— Но я объективен: могу влезть в вашу шкуру, тем не менее в любой момент уберусь восвояси, как только дело дойдет до боли…
— Боли?
— …поскольку знаю — объективно, наверняка, твердо, — что на том или ином уровне нашего, увы, злосчастного знакомства вы неизбежно… как бы это выразиться?..
— Я не заговорю. Я ничего не знаю.
— Заговорите. Вот-вот. Именно это слово. Раньше или позже, мистер Маунтджой, вы заговорите.
— Я ничего не знаю. Ничего!
— Минуточку! Для начала мы предоставим вам что-нибудь истинно ценное. Позвольте, я объясню вам вас самого. Никто — ни любимая, ни отец, ни первый учитель — этого для вас не сделает. Все они скованы условностями и желанием добра. Нет, только в таких обстоятельствах, в какие мы с вами попали, — в горниле электрической топки — раскаленная, слепящая правда может от одного человека излиться к другому.
— Правда?
— Какой эмбрион, будь у него выбор, согласился бы пройти через муки рождения, зная, что изо дня в день будет жить с тем сознанием, с каким живете вы? Ведь вы ни во что не верите, вам не за что принимать страдания и нечему радоваться. Ничто не способно достучаться до вашего сердца, захватить его целиком. Вы сосредоточены на себе. Интеллектуальные идеи, включая верность отечеству, не слишком-то к вам пристали. Вы сидите в пыльном зале ожидания на невесть какой ветке и ждете невесть какого поезда. День за днем, час за часом вы дергаетесь между двумя полюсами: я имею в виду, между верой в материальную действительность и верой в мир, созданный и поддерживаемый высшим существом. И только то, чего вы не можете избежать, — жало секса и страх боли — и стремление избежать страдальческого повторения одного и продления другого — вот что ежедневно откладывается в вашем сознании и принимается вами как жизнь. О да, вы способны на дружбу — в известной степени и на любовь — в известной степени, но в вас нет ничего, что отличало бы вас от козявок или воробьев.
— В таком случае на что я вам сдался?
— Вы еще не оценили всю трагикомичность нашего положения? Если бы то, что я изложил, мистер Маунтджой, было все, мне осталось бы приставить вам к затылку пистолет и дать десять секунд на размышление. Но в том-то и дело, что есть в вас какая-то тайна, что-то неясное для нас обоих. А потому, хотя я почти уверен, что вы заговорили бы, если бы у вас было что сказать, мне приходится перейти к следующему этапу и причинить вам страдания. А все из-за того, что между «почти» и «уверен» — целая пропасть. О да, я буду проклинать себя, но вам от этого легче не будет.
— Неужели вы не видите: мне даже угроз не выдержать.
— Да, да. И именно потому мне придется проделать все это, как если бы я ничего о вас не знал. Я буду делать вид, будто ни подкупить вас, ни запугать невозможно. И я ничего вам не предлагаю, кроме одного — шанс спасти человеческие жизни. Расскажите все, что знаете об организации, готовящей побег, и мы вернем вам ваш прежний статус, ни больше и ни меньше. Вы будете переведены в другой лагерь с не худшими условиями. А источник нашей информации останется неизвестным.
— Почему вы не вызвали старшего по званию?
Распахнутый взгляд синих васильков:
— Кто доверился бы старшему по званию?
— Но почему вы не верите мне?
— Кто станет верить вам, мистер Маунтджой? Какой болван?
— Тогда какой смысл ждать от меня правды?
Грустное, недовольное, задумчивое лицо. Всплеск руками.
— Даже если все так, мистер Маунтджой, я вынужден продолжать. Вы, конечно, это понимаете? О, согласен, мы оба сидим в выгребной яме. Оба по горло в дерьме.
— И дальше?
— Дальше? Чего вы больше всего хотите? А? Вернуться домой? Пожалуйста. Это можно устроить… Психическое расстройство… Месяц-два в приятном лечебном заведении, несколько бумажек на подпись, и все в порядке — вы дома, мистер Маунтджой. Да? Умоляю вас.
— Мне что-то не по себе.
Я провел ладонями по лицу и ощутил маслянистые струйки.
— Ну а если вас не так уж и тянет немедленно отправиться домой, как насчет того, чтобы в промежутке развлечься? Я пытаюсь найти слова поделикатнее — какие доступны человеку, для которого ваш богатейший язык все-таки не родной. Но разве вас не тяготит — иногда — отсутствие общества противоположного пола? Возможности Европы в этом отношении к вашим услугам, а, как мне известно, это, это…
Его голос доходил ко мне откуда-то издалека. Я открыл глаза и увидел, что держусь за край стола, увидел, что там, откуда соскользнули мои пальцы, остаются мокрые пятна, крохотные кляксы. В горле набухал комок ярости. Неужели же — черт бы его побрал, идиот проклятый! — неужели он думает, я не сказал бы все, если бы знал?
— Говорю вам: не знаю я ничего — ничего!
У него побелело лицо, залоснилось от пота и сочувствия.
— Бедняга. Как все это мерзко, Сэмми. Можно мне называть вас Сэмми? Конечно, плевать вам на возможности Европы. Уж вы меня простите. А деньги? Нет. Я так и думал. Ну что же! Я поднялся с вами на самый верх храма и показал вам весь земной шар. А вы от него отказываетесь.
— Я не отказываюсь. Неужели вам не ясно? Вы, вы… Я ничего не знаю.
— Вы предложили мне заглянуть вам в душу. Или, может, вы не лжете, а впрямь ничего не знаете? Уж не герой ли вы, Сэмми?
— Я не герой. Отпустите меня.
— Поверьте, я рад бы, но нельзя. Если кто-то еще ринется в бега, их расстреляют. Я ни на йоту не могу рисковать. Не могу оставить и камня неподнятым, и песчинки — непросеянной.
— Мне нехорошо, меня мутит.
Он умолк. Меня качнуло на моем зубоврачебном кресле, будто оно — из металла и тряпки — не держалось на неровном полу. Фюрер в своей непревзойденной мощи раздвоился, чтобы затем, как руки гипнотизера, сложиться вновь.
«Отпустите меня. Поймите — они не доверяли мне. Ни Нобби, ни Ральф. Может, и подкидывали монетку, но если даже и нет, ни за что не решились бы посвятить меня в свои планы… Теперь-то я знаю, какую роль они мне отводили, но все время были начеку. Мол, нельзя ему доверять. Он расколется. Верченый, с заскоком — не хватает чего-то в сердцевине…»
— Сэмми, Сэмми! Вы меня слышите? Да проснитесь же, Сэмми!
Я вынырнул из хаоса, вернее, меня безжалостно собрали по кускам, вернули из не имеющих названия сфер. Впервые в жизни я получил передышку — впал в забытье, в котором был бы рад остаться навсегда. Ничего не видеть, ничего не знать, не ждать, не чувствовать, кроме как сознавать, что ты есть, — лучшее для человека состояние, не считая полной потери сознания. Мне казалось, я не стою, не сижу, не лежу, а витаю в пустоте.
— Ну, Сэмми?
Васильки! Воспоминание о них привело меня в чувство. Я открыл глаза. Он все еще сидел напротив. И я взмолился, обращаясь к его пониманию — открытая душа к открытой душе:
— Неужели в вас нет жалости?
— Такова уж карма двух наших народов — мучить друг друга.
Опираясь обеими руками о край стола, я старательно убеждал его:
— Неужели вам не ясно? Вы же знаете меня. Будьте логичны. Неужели вы считаете меня человеком, который способен утаить хоть что-то, когда ему угрожают?
Он помедлил с ответом, и, пока длилось молчание, я свыкался с мыслью о том, что неизбежно. Я даже отвел от него взгляд, не в силах повлиять на ход событий. Со стены смотрел фюрер, и его два прозрачных лика вновь слились в один. Пластмассовая рамка, окаймлявшая фотографию, была положенного коричневого цвета и нуждалась в обновлении. Мой взгляд скользнул по одному из гестаповцев: он стоял вольно и как раз поднес руку ко рту, прикрывая зевок. Из-за наших маловразумительных пререканий на иностранном языке откладывалась его чашка серого кофе и липкая булочка. Доктор Хальде подождал, пока мои глаза вновь остановились на его лице.
— Но вам тоже ясно, Сэмми: я должен знать наверняка.
— Я же сказал: я ничего не знаю!
— Подумайте.
— Мне нечего думать. Не могу я думать.
— Подумайте.
— Какой в этом толк? Умоляю!
— Подумайте.
И всё вместе — мое положение, война, лагерь, люди, запертые за…
— Не могу…
…люди, валяющиеся на нарах, гниющие заживо, люди с просветленными лицами, входящие и выходящие — в церковь и из церкви, — непонятные, как пчелы, плетущие свои ходы у травянистого откоса…
— Говорю вам, не могу!
…люди, мешавшиеся в уме, радовавшиеся плену, остервенело сбивавшиеся в кучу под дулом автоматов…
— Говорю вам…
Люди.
Да, кое-что я, конечно, знал. Больше года уже знал. Не знал того, что он от меня по шаблону требовал знать. Но мог бы в любое время заявить, что из сотен, заключенных в нашем лагере, человек двадцать пять и в самом деле замышляют побег. Только этих сведений от меня не требовали. А ведь знаем мы вовсе не то, что видим или слышим, а то, о чем догадываемся. День за днем у меня копилась груда мелких наблюдений, и теперь уже сложилась картина. Тут я был мастер. Кто еще из живших среди этих лиц всматривался в них таким острым и профессиональным глазом, порами вбирал все о них? Кто еще обладал таким неутомимым любопытством к человеку, таким фотографическим восприятием, такой тревожной верой в египетских королей?
— Говорю вам…
Да, я мог бы попросту сказать ему: не знаю, когда и где собирается эта организация и как действует, но отловите вашим неводом вот этих двадцать человек, и никаких побегов не будет.
— Ну, Сэмми? Я слушаю.
И конечно, он был прав. Я — незаурядный человек. Я и больше, и меньше, чем большинство. И могу смотреть на эту войну как на мерзкую и жестокую игру детей, которые, сделав один неверный шаг, если не целый ряд, теперь беспомощно терзают друг друга, потому что, злоупотребив свободой, лишили себя свободы. Все относительно, нет ничего абсолютного. Так кто же лучше знает, что лучше? Я, теряющийся перед его величеством человеческим лицом, или Хальде, восседающий за начальническим столом, в судейском кресле, — Хальде, человек, как все, и в то же время власть предержащая?
Он все еще сидел там, но мне пришлось собраться с мыслями, чтобы оторвать взгляд от карты Европы и загнанных за проволоку армий. И у него глаза уже не лучились, смотрели в одну точку. Я видел — он сдерживает дыхание, потому что, прежде чем заговорить, сделал глубокий выдох.
— Ну?
— Я не знаю.
— Говорите.
— Я уже все сказал!
— Сэмми! Кто вы — незаурядная личность или человечишка, привязанный к мелким правилам? Неужели вы не способны продемонстрировать что-нибудь подостойнее, чем школьный кодекс чести, по которому мальчишка отказывается назвать своих нашкодивших одноклассников? Организация ваша отольет вам бомбошки, только бомбошки эти с ядом…
— Не могу больше! Я требую: пошлите за старшим по званию…
Две ладони легли мне на оба плеча. Хальде снова сделал свой примирительный жест:
— Я буду с вами откровенен, Сэмми. Даже дам в руки парочку козырей. Я не люблю причинять людям боль. И работа эта мне отвратительна, и все, что с ней связано. Но у вас какие права? Права относятся к военным en masse[17], только ведь необходимость заставляет их и гнуться, и ломаться. При вашем уме вы это отлично знаете. Ничто не мешает нам перевести вас в другой лагерь прямо отсюда. Ну а по пути вас прихлопнут ваши же ВВС. Вот так. Только от этого мало толку. Нам нужны не трупы, а информация, Сэмми. Вы видели дверь слева от вас, в которую вы вошли. Ну а справа от вас — другая дверь. Не крутите головой. Выбор за вами, Сэмми. В какую дверь вы хотите уйти?
Конечно, я мог бы обманывать себя, мог бы воздвигать целый фасад из того, что мне якобы известно, но он рухнул бы при первом же соприкосновении с фактами… Я почувствовал резкую боль в глазах.
— Я ничего не знаю!
— Знаете ли, Сэмми, история никогда не сумеет распутать узел происходящего тут между нами. Кто из нас прав? Вы? Я? Или ни тот, ни другой? Неразрешимая проблема, даже если разобраться в наших недомолвках, в наших поспешных суждениях, в понимании истины как бесконечного возвращения к исходной точке — островка, кочующего посреди хаоса…
Должно быть, я сорвался на крик, потому что ощутил, как голос ударил мне в нёбо:
— Правда вам нужна? Правда? Хорошо! Будет вам правда. Я не знаю, знаю я или нет.
Черты его лица проступили еще яснее. В каждой складочке наверху блестела капелька пота.
— Вы говорите правду, Сэмми? Или я должен восхищаться вами, ахая и завидуя? Да, Сэмми, я восхищаюсь вами, потому что верить вам не могу. Да, вы кончаете лучше, чем я.
— Вы ничего не можете мне сделать. Я — военнопленный!
Его лицо сияло. Глаза горели двумя сапфирами. Светлые точечки на лбу, разрастаясь, слились в одно большое пятно. И оно яркой звездочкой покатилось вдоль носа и шмякнулось на журнал.
— Да, я отвратителен сам себе и восхищаюсь вами. И я убью вас, если понадобится.
Сердце может ухать так, что каждый удар звучит стуком палки по бетону. А бывает и такой звук — звук, вырывающийся из груди заядлого курильщика, прерывистое дыхание, одолевающее мокроту и что-то спирающее грудь, — словно сбрасывают на деревянный пол мешки с влажными овощами, круша все здание. И еще жара — жара, охватывающая тело до самых ушей, когда подбородок тянется вверх и открывается рот, глотая, ловя то, чего нет. Нет воздуха!
Хальде поплыл у меня перед глазами.
— Идите!
В странном порыве послушания обе мои ладони уперлись в края сиденья и помогли мне подняться. Только бы не сразу увидеть ту, другую дверь! И я повернулся лицом к Хальде, но он предпочел не встречаться со мной взглядом и, как я минуту назад, тоже ловил ртом воздух. И тогда все в том же порыве послушания я повернулся к той обыкновенной деревянной двери, за которой тянулся коридор с бетонным полом и дорожкой из кокосовой соломки посередине. В моем сознании все перемешалось, закачалось, а внутренний голос пытался сказать: сейчас, вот оно — роковое мгновение! Но сознание этого не принимало. А потому ноги послушно зашагали — правой, левой, одна за другой — и не взбунтовалось тело, а лишь от удивления и обреченности замерла душа и, дрожа и трепеща, на что-то надеялась плоть. А глаза жили собственной жизнью и выхватывали, как драгоценные трофеи, пятна на полу. Вот одно из них, похожее на человеческий мозг. Вот другое — длинной полоской прорезавшее пол, как трещина в потолке спальни, сырой материал, из которого воображение вылепило столько лиц.
Галстук. Пояс. Шнурки.
Я стоял без пояса, без подтяжек, с единственной мыслью, что мне нужно обеими руками поддерживать штаны. Что-то мягкое, матовое застилало мне глаза, и это казалось проявлением милосердия, потому что без света человек не видит и не готовится к наваливающемуся на него последнему ужасу. Его можно заманить в ловушку, он не может оценить будущее, не может определить, когда расстаться с драгоценной крохой имеющейся у него информации, если она и в самом деле у него есть и если в самом деле драгоценна…
Но я шел, не слишком настойчиво подгоняемый сзади. Открылась еще одна дверь: я услышал, как скрипнула ручка. Чьи-то руки пихнули меня, толкнули вниз. Я упал на колени — на бетонный пол, и дверь за мною захлопнулась. В замке повернулся ключ, шаги удалялись.
8
Откуда это — почему у меня такой страх темноты?
Когда-то я видел вещи так, как подсказывалось неведением и невинностью. Далеко-далеко, на самом краю памяти, — может, даже дальше, потому что эпизод этот за пределами времени, — мне видится некое существо в четыре дюйма длиной, белое как бумага; меняя форму, оно петушком-петушком балансирует на краю открытого окна. Позднее, когда я впервые увидел его, время было тихое, но никто не сказал мне, да никто и не знал, чт
Церковный служка явился за мной и одним махом турнул в другую жизнь. Впервые меня понесло в такие воды, где я мог утонуть, ничем и ни с одной стороны не защищенный от нападения. На мне была жилетка с бриджами, серая рубашка с галстуком, гольфы на резинках, подвернутые сверху. На мне были полуботинки и куртка, и еще в тот момент синяя фуражка. Отец Штопачем одел меня с ног до головы и бросил в новую жизнь. Он велел своей экономке проявить обо мне заботу, и заботой я был окружен. Прямо из палаты меня привезли в огромный пасторский дом, и миссис Паско первым делом заставила меня принять ванну, как будто несколько недель, проведенных в палате, уже не очистили меня от Поганого проулка. В палате меня приучили принимать ванну, но ванная в пасторском доме выглядела иначе. Мы прошли по длинному коридору и поднялись на две ступеньки. Войдя в ванную, миссис Паско сразу объяснила мне, чт
Вдруг дверь в ванную загремела и задергалась.
— Сэм, Сэм, — раздался голос преподобного отца.
Я намертво молчал, опасаясь открывать рот перед идолом, да еще в таком незащищенном месте.
— Сэм! Зачем ты заперся на задвижку?