Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И прежде чем я ответил, в коридоре послышались удаляющиеся шаги.

— Миссис Паско!

Она сказала что-то, и с минуту они что-то сердито шелестели друг другу.

— Но ребенку может стать дурно!

Что она ответила, я не расслышал, но преподобный отец в сердцах воскликнул:

— Чтобы больше этого не было! Он не должен запираться в ванной — никогда.

Я сидел поджав ноги, наполовину в горячей воде, и дрожал от холода, пока этот сыр-бор, если так можно это назвать, не затих внизу. Где-то хлопнула дверь. А когда, приняв ванну, я спустился на кухню, то, к величайшему своему удивлению, застал там миссис Паско мирно штопающей пасторские носки. Мы поужинали, и она без лишних слов погнала меня спать. В моей комнате оказалось две лампочки. Одна свисала с потолка — в самой середине, другая светилась из-под розового абажурчика на тумбочке у кровати. Миссис Паско подождала, пока я улегся, и, уходя, выкрутила лампочку из ночника.

— Она тебе ни к чему, Сэм. Мальчику надо сразу засыпать.

Заколебавшись, она еще немного постояла в дверях:

— Спокойной ночи, Сэм, — и, выключив верхний свет, закрыла за собой дверь.

Впервые в жизни меня охватил безотчетный, иррациональный страх, знакомый многим детям. Откуда он берется, вначале невозможно установить, но, когда причина найдена, страх становится еще невыносимей. Я лежал в постланной мне постели скрючившись и дрожал, приняв позу зародыша в чреве, а если чуть распрямлялся, то лишь потому, что не дышать не мог. В Поганом проулке меня никогда не терзало чувство одиночества — как-никак, а я помнил: есть латунная ручка на задней двери паба; а уж в палате нас, конечно, был целый легион дьяволят. Но здесь, в этом совершенно непонятном мне окружении, среди чужих, пользующихся властью людей, — да еще часы на церкви отбивали четверти с таким громом, что, казалось, дом ходит ходуном, — здесь я впервые был полностью и безнадежно один. От страха со мной сделались спазмы, и каждый спазм мог кончиться обмороком, знай я тогда об этом способе избавления; а когда, задыхаясь, я потянулся к мерцавшему белесым светом окну, из него сквозь сбитое постельное белье на меня грозной головой глянула церковная башня. Верно, во мне все еще жил тот принц, которого умел использовать Филип, потому что я решил добыть свет тут же, и немедленно, чего бы мне это ни стоило. Итак, я вылез из постели, окунаясь в белое пламя опасности, согревавшее, но не дававшее света, и пододвинул стул под единственную лампочку, которая свисала с середины потолка, — я задумал перекрутить ее в ночник, а утром вернуть на прежнее место. Но если страх пронзал меня в постели, на стуле в середине комнаты я чувствовал себя совсем беззащитным, добычей любой темной силы, ожидавшей своего часа во тьме. Я стоял на стуле посреди комнаты, и мороз пробегал по коже. Я тянулся вверх. И уже держал лампочку в обеих руках, когда они вдруг побагровели и между ними сверкнула молния. Я скатился со стула и юркнул в постель — только зубы выбивали дробь — та-та-та, — пока я, затаившись, сидел с поднятыми вверх коленками и натянутым до ушей одеялом.

На пороге, держа руку на выключателе, появился отец Штопачем; с его колен, из его глаз на меня струился свет, а по комнате от качавшейся лампочки кругами шли тени. Секунду-другую мы смотрели друг на друга сквозь это кружение, пока он не отвел от меня взгляд.

— Ты звал, Сэм? — спросил он, рассматривая что-то в воздухе над кроватью.

Я молча покачал головой. Он сделал шаг вперед, снова следя за мной глазами и все еще держа руку на выключателе, чтобы затем снять ее с тем сознанием уверенности, с каким пловец, миновавший коварные глубины, отрывает ноги от песчаного дна. Затем прошел в комнату — туда, где был я, но сначала подошел к стулу и осмотрел сложенные на нем вещи, прощупав каждую, и только после этого взглянул в мою сторону, но как-то мимо меня.

— Пожалуйста, никаких игр со светом, Сэм. Если ты еще раз тронешь лампочку, мне придется ее вывернуть.

Я по-прежнему молчал. Он подошел к кровати и медленно-медленно боком присел в изножье. Он мог сесть в любом месте и все равно не задел бы меня. Я не занимал и половины постели. Теперь он принялся выбивать пальцами дробь по покрывалу. И внимательно следил за ними, будто совершал ими что-то необыкновенно нужное и важное. Он выбивал дробь медленно. Потом перестал. Я тоже с неотступным вниманием следил за его пальцами и был поражен, когда, подняв глаза, заметил, что он искоса наблюдает за мной, а рот у него открыт. Как только я поднял глаза, он опустил свои и забарабанил вновь — быстро-быстро.

— Ты помолился перед сном? — вдруг, кашлянув, спросил он.

И, не дав мне ответить, продолжал. Он говорил, стремительно роняя слова, о том, как важно помолиться перед сном, чтобы отвести от себя дурные мысли, которые одолевают всех без исключения, и самых хороших, и тех, кто изо всех сил старается быть хорошим, а потому непременно нужно молиться — молиться утром, и днем, и на ночь, чтобы прогнать дурные мысли и спать спокойным сном.

А знаю ли я молитвы? Нет? Ну ничего, он меня научит — только не сейчас. Сейчас он помолится за нас обоих. Нет-нет, мне незачем вылезать из постели. Он тут же стал читать молитву, сплетя костлявые пальцы и двигая ими и головой вверх и вниз, так что черные провалы на его лице — его глазницы — то и дело меняли форму. Молился он долго, как мне показалось, произнося часть фраз на ломаном английском, а часть на каком-то другом языке. Потом внезапно умолк, расцепил пальцы и положил руки на рубчатое покрывало — правую справа, левую слева, — так, чтобы они отдыхали. Два черных провала на его лице, все еще меняя очертания, пока лампочка не перестала качаться, были нацелены на меня. Над каждым нависали путаные черно-белые космы, словно юность и преклонный возраст состязались в этом теле без малейшей надежды на примирение; лоснился низковатый лоб и переносица острого носа. И пока я, по-прежнему скрючившийся под натянутым по самый рот одеялом, рассматривал моего опекуна, нижняя часть его лица — она показалась мне короче и шире — вдруг приподнялась. Кожа под провалами осветилась. Отец Штопачем улыбался мне. Неподвижные до сих пор щеки задвигались, мускулы переместились, демонстрируя складки и морщины, френологические шишки и зубы. Я слышал его дыхание — быстрое, неглубокое, и вдруг он приподнялся, странно дернув шеей, как в тот первый вечер нашего знакомства, и его с головы до ног пробрала дрожь, как говорится, мурашки пробежали по коже. Наконец он придвинулся ко мне по покрывалу дюймов на шесть. Теперь я видел уже не провалы, а глаза. Они внимательно меня разглядывали.

— Твоя матушка, наверное, целовала тебя на ночь?

Я безмолвно покачал головой. И снова надолго воцарились молчание и полная неподвижность — только тени, постепенно замирая, все еще кругами ходили по полу — ни звука, кроме дыхания.

Вдруг он вскочил с кровати. Подошел к окошку, потом к двери. Протянул к выключателю руку. И показался мне вдвое выше обыкновенного роста.

— Если я еще раз поймаю тебя на том, что ты сигналишь, Сэм, я и эту лампочку заберу.

Он выключил свет, и дверь за ним захлопнулась. Я снова нырнул под одеяло, защищаясь им от церковной башни, которая своими черными таинственными дырами смотрела на меня через окно. Теперь к страху перед темнотой добавилась еще и скрытая в ней непостижимая тайна.

И все же, если я ищу то мгновение, когда со мной произошла перемена, — нет, не здесь, здесь я ее не обнаруживаю; я все еще был ребенком из Поганого проулка, и если лишился свободы, то лишь физической, а не духовной. Отец Штопачем больше ни разу со мной не паясничал, если так это можно назвать. Напротив, при всяком удобном случае намекал на таинственные сигналы, которые якобы я подавал безымянным врагам, его окружавшим. Он страдал прогрессирующей манией преследования и все реже и реже показывался на людях. За мной он наблюдал издалека, выясняя, не стану ли я общаться с его недругами. А возможно, он окутывал меня этими вымыслами, чтобы таким образом скрыть от самого себя истинные свои мотивы. На каком-то, и весьма сложном, уровне он играл в сумасшедшего, чтобы убежать от ответственности за свои пугающие его самого желания и невольные порывы, и поэтому в некотором смысле вовсе не был сумасшедшим, — хотя можно ли считать вполне в своем уме человека, который притворяется сумасшедшим? Тут, если говорить об отце Штопачеме и Сэмюэле Маунтджое, еще одно из бесконечных возвращений к истокам, к неразрешимой проблеме относительности всего сущего. И когда отец Штопачем остановил меня на гравиевой дорожке у боковой двери пасторского дома, ни он, ни я не могли бы сказать — ни тогда, ни сейчас, — зачем это ему понадобилось.

— Если посреди ночи кто-нибудь появится у тебя в окне, Сэм, и станет оговаривать меня, немедленно беги ко мне.

— Да, сэр.

Держа сложенные руки перед собой, он долгим мятущимся взглядом обводит сад, церковные стены, снова устремляет его поверх моей головы — чем-то, как ни странно, преподобный отец напоминает мне сейчас синюю гусеницу из «Алисы», — затем подымает сомкнутые ладони к левой щеке и, глядя мимо моей головы, продолжает:

— Я мог бы тебе такого порассказать! Они готовы пуститься во все тяжкие, Сэм, во все тяжкие…

Вот, подумал я, образчик священника, о котором говорил служка — «забирающего чересчур высоко», — вот передо мной, сомнений нет, один из них, стоит при свете дня, на гравиевой дорожке, корчась, взвинчивая себя, размахивая руками, прерывисто дыша и осклабившись.

— Что ж, вернемся к делам, Сэм? Вернемся в кабинет…

И он двинулся прочь, но тут же остановился и оглянулся на дверь:

— Так ты не забудешь, Сэм? Чуть что не так… не так посреди ночи…

Он ушел, а я остался, и страшно мне не было. Необъяснимым чутьем ребенка я услышал ложь и не придал ей значения. Он ничего не добавил к страхам, которые вызывала темнота, к ужасу, который овладевал мною вообще, возникал из ничего и не отпускал всю ночь и ночь за ночью. Раза два еще, помнится, отец Штопачем пытался прикрыть тот первый страстный порыв ко мне намеками на какие-то тайны, так что теперь я могу связать все концы с концами.

Его мистификация или игра — называйте как угодно — сводилась к тому, будто кто-то пытается замарать его честное имя. Эти «кто-то», полагаю, его обвиняли, пытаясь публично навесить на него все то, что он совершал в своих вымыслах. И вот существовала сложная система огней, служившая сигналами, благодаря которым каждый из них — его недругов — знал, где он и что делает. И за всем этим стояли русские — bolshies[18], — какими их тогда изображали в «Панче». Отец Штопачем включал в свои фантазии действительность, как она ему представлялась, точно так же, как Иви включала ее в свои. С единственным различием, что Иви ничего от меня не скрывала, а преподобный отец ограничивался намеками. Я не верил ему: ведь я знавал Иви. В какой-то момент — в какой уж не помню — до меня дошло, что Ивин дядя вовсе не живет в рыцарских латах, потому что какой же герцог на такое пойдет. Я знал, что Иви плетет байки, — так по-детски, но куда точнее любого другого слова, я определил то, о чем мы с ней разговаривали, — а теперь я знал: отец Штопачем плетет байки.

Я знал: не зажгутся никакие огни, не будет никаких поручений, никто не станет подкрадываться ко мне, чтобы нашептывать обвинения по адресу моего опекуна. В этой игре, я знал, существуют свои правила. В основе всего, конечно, лежали маманины выдумки о моем рождении и ее устойчивая приверженность ко всякой туфте. По мере того как я кочевал от одного лица к другому, туфта меняла характер, но оставалась той же по сути у каждого рассказчика. Все они пытались смягчать жестокий удар кулаком, который отвешивала им повседневная жизнь, превращая пинок в ласку. И отец Штопачем, и я — оба в критические минуты притворялись сумасшедшими или сходящими с ума. Он, во всяком случае, кончил тем, что уже и не притворялся.

Я был бы неискренен, если стал бы делать вид, будто знаю, какие пугающие желания одолевали моего опекуна. Тем не менее тут необходима крайняя осторожность, чтобы не создать ложного впечатления, потому что, хотя он и балансировал на самом краю, в отношении меня он дальше того, о чем я рассказал, ни разу не пошел, и в отношении других, насколько мне известно, тоже. И чтобы навсегда покончить с его лоснящимися коленями и путаными выдумками о преследованиях, добавлю: в его кабинете, откуда до меня нет-нет да доносились тяжкие вздохи, из года в год шла жестокая битва. Ничего смешного в этом не было ни тогда, ни теперь — в моей памяти. Из-за этих своих врожденных разлагающих желаний, которые его отравляли, он не мог просто подойти к ребенку. Наверное, он рисовал себе картины светлых и безупречных платоновских академий — садов, где юность и опытная зрелость могут прогуливаться и соединяться в любви. Но в том краю, где нет ни виноградников, ни оливковых рощ, все это дело оборачивалось лишь потаенной мерзостью. Он вполне мог бы поцеловать меня и приласкать, если это доставило бы ему удовольствие. Что в этом было дурного? Да и почему бы ему и не испытывать желания погладить, приголубить, поцеловать очаровательное, теплое — уж куда теплее веленевой бумаги — тело ребенка? Почему бы ему — с его сухой морщинистой кожей, лысеющим теменем и стареющим телом, которое с каждым днем теряло привлекательность и ловкость, — почему бы ему не испытывать желания испить из источника, столь чудесно обновлявшегося из поколения в поколение? И будь у него даже более варварские желания — что ж, они достаточно обычны в нашем мире и причинили меньше вреда, чем какая-нибудь религиозная догма или политическая утопия. По крайней мере я мог бы потом, в мои сегодняшние дни, порадовать себя, говоря: я дал радость и утешение такому-то человеку.

Чем больше я размышляю над тем, что заставило его усыновить меня, тем определеннее нахожу этому поступку, как назвал бы его, полтора объяснения. Во-первых, он несомненно убеждал себя, а может быть, верил, что меня непременно надо привадить, что этим он искупит позорную историю в алтаре, облегчит давившую на его совесть тяжесть, не говоря уже о том, что тут была забота о малых сих и все такое прочее. Тут то, что я называю половиной объяснения. А полное — попротивнее, если придерживаться традиционных, а то и романтических взглядов на вещи. Я был для него той бутылкой джина, которую кающийся сапожник поставил перед собой на скамью, чтобы дьявол всегда был у него перед глазами. Мой опекун, думается, решил, что, познав по-настоящему душу ребенка, обретя, так сказать, сына, он, быть может, одолеет дьявола, но он был начисто лишен искусства познавать. Мы оставались чужими друг другу. Чудачества его еще усилились. Он бродил по улицам, покачивая головой, широко шагая при полусогнутых коленях и размахивая руками, и вдруг, без всякого повода, разражался идущим из глубины души стоном:

— О, за что! За что это мне?

Иногда, уже начав свои стенания, он вдруг замечал чье-то лицо и, меняя голос, превращал их в любезное приветствие:

— О… как поживаете?

И тут же, дернувшись всем телом, убегал, бормоча себе что-то под нос. С годами в попытке уйти от самого себя он, как приверженец высокой церкви, забирал выше и выше и наконец, достигнув предела, обнаружил, что упустил все радости жизни и ничего не получил взамен, — никому не нужный старик, иссякший и ко всему безразличный. Вряд ли мы причинили друг другу много вреда, но и добра сделали мало. Он кормил меня и поил, одевал и обувал, определил в пансион для мальчиков, а позже в местную классическую школу. Он вполне мог себе такое позволить, и я вовсе не заблуждаюсь на его счет, полагая, что подписанные им чеки и есть подлинное милосердие. Но он решительной рукой вытащил меня из бурных мерзостей и радостей Поганого проулка, подняв до роскошной жизни обитателя отдельной комнаты, а то и двух.

Куда же вписывается тут страх перед темнотой? Пасторский дом пугал сильнее, чем сам пастор, — дом, набитый клетушками и чуланами, располагавшимися на разных уровнях, дом, в котором один этаж состоял из просторных комнат, а два других — из сплошных теней, пустот и закоулков. Повсюду висели картины на библейские сюжеты, и среди них мне куда больше нравились третьесортные, чем те немногие, которые имели какую-то эстетическую ценность. Моя любимая мадонна была до ужаса слащавой и шла на меня прямо из рамы, источая мощь и любовь — потоками. И краски там были сусальные — точь-в-точь такие же, как у дешевки, лежащей навалом в магазинах Вулворта[19]; она конечно же затмевала ту, другую леди, которая так неправдоподобно парит со своим младенцем на Рафаэлевом полотне. Сам дом был прехолодный, и в его леденящей атмосфере ни о какой уютности не могло быть и речи. Предполагалось, что он отапливается газом, поступавшим по трубам из подвала, который представлял собой нечто вроде машинного отделения на судне. Но, как объяснила мне миссис Паско, когда это центральное отопление включали, оно просто жрало деньги. Очень выразительная фраза! Вместе с сумрачным домом и чудачествами пастора она давала мне богатую пищу для размышлений. Не знаю, жрало ли отопление деньги, но как могли жалкие струйки тепловатого воздуха обогреть все эти петляющие лестницы и переходы, эти не доходящие до пола двери, слуховые окна и чердаки, откуда сквозь щелястые доски уходило тепло? Я сидел в гостиной, согревая руки возле своей мадонны, и слышал медленное тук-тук — это картина ударялась о коричневые панели, хотя все двери и окна были закрыты. Мне никак не удавалось вобрать в себя немного тепла, прежде чем лечь в постель. А в постели ждала темнота, и опять темнота — обобщенный иррациональный ужас. Я возвращаюсь на этих страницах в прошлое, чтобы объяснить самому себе, почему я боюсь темноты, и не могу объяснить. Раньше я не боялся темноты, а потом стал бояться.

9

Звук шагов замер, а я так и не знал, как вести себя, что должен чувствовать. Картина истязаний представлялась расплывчато и в общих чертах. Где-то в глубине сознания маячила скамья с клеммами и ребристой поверхностью, а за ней стоял Ник Шейлз, демонстрируя относительность сенсорных восприятий. И потому первой мыслью было: с какой стороны от меня — мятущегося, запутавшегося — эта скамья и где они, мои истязатели? Все мои ощущения и догадки обусловливались сиюминутной опасностью. Я не знал, предварят ли удар хотя бы словом или нанесут без предупреждения. Не знал, станут ли еще допрашивать или на них возложены более жестокие обязанности — истязать и без того истерзанное тело. В непроницаемой тьме я опустился на колени, поддерживая обеими руками брюки, и, шатаясь, прислушался, ловя чужое дыхание. Правда, чтобы быть услышанным сквозь неистовый дуэт моих легких и сердца, этому чужому дыханию нужно было иметь силу бури. Вдобавок то, что составляло мой собственный опыт, лишь мешало мне и ничего не подсказывало. Кто, например, мог предупредить меня, что темнота, охватившая мои завязанные глаза, покажется мне стеной и я буду задирать подбородок в попытке заглянуть поверх нее. И брюки я поддерживал отнюдь не из чувства приличия, а для защиты. Мое объятое страхом тело боялось вовсе не за мое интеллектуальное реноме и не за престижность общественного лица. Его заботило лишь одно — как уберечь мои гениталии, наши гениталии, всю, так сказать, расу. И потому, оглушаемый ураганом, бушевавшим в воздухе и пульсе, я наконец, все еще держа левой рукой штаны, оторвал правую, поднял к глазам и сорвал повязку.

Ничего не изменилось. Решительно ничего. Меня по-прежнему окружала кромешная тьма. Она скрывалась не только в складках повязки, но обнимала меня целиком, плотно прилипая к глазным яблокам. Снова, задрав подбородок, я пытался заглянуть поверх мнимой стены, но она подымалась вместе со мной. Какое-то крошево, или месиво из тюремных историй, колыхалось у меня в мозгах, — узилища с потайными люками, сдвигающиеся стены, почти полная неподвижность. И вдруг волосы у меня буквально встали дыбом: я вспомнил о крысах.

Я убью вас, если понадобится.

— Кто там?

Голос прилипал к гортани, как тьма к глазам. Я сделал в воздухе широкое круговое движение рукой, затем опустил ее вниз и ощутил гладкую поверхность камня или бетона. Внезапно меня охватил панический страх: спина! Они могли наброситься на меня со спины! Я повернулся в темноте кругом, затем еще раз кругом и, почувствовав первый удар, нанесенный изобретательностью Хальде, разразился проклятиями. Ему нужно, чтобы я сам загнал себя в угол, сам влез в ловушку, нужно поиграть со мной, и не с целью увеличить страдания, а единственно чтобы доказать, что может вырвать у меня любое признание. Теперь я принял и левую руку, брюки сползли вниз — пусть! Осторожно, на четвереньках, я пополз назад. И сразу от скованности и напряжения стянуло затылок, а в глазах вспыхнул какой-то феерический свет, создавая иллюзию видимости. Но, сурово сказав себе: «Здесь нечего видеть», я наклонил голову, расслабил мышцы — затылок отпустило, вспышки прекратились. Пальцы ощупывали низ стены, но тут же возникло сомнение: а стена ли это? Да, стена, скорее всего стена. Но надо быть начеку; я достаточно умен, чтобы не попасться в ловушку, и я ощупал темноту дюйм за дюймом. Но Хальде все-таки умнее меня, несомненно умнее! И я ползал, приседал, вставал во весь рост, подымался на цыпочки и вытягивал руку вверх — стена оставалась стеной и перемещалась вместе со мной, будто издеваясь над моим старанием «не попадаться»: она была выше моих поднятых рук, она уходила вверх, туда, где, возможно, был потолок, а возможно, согласно нерешаемому уравнению, составляющими которого были догадка и вероятность, я и Хальде, его там вовсе и не было. Я снова опустился на четвереньки, пополз вправо — до предела, где, уткнувшись в угол, нащупал что-то деревянное. Теперь я все время медленно следовал новой схеме, не отказываясь, впрочем, и от прежней со скамьей и судьей. Но новая была попроще, и, исходя из нее, легче было найти укрытие для спины. Тут был угол — бетонная стена, а в ней деревянная дверь. Я так обрадовался, обретя защиту со спины, что напрочь забыл про брюки, и рухнул, просто рухнул в угол, стараясь вжаться в это спасительное прибежище позвоночником, а потом, подтянув к подбородку колени, заслонил скрещенными руками лицо. Теперь я чувствовал себя защищенным. С какой стороны на меня ни напали бы, хлипкие бастионы моей плоти отразят атаку.

Когда глаза ничего не видят, они устают от пустоты. И изобретают что-то свое — химеры, которые плывут и плывут под веками. Закрытые глаза беззащитны. Так как же мне быть? Что делать? Глаза помимо моей воли открылись сами, но тьма все равно льнула к стекловидному телу глаза. И совсем пересох разинутый рот.

Заглушая страх одиночества, я тронул ладонями лицо. Там, где следовало пройтись бритве, пальцы уколола щетина. И еще они ощутили две складки пониже носа и скулы под кожей и мякотью.

— Делай же что-нибудь, — зашептал я самому себе, — замри или двигай вперед. Будь непредсказуем. Вперед. Попробуй вправо. Вдоль стены. Так вот чего ты хочешь? Хочешь напороться на шипы? Нет уж, замри, лежи смирно. И буду лежать смирно. Останусь здесь, где есть защита.

И все же, отжимаясь и подтягиваясь, я двинулся из моего угла вправо. Воображение рисовало уходящий вдаль коридор, и в этой картине была определенность, она успокаивала. Но вдруг меня пронзила догадка: что если в дальнем конце поместилось адское нечто, которое вцепится в трепещущее тело? И, продвинувшись всего на ярд, я мгновенно с прыткостью преследуемого насекомого убрался обратно — под защиту моего угла.

— Ни с места!

И тут же снова пустился в путь: направо, вдоль стены, ярд, пять футов, жимок, еще жимок, и вдруг правое плечо и лоб врезались в стену — холодную как лед, но от удара из глаз посыпались искры. Тогда я двинул назад — тем же манером, теперь уже зная, куда возвращаюсь: в правый угол у деревянной двери. В уме складывалась схема: коридор, уходящий вбок, бетонный коридор и в нем, словно пятно на лице, деревянная дверь.

— Так.

Подтягиваться и ползти. Брюки сползли ниже колен, но я уже осмелел и даже позволил себе отделиться от стены и подтянуть их. Теперь ползком, на коленях, но без рук, я добрался до конца стены, а потом, отжимаясь, проделал путь вдоль другой.

Еще одна стена.

Лабиринт из стен — пронеслось вихрем в уме, — лабиринт, из которого мне без ариадниной нити и с постоянно сползающими штанами придется ползти вечно. Ничего, ниже пола штаны не упадут. Я попытался подсчитать, сколько нужно стен, чтобы раздеть меня догола. Так. А пока полежим в обжитом правом углу, закрыв глаза. И в памяти мелькали отдельные фразы из разговора с Хальде, возникало нечто амебовидное, плывущее в моей крови.

— Вынул-таки из меня, — сказал я вслух, и голос прозвучал хрипло.

Из меня. Я? Я? Не слишком ли много «я»? А что еще существует в этом густом, непроницаемом космосе? Что еще? Деревянная дверь и стены? Сколько их и какие? Одна стена, две стены, три стены. Сколько еще? Я зрительно представил себе стену небывалой формы и проем, ведущий в коридор — коридор с бесконечным числом закоулков, скамьей и средневековым застенком. Кто мне поручится, что пол здесь ровный? Может, бетон, на котором я лежу, уходит вниз, сначала чуть-чуть, а потом все круче и круче, пока не соскальзывает в бездонный раструб, кишащий муравьиными львами — муравьиными львами не из детской энциклопедии, а другими — с огромными стальными челюстями. Весь сжавшись, я втиснул в угол свое тело с недержавшимися на нем штанами. Никто этого не видит. Моноспектакль. Без зрителей. Никто не видит, как страх перед темнотой превращает человека в плазму.

Стены.

Эта стена, и та, и та, и деревянная дверь…

Теперь я все осознал: да, мне придется подчиниться. Но нельзя же допустить, чтобы это осознание взяло верх, пока нет доказательств, проверенных на ощупь кончиками пальцев. И я решительно снова двинулся вдоль стен, перемещаясь на коленях, и, вытянув руки, прощупывал пальцами каждый дюйм — прополз вкруговую вдоль четырех стен, чтобы вернуться в тот же угол, к той же деревянной двери. И, поднявшись с полощущимися у ступней штанами, я прильнул к ней распластанными руками:

— Выпустите меня! Выпустите!

Но тут же мелькнула мысль: там, за дверью, нацисты! Пронзило сознание того ужасного, что они могут сделать со мной, пихнув вниз, вниз по бесчисленным ступеням — к последней, какой бы она ни была. А это будет хуже, гораздо хуже одиночества в темноте! И, мгновенно оценив, чем мне грозит крик, я задушил его внутри, прежде чем накликал их на себя. И только прошептал, уткнувшись в дерево:

— Фашистские ублюдки!

Но и это вызов, и вызов опасный! Ведь кругом микрофоны, ловящие даже шепот в пределах полумили. Стоя коленями на бетоне, путаясь в собственных собравшихся гармошкой штанах, я приник к деревянной створке лицом. И вдруг физически ощутил, что полностью разбит и раздавлен. Малейшее движение стало мне не по силам. Я не мог пошевельнуть и пальцем. Лежать — лежать, свернувшись клубком; пусть каждая частица лежит, как ей лежится. И все.

Нет, это не коридор. Это камера. С бетонными стенами и деревянной дверью. И самым страшным — да, пожалуй, самым страшным была эта дверь, деревянная дверь, сознание того, что им не нужно стали: у них хватает мощи, чтобы держать меня в застенке единственно по воле Хальде. Может, и замок лишь фикция, и толкни я дверь… Но что с того? Старого узника дурачили этой штукой — человека, потерявшего двадцать лет своей жизни в те наивные времена, когда открытая дверь и впрямь означала выход. Стоило Христиану и Верному[20] это обнаружить, как они толкнули дверь и вышли на свободу. Но нацисты вывернули эту дилемму наизнанку, и теперь проблема вовсе не в том, чтобы отпереть дверь, а в решимости шагнуть за порог, где, несомненно, уже ждет Хальде. Не зубчатые стены, давно уже искрошившиеся в пыль за рядами колючей проволоки, а Хальде был моей тюрьмой в тюрьме. И, лежа, свернувшись в комок, я видел это ясно — доказанной теоремой, и именно этот взгляд на положение вещей убивал мою волю и утверждал Хальде навечно. Я лежал на бетонном полу, четко зная — я в камере; лежал, тупо думая о полном своем поражении.

И понемногу до меня дошла арифметика Хальде — расчет его намерений. Я принимал за конец то, что было лишь первой ступенью. Мне предстояло пересчитать их дюжину, целый лестничный пролет, составлявший всю шкалу познаний и творческого гения Хальде. На которой ступени человек наконец отдаст тот гран осведомленности, каким располагает? И есть ли у него этот гран?

Потому что — и мои мышцы свела судорога, — потому что где уверенность, что этот он на самом деле знает? Ведь мне никто не сказал, где прячут приемник, хотя, конечно, прокрутив в памяти лагерную жизнь на несколько месяцев назад, нетрудно сообразить, откуда ко мне доходили новости, а сведя то да се воедино, выйти на некую троицу. Но достаточно ли этого, чтобы заявить — знаю? Насколько верна догадка? И нужен ли им такой «знаток»?

И я зашелестел в бетонный пол, как царь Мидас в тростник:

— Те двое из дальнего барака — только номера не помню и не знаю, как их зовут. Но могу показать на поверке. А что это даст? Они от всего отопрутся и, не исключено, это будет правдой. Если они такие же пешки, как я, то ничего и не знают, а если моя догадка верна и им известно, где приемник, неужели вы думаете, что заставите их говорить? Даже раскаленными щипцами не вырвать у них признания. Потому что им есть что защищать, есть за что умирать, они знают, они уверены. И они скажут «нет», потому что могут сказать «да». А что могу сказать я — ни в чем не уверенный, ничего до конца не знающий, лишенный силы воли? И скорее всего я ткну пальцем в кого-нибудь из малых сил, таких же, как я, — не стоящих внимания, серых, беспомощных, бесхребетных, по кому каток времени едет, не оставляя следа, стирая в пыль…

Ответа на мой монолог не последовало. Пустота общалась с пустотой.

Значит, камера. Большая? Маленькая? Я снова зашевелился, ломая гранит собственной неподвижности. Попробовал для начала во всю длину вытянуть ноги вдоль ближней — моей — стены, но едва выпрямил колени, как ступни въехали в поперечную, и, лишь повернувшись на девяносто градусов, я разместил свое тело у двери, в которую уткнулся снова. Так, значит, крохотный бокс — даже не вытянешься.

— А чего ты ждал? Номера-люкс?

Конечно, можно лечь наискосок — ногами в дальний необследованный угол, головой — в обжитой. Но как спать на голом плоском полу? Какие сны, какие образы привидятся тебе с незащищенной спиной, не укрытому даже ветошкой? И кто дерзнет протянуть ноги через открытое пространство там, в середине, не зная, на что они наткнутся? О, Хальде — хитрая бестия, Хальде знает, чего добивается. Они все — хитрые, умные бестии, куда умнее гниющего заживо пленного, чье время убывает час за часом. А в середине что-то скрыто… вполне возможно, скрыто. И конечно, все они психологи страдания, отмеряя его каждому ровно столько, сколько нужно, чтобы, по их расчетам, извлечь из него пользу…

А возможно, они даже и поумнее, чем тебе кажется. Расселись в удобных креслах и ждут, когда ты сам шагнешь на следующую ступень. Впрочем, к чему им полагаться на случай, предоставляя тебе самому ненароком обнаружить, что там, посередине? Хальде хорошо изучил Маунтджоя, Хальде знает: Маунтджой будет жаться к стенке, будет думать и решать, что там, посередине, перенесет все мучительства, гадая, размышляя, домысливая, но… в конце концов, подстегиваемый слепым нутром, побуждающим нас обходить пустоты между булыжниками или поминутно хвататься за деревянное, все равно заставит себя, трясущегося от страха, но заставит себя, сам заставит, сам — беспомощный, уязвленный, изболевшийся, с отвращением к себе самому, со стыдом и отчаянием, но заставит себя, принудит потянуть руку вверх…

Они знали: тебе не устоять. Он знал, ты не выдержишь марку британца, раскиснешь. Они знали, ты решишь: испытание одиночкой — это еще не все, и сунешься дальше. И, скорчившись, прижавшись к двери, будешь точить себя и мучить, удесятеряя свой страх и отчаяние вопросом: что там еще? что в середине? Вот почему это подействует. Что подействует? Может, там ничего и нет? Может, это только шутка? Нет, оно там.

Там оно — то, что в твоем случае играет им на руку, — сгусток страха.

Остановись на том, что узнал, и хватит. Сожмись в комок в своем углу, поджав колени к подбородку, прикрой ладонями глаза, чтобы отгородиться от всего, и оно не появится. Там, в середине, в нескольких дюймах, кроется тайна. Но в непроницаемой тьме она непроницаема. Не суйся в середину.

Темнота кишела химерами. Они перемещались туда-сюда, каждая сама по себе. Они возникали из ничего, возникали и плыли в первозданном хаосе. И бетон уже не воспринимался как нечто ощутимо материальное, а лишь как источник холодного. В отличие от двери — теплой и мягкой, но не по-женски теплой и мягкой; просто она не источала холода, не причиняла боли. Темнота кишела химерами.

Размеры камеры рассчитаны с точным прицелом — чтобы невозможность вытянуться давила на слабого, и раньше или позже он не выдержит.

Я провел по лицу ладонями. Как я изнемог от темноты! Вот она, первая ступень — пытка лишением света, отнятого у художника. Он художник — не иначе как сказали они друг другу и улыбнулись. Будь он музыкантом, мы залепили бы ему уши ватой. Но он художник, и мы залепим ему ватой глаза. Это первая ступень, а там он убедится, как тесна его камера. Вот и вторая ступень. А когда невозможность вытянуться вконец его измотает, рассуждали они, и он положит ноги по диагонали, тогда и наткнется на то, что заготовлено для него там, в середине, найдет то, что ожидал найти. Трусоватый, болезненный, впечатлительный, он, конечно, будет жаться к стенке, пока, не выдержав, не скажет нам все, что знает, или… вытянет, вытянет ноги по диагонали…

— Я не знаю, знаю или не знаю!

Теперь уже не темнота — середина камеры кишела химерами, рожденными моим воображением. Колодец. Разве ты не чувствуешь, что пол уходит вниз? Одно движение, и ты туда скатишься — в колодец, где на дне муравьиный лев. Измочаленный, заснешь и скатишься…

Нам нужна информация, а не трупы.

Нам нужно, чтобы ты пополз туда, касаясь бетона дюйм за дюймом, пять за пядью голой рукой. Нам нужно, чтобы ты нащупал его — странное затвердение в форме полумесяца с отполированными краями, но шероховатой серединой. Нам нужно, чтобы ты прошел на ощупь весь путь вниз, пока пальцы твои не коснутся подошвы башмака. Ты не отдернешь руку? Потянешь ее к себе и обнаружишь — она не поддается. И тогда в слепой темноте, со вставшими дыбом волосами, ты, недолго думая, заключишь: там оно — мертвая плоть, застывшая свернувшимся в кольцо зародышем. Сколько секунд ты выдержишь? Станешь ждать? Или протянешь пальцы и коснешься сюрприза, который мы приготовили, сюрприза, что ждет тебя всего в восемнадцати дюймах? А у него усы из белых лебединых перьев. Тебе ведь так и не пришлось потрогать его острый нос. Вот и потрогай, сейчас. Все те темные дороги испытания ужасом были ничто. Главное испытание — здесь.

Нам нужно, чтобы ты шагнул на третью ступень. Мы знаем: ты шагнешь! Мы не ошибаемся. Мы победили весь мир. Вот они висят в ряд, избитые тела — Абиссинии, Испании, Норвегии, Польши, Чехословакии, Франции, Голландии, Бельгии. Кто мы, по-твоему, такие? За нами на стене портрет нашего фюрера. Мы мастера своего дела. Зачем нам пытать тебя? Ты сам себя будешь пытать. Разве мы толкаем тебя на третью ступень — толкаем на середину? Тебя толкнет туда собственная натура. Мы знаем: толкнет.

Тьма бурлила, тьма ревела. Дверь! Я потерял дверь.

Они не должны знать, что ты ее потерял. Найти ее, скорей! Ничего, что вокруг тебя ревут зеленые воды, ничего, что рот раскрыт, а из глаз струится влага. Ищи! И вот, обшарив, ощупав стену, я снова в моем углу, снова в знакомом своем углу и опять прижимаюсь к родной деревянной двери. А этот кусочек, там, в середине, он ведь, пожалуй, фута три в поперечнике, а то и меньше. Лежа, телу там не уместиться, разве что его поставили стоймя. Верно, оно стоит, словно статуя, балансируя на окоченевших ногах. Ну да, они его поставили. Специально. Чтобы я задел его и оно на меня грохнулось.

Кажется, я выскочил из бури. Фу, какую чушь я порол — чушь, чушь самому себе. Не помню даже, что за чушь я порол. А теперь заговорил вслух, квакающим, срывающимся голосом:

— Если там даже и стоит мертвое тело, это не наш жилец. Наш жилец уже тридцать лет как умер и похоронен в Англии. Тридцать лет назад. Он похоронен в Англии. Его увезли в огромном катафалке с узорчатыми матовыми стеклами. Его похоронили в Англии. Нет, это не его тело…

Я оторвался от стены и крикнул гневно:

— Хватит! Хватит пугать меня трупом.

Но верх — это верх, а низ — это низ. И там, где бетон все тверже и тверже, там — низ. Помни, где верх, а где низ, иначе тебя затошнит и голова пойдет кругом.

Держись. Держись. Не делай третьего шага.

Они знаю, чего добиваются. И уже подцепили тебя на крючок. Перед тобою выбор — сделать третий шаг и поплатиться за это или не делать, но все равно поплатиться, потому что ты измотаешь себя, стараясь не думать, какой этот третий шаг. О, они — мастера своего дела, супермастера.

Квадрат в три фута — в длину и ширину. Это немного. Совсем немного пространства. И конечно, на нем ничего невозможно разместить. Разве только что-то маленькое. Свернувшееся кольцом.

Змею.



Поделиться книгой:

На главную
Назад