Там он занял боковой придел. Мы опять вернулись к утешительнице-печке, вспоминая истории, связанные с Курчишем. Вдруг он выскочил из алтаря, в три прыжка достиг печки и взлетел на ее вершину, отталкиваясь от плеч греющихся. Мы и ахнуть не успели, а он уже сидел на печке, поджав ноги, и хохотал, и каркал как ворон.
Так с вершины печки он и поведал нам, как его послали в начале декабря в Исаково копать глубокие траншеи. Работа для Курчиша была неприемлемой. Он вскорости симулировал эпилепсию и был отправлен в кремль, в лазарет. Там стал рассказывать о выкопанных траншеях. Из-за этих рассказов его вызвали на допрос, но он опять забился в припадке, был связан и доставлен на Секирную гору. Рассказывал он с ужимками, с хохотком и вдруг спрыгнул с печки, запел по-латышски, скрылся в приделе алтаря и больше не выходил.
Наступление ночи ознаменовалось тем, что нам через форточку из коридора крикнули: «Отбой!» В предшествующие дни такой команды не было. Вроде начал складываться привычный камерный режим. Но, с другой стороны, вспоминался рассказ Курчиша о траншеях. Кем они заполнены? Не осталось ли в них место для нас? В таких думах мы и засыпали. Сквозь надвигающийся сон я услышал звон разбитого стекла и приглушенный смех Курчиша. Раздались шаги. Я поднял голову и увидел подходившего к двери Курчиша. Он шел танцующей походкой, босиком, в одном белье и нес что-то на вытянутой руке. Хоть свет был слабым, но были видны на белье темные пятна крови.
Изо всех сил Курчиш стал стучать в дверь. Стук гулко раздавался под высокими сводами церкви и разбудил всех. Открылась форточка:
– Чего стучишь? Чего надо? – спросил тюремщик.
– Мясо тебе принес, – четко произнес Курчиш, протягивая руку.
– Какое мясо?
– Кусок человеческого мяса – бери! – закричал Курчиш, швыряя с ладони свое мясо в лицо стражу.
– Мне не надо, – голос тюремщика дрогнул, и он захлопнул форточку.
Курчиш уже двумя руками стал колотить в дверь, дико крича:
– Мало вам мяса, еще отрежу. Жрите, подавитесь, гады!
Тут дверь распахнулась. Курчиша вытащили в коридор, раздались два выстрела, и все стихло. Установилась глубокая тишина.
На следующий день, 21 декабря, после обеда, произошло еще событие. Вызвали с вещами повара, который заканчивал срок в феврале 38-го года. Этот малограмотный белорус перед отправкой на Секирную гору был посажен в СИЗО в наказание за «угрозу нанесения удара» черпаком стрелку, влезшему в кухню лагпункта в грязных сапогах. Куда вызвали повара? На этап? Но вроде навигация уже закончилась? Однако часа через три мы сквозь разбитые окна услышали басовитый тройной отходной гудок «Ударника», означавший закрытие навигации. Повар, очевидно, уехал на материк. Значит, был четвертый этап?
После 21 декабря окончательно сложился режим нашей заброшенной на Секирную гору группы. Утром вынос параши, затем нам давали ведро ледяной воды на «умывание» – каждому едва доставалось полкружки, после «туалета» мы получали пайку мерзлого хлеба и полкружки горячей воды, в середине дня – полмиски баланды и ложку каши, вечером – полкружки воды и – отбой. Печку топили. Около нее было градусов пять – семь тепла, но на окнах лед не таял. Непонятно было, зачем нас продолжают морозить здесь, но похоже было, что не расстреляют. Люди постепенно привыкали к этому убогому существованию, но меня очень угнетала неумытость и немытость.
Время тянулось ужасающе медленно. Симко попробовал читать лекции по истории, но людям это было нудно. Жантиев предложил рассказывать по очереди какие-либо случаи из своей жизни на такие темы: самое страшное, что я пережил, или самое смешное, что случилось со мной, и т. п. Первым рассказчиком выступил сам Жантиев. У него получилось неплохо, второй и третий рассказчики не могли связать двух слов, и их прервали. Я предложил тогда рассказывать на память что-либо из прочитанного и для примера согласился рассказать новеллы О, Генри или рассказы о Шерлоке Холмсе, Нике Картере, Нате Пинкертоне и привел с десяток названий. Первый из выбранных детективов назывался «Китайские идолопоклонники» из серии подделок под Конан-Дойля. Я довольно точно пересказал этот головоломный детектив и сразу же получил заказ на второй. За день я рассказал не меньше пяти детективов и двух новелл О, Генри и совершенно потерял голос, но зато день прошел быстро. После такого ударного дебюта я рассказывал ежедневно по пять-шесть часов. При этом уже не новеллы, а романы и даже серии.
Незадолго до Нового года я начал серию исторических романов Понсон дю Террайля «Молодость короля Генриха IV». Кроме Симко, этого автора никто не читал. Поэтому все слушали с великим вниманием. Со стороны, наверное, это выглядело забавно. Завернутые в одеяла поверх верхней одежды, обросшие бородой, исхудавшие, грязные слушатели сидят на нарах или стоят у печки. Рассказчик ведет повествование, меняя интонации, жестикулируя, видя перед собой коридоры Лувра, набережную Сены, сторонников Гизов с белыми крестами на шляпах. Близится Варфоломеевская ночь. Тысячи падут зарезанными, застреленными, утопленными. Разгул ненависти, убийств. Никого не щадить: ни детей, ни женщин! Таков был лозунг.
В ночь на Новый год мы попросили истопить печку и заварить чай. Нам, вопреки ожиданиям, разрешили такую поблажку. Стали организовывать общий стол. У Гаевского в заначке была пачка чая, у кого-то сохранилось в качестве НЗ немного сахару, запасливые украинцы пожертвовали остатки сухарей. Около двенадцати часов ночи нам подали ведро с заваренным чаем. Мы распределили каждому сахар и кусочки сухарей. Симко, как староста и самый старший по возрасту, провозгласил новогодний тост, и все отпили по большому глотку очень крепкого чая. Было еще несколько тостов, смысл которых подытожил Глеб Жантиев в последнем: «Слава аллаху, что мы еще живы!»
На другой день нас вывели в полдень на прогулку. Вот уж действительно новогодний подарок! Было сравнительно тихо. Слабый морозец почти не ощущался. Над площадкой, где мы прогуливались, вздымались кроны огромных сосен, слабо освещенные появившимся у горизонта солнцем. Снег был бел, чист, и мы кинулись отмывать наши грязные руки, а я мыл и лицо, очищаясь, наслаждаясь, надеясь. Прогулки по 30—40 минут стали ежедневными. Через несколько дней привезли воз сена для набивки матрацных наволочек, и нам стало мягче и теплее снизу. Еда улучшилась. Только стекол в разбитые окна не вставляли, и при ветреной погоде в церкви температура опускалась ниже нуля. Иногда в полуденные часы проглядывало солнце, очень радовавшее нас.
Проходил январь. И, несмотря на некоторое улучшение условий, настроение заключенных стало хуже. Напряжение, поддерживаемое ожиданием расстрела, уступило место апатии. Я едва дотянул бесконечную серию о похождениях Генриха Наваррского и был рад, когда Жак Клеман распорол живот Генриху Валуа, завершив последний роман «Цареубийца». Апатия, охватившая всех, усиливалась. Все друг другу надоели. Начались вялые ссоры из-за пустяков. Народ брюзжал и томился. В конце января нам объявили, что поведут в Савватьево в баню. Ура! От Секирной горы идти километра два-три по лесной дороге – чудесно! Да и знаменитое Савватьево посмотрим.
Первый скит в этом месте был основан святым Савватием – одним из основателей Соловецкого монастыря в начале XV века. В XIX веке там построили каменную церковь с примыкающим к ней трехэтажным келейным корпусом и двухэтажные дома для богомольцев. После революции в каменном корпусе был устроен политизолятор, а в деревянных домах жили тюремщики. В бытность моей работы в библиотеке в Савватьевский СИЗО отправлялись передвижки с лучшими книгами. Некоторые из его обитателей бывали на лечении в лазарете в спецпалатах.
Поход был удачный. Погода солнечная, не очень морозная. Савватьевский СИЗО с закрытыми щитами окнами выглядел мрачно, но баня была отличная, теплая, с обилием воды. Помылись мы знатно, смыв восьминедельную грязь. Вернулись освеженные, подбодренные. По дороге конвоир шепнул, что скоро нас отправят. Куда? И действительно, 16 февраля нам велели собираться. Сборы недолги, вытряхнули сено из матрацных наволочек да побросали в чемоданы тряпье, кружки, миски и в путь.
Шли мы почти до кремля, затем свернули налево на Анзерскую дорогу и дошли до Филимоново. До того самого Филимоново, куда меня увезли в январе 37-го года, и где я объявил первую голодовку. В солнечном свете и среди белых снегов Филимоново показалось мне куда приятнее, чем год назад. Все заключенные (около 200 человек) жили в том же большом бараке, где прошли первые сутки моей голодовки. В бараке оказалось полно добрых знакомых, с нар соскочили Катаока, Макарянц, Юницкий. Подходили, здоровались, спрашивали князь Дундуков-Корсаков, ксендз-декан из Каменец-Подольска Кобец, Оберемок и многие другие. В результате обмена информацией стало ясно: под Секирной горой в декабре расстреливали; последний (четвертый) небольшой этап (около 200 человек) отправили с последним рейсом 21 декабря (мы слышали гудки парохода) и, наконец, в кремле заканчивается переоборудование корпусов. Всех, кто еще оставался на лагерном режиме, из кремля выселили. Остальные сидят на тюремном режиме.
После Секирки Филимоново было курортом: знакомых много, работы нет – иногда лишь попросят желающих расчистить дорогу от снега, по этой дороге днем гуляют в пределах 500 метров. Повара хорошие, кормят неплохо: в супе даже картошка попадается, а каша густая овсяная – столовых ложки три или четыре на порцию. Кипяток до восьми вечера без ограничений. Можно чаек попить на ночь. Даже один раз в неделю приезжает ларек, и тем, у кого есть на счете деньги, можно подкупать продукты на пять рублей в неделю. Определенно: это нам награда за мучения на Секирной! Мы сходили в баню, нам сменили белье, что можно, постирали, побрились и стали похожи на людей. Снова общество интеллигентных людей, вежливость, остроумие, интересные беседы. Месяц, проведенный в Филимоново, вспоминается как последний светлый луч, на мгновение осветивший мрак.
В эти безмятежные филимоновские дни мне посчастливилось найти у одного деятеля учебник английского языка Нурока, изданный в 1879 году. Сей древний учебник был без транскрипции и поэтому совершенно непригоден как самоучитель. Нужен был хороший учитель. Я кликнул клич, и учитель появился. Сдержанный, сухой, обучавшийся в Англии, он с удовольствием взялся за дело, признав метод прелата Вайгеля. За неделю я выучил балладу о короле Джоне и архиепископе Кентерберийском, а по грамматике дошел до Past continius Tense. Транскрипцию мой учитель писал карандашом прямо под строчками в учебнике.
Чтобы не думать о предстоящем, уцелевшие соловчане развлекались, как эстеты перед нашествием варваров. Даже устраивались состязания поэтов. На одном из состязаний было предложено каждому участнику написать венок сонетов. Это трудное задание приняли к исполнению лишь двое: Рустем Валаев и Юрий Милославский. Валаев написал на тему «Наполеон», Милославский озаглавил свой венок «Москва». Слушатели были искушенные и критиковали авторов и по форме, и по содержанию довольно остроумно и тонко, отмечая каждую шероховатость. Мне больше понравился «Наполеон», но жюри присудило с перевесом в один голос «пальму» (это была большая еловая ветка) Милославскому. Валаев был по-настоящему огорчен.
Дней через двадцать после нашего прибытия в Филимоново на утренней проверке вызвали несколько человек с вещами. На другой день еще. И так каждый день по шесть—восемь человек стали отправлять в кремль. В конце марта подошел и мой черед. Нас привезли в кремль и препроводили в корпус, занимаемый ранее первой колонной. Во дворе кремля я с великой болью увидел варварство администрации СТОНа. Двор был гол. Все деревья, образующие сквер, были вырублены и выкорчеваны. Не пожалели ни огромный серебристый тополь, ни старые липы, любовно выращенные монахами у самого Полярного круга, ни сирень, ни редкие сорта роз – ничего не осталось в огромном пустом дворе. Только каре беленых корпусов с закрытыми щитами окнами да загородки прогулочных двориков. Не пощадили даже чудесную мраморную часовенку для водосвятия, где я любил сидеть на пушечных лафетах и читать. Все уничтожила злобная тупость тюремщиков,
В тюрьме после тщательного обыска, переписи вещей и душа нас одели во все тюремное. Грубое бязевое белье с огромными черными печатями «СТОН». Брюки и рубаха из кусков коричневого и синего молескина и такой же тряпочный картуз. На ноги – портянки и большие грубые башмаки. Затем нашу восьмерку разделили надвое и развели по камерам. В камере, расположенной на первом этаже, стояли четыре деревянные койки с ватными матрацами, простынями, подушками, одеялами. Стол у окна и параша. На стене висели «Правила поведения в тюрьмах ГУГБ НКВД СССР». Все было чистым, холодным, недобрым. Из-за щита на окне света было явно недостаточно, и я с трудом читал «Правила…», многочисленные пункты которых делились на четыре раздела:
1. Заключенные обязаны – много пунктов,
2. Заключенным запрещается – еще больше пунктов,
3. Заключенным разрешается – всего четыре пункта,
4. Наказания: карцер до пяти суток, лишение прогулки до десяти суток, лишение книг до трех месяцев.
В числе четырех пунктов «разрешается»: прогулка до 30 минут в день, пользование книгами из тюремной библиотеки, сидение на кровати, не опираясь на стену, во время между подъемом и отбоем, обращение с заявлениями на имя начальника тюрьмы.
Вместе со мной в камеру попали старый чех Ярослав Иосифович Боучек, который время от времени произносил: «Дай нам, боже, свободу славянскому народу», комбриг Комаров, долгое время сражавшийся с басмачами в Средней Азии, и какой-то журналист по фамилии Яблоков – невысокий человек с больший рыжей бородой и выпученными глазами. Все люди очень разные, угрюмые, усталые от тюрем и лагерей.
Что такое режим СТОНа, мы прочувствовали в первый же день. После обеда старый Боучек, прислонившись к стене, задремал. И минуты не прошло, как открылась форточка, и тюремщик прошипел: «Номер четвертый, сесть прямо!» Боучек слышал плохо и в бодрствующем состоянии, а тут он, спящий, и вовсе ничего не слышал. Надзиратель постучал ключом о форточку и повторил приказ громче. Я дернул Боучека за руку и разбудил. Надзиратель подозвал старика и стал его отчитывать, угрожая наказаниями. Бедный чех молча кивал головой. Однако тюремщику это показалось недостаточным. Через несколько минут пришел дежурный корпусной начальник и объяснил, что после подъема и до отбоя запрещается не только ложиться на кровать, но и прислоняться к стене и спинкам кровати, сидеть нужно с открытыми глазами, держа руки на коленях. Комаров с возмущением сказал, что это невозможно. Начальник, усмехнувшись, заявил: «В карцере посидите, сразу научитесь» – и, выходя из камеры, велел выучить «Правила».
Сидеть не дремля от завтрака до обеда и от обеда до вечернего чая было невероятно трудно. Мы старались следить друг за другом, чтобы не прислониться к чему-нибудь. Борясь со сном, приходилось вскакивать и шагать по камере, но шагать в тесной камере могли одновременно не более двух человек. Приходилось устанавливать очередность. На вечерней проверке мы попросили книги. Ответ нас не утешил: книги будут недели через две. Библиотека еще не работает. Но на прогулку нас выводили регулярно после завтрака в маленький дворик размером с нашу камеру, где мы топтались около 30 минут. Вот так потянулись однообразные, тяжелые дни с принудительным сидением с открытыми глазами под бдительным надзором тюремщиков, через каждые 10—15 минут подглядывающих за нами в глазок.
От такого сидения можно было сойти с ума. Мы начали развлекать друг друга. Комаров довольно интересно рассказывал о коварстве басмачей, Яблоков рассказывал о репортерских и театральных приключениях, и только старый чех Боучек хранил скорбное молчание. Вот теперь до меня полностью дошло страшное содержание понятия «сидеть в тюрьме». Не находиться, не пребывать, не быть, а именно сидеть! Сидеть бессмысленно, бездельно, бесчувственно. А дорогое время утекает, а жизнь проходит бездарно, бесследно. В лагере бытует пословица: «С каждым днем ближе к концу срока». Я обычно добавлял: «И к смерти», за что на меня нередко обижались. Но в нашей ситуации даже эта ущербная пословица не утешала. У меня, например, до конца срока оставалось около месяца. Но приближает ли меня каждый день к концу срока?
В конце апреля была очередная перетасовка. Нас всех вывели в дежурную и развели по разным камерам. Я попал в большую камеру на втором этаже. В ней семь мест, два окна, светлее и суше, чем в прежней на первом этаже. Из семи мест было занято только три. После обмена установочными данными выяснилось, что все заканчивают срок в 38-м году. Я – в мае, старик мордвин – в июне, молодой бакинец Рагимов – в июле, пожилой москвич Ларионов – в сентябре. Всем стало очень приятно от такого «системного» подбора сокамерников по принципу близкого окончания сроков. Все проходили по статье 58, у всех, кроме Ларионова, срок три года. Ларионов, бывший директор треста «Моссиликат», сидел с 1931 года по 58, пункт 7 (вредительство).
Через несколько минут дверь открылась, и вошли еще трое: грузин Самсонидзе, ленинградец Данилов и волгарь Данилин. Первые два заканчивали пятилетний срок в 1940 году, а Данилин осенью 1938-го, как и мы. Вот и собралось нас семеро малосрочников, в том числе пять, заканчивающих срок в ближайшие месяцы.