Потом, когда посмотрел картину «Актриса», мне многое стало понятнее в этом деле. Но и в кино все было так, да и не так. Может быть, если бы в нашем городке был какой-нибудь театр, Ольга Кузьминична поступила бы туда работать, и тогда жизнь у нее и у Оксаны, да и у меня тоже, пошла бы как-нибудь по-другому...
Оксана, подавая Томке альбом, вздохнула:
— Мама все-все оставила и повыбрасывала. У нее были вот такие вот длинные, выше локтя, перчатки, без пальцев, — митенки называются, страусовые веера, и колье, и диадемы, ну, в общем, бусы, украшения разные. Она и наши, и свои, и папины вещи бросила, а вот его сберегла...
После я догадался, почему Оксана долго не показывала такую интересную штуковину, на некоторых фотках Ольга Кузьминична снята почти что нагишом, так что и не узнаешь, и не поверишь. Мне было даже неприятно как-то и неловко смотреть. Но кое-что мне объяснила надпись на одной карточке: «Графиня Стасси в оперетте Кальмана „Сильва“. Не тогда, правда, а потом, когда опять-таки посмотрел ту же самую „Сильву“ в кино. Там тоже танцевали так, что было видно все ноги, а некоторые женщины помоложе ходили чуть ли не совсем голые. Ясно, Ольга Кузьминична прежде работала именно в оперетте, а там, видимо, все так и должно быть. Раз у них даже перчатки без пальцев, то и юбки без подолов, и только страусиные хвостики на заду.
Еще в альбоме лежали отпечатанные списки действующих лиц, программки, что ли, со всякими надписями от руки: «Ослепительнейшей Оль-Оль», «Вы моя Коханая. Антон». Это тоже поначалу меня задело. Отца у Бори с Оксаной звали Николаем чеевичем-то, потому что они Николаевичи, а Ольга Кузьминична в театре была вовсе не по фамилии Орлова, как они, а Коханая. Оксана объяснила, что на сцене так уж принято, что у нее такой псевдоним, и что по-хохлацки, по-украински то есть, коханая значит любимая. Я, кажется, и тогда подумал, что в оперетте, на сцене — в театре одним словом — и остальное, что мне кололо глаза, тоже так и полагается.
Потом я часто произносил про себя, как оно здорово выходит: Оксана Коханая... Тем более, что на многих фотографиях молодая Ольга Кузьминична оказалась очень похожей на свою дочь, и мне представлялось, какой бы красивой казалась Оксана во всяких таких, только не голых конечно, нарядах.
Нам девчонки вообще не хотели давать альбом, но мы все же уломали Оксану. Она подала его не мне, а Мамаю, и это меня, помню, очень задело. А с Мамаем совсем стряслось что-то неладное — не знаю, был тут альбом при чем или нет. По-нашему играть он и так-то не умел, а тут одикошарел совершенно, начал беситься, кривляться по-всякому, а потом стал заглядывать под одеяло, чтобы девчонкам сделалось стыдно. Томка злилась, грозила как следует его отдубасить, — тогда она еще была куда его здоровее, — но выбраться из-под одеяла стеснялась, только крепче натягивала свой угол на себя.
Не знаю почему, я тоже застеснялся вступиться за девчонок и не своим голосом хохотал, хотя смеяться мне совсем не хотелось.
Тогда из-под одеяла выскочила Оксана и несколько раз хлестко свистнула Мамаю по противной роже.
Он оторопел, глаза у него сделались дикие, и он бы, наверное, полез избить Оксану, но в это время в комнату вдруг вошла наша мать, неожиданно вернувшаяся с работы среди бела дня.
Оксана бросилась обратно к постели, но по дороге перевернула кастрюльку, которая заменяла Боре горшок. По полу растеклась большая вонючая лужа.
Лицо у матери вдруг искривилось, так что Мамай тут же улепетнул из комнаты, она схватила подвернувшееся под руку полотенце и два раза хлестнула Оксану по голым плечам.
— Убери сейчас же, дрянь такая! Навязались вы все на мою голову!
Полотенце она швырнула прямо в лужу, а сама кинулась на стул и заревела, с какими-то стонами, катаясь головой по столу.
— Мама, мамочка! Что с тобой?! — в чем была, бросилась к ней с кровати Томка.
Я только прижимался и прижимался в угол, к стене, так я был перепуган. Мать и нас-то с Томкой никогда не била, никогда не ревела, и уж совсем с ней не бывало таких припадков. Я чувствовал, что-то произошло еще, но боялся спросить и узнать об этом.
В глазах стало мутно, словно их запорошила красно-коричневая какая-то, будто кирпичная, пыль...
В рубашке и босиком, перепуганная Оксана побежала в коридор за тряпкой. Мать пришла в себя как-то разом, рывком, прижала к себе Томку и сказала:
— Ничего не случилось. Просто нервы.
Глаза ее стали сухие, но по-прежнему оставались чужими и злыми.
— Обезьяна, как есть обезьяна! — процедила она, глядя на ползавшую среди лужи Оксану,
На Оксану было жалко смотреть. Плечи, руки и ноги ее посинели и покрылись пупырышками гусиной кожи. Она неловко хлюпала тряпкой по вонючей луже, казалась страшно худой, неловкой и нескладной. Мелкой дрожью подрагивали острые локти и острые коленки, на тоненьких лодыжках некрасиво напряглись сухожилия. Она должна была вот-вот заплакать, рот стал большим, и выкатились большие обиженные глаза, а лицо казалось худым и мелким. Одной рукой она старалась натянуть как можно ниже на ноги подол, рубашку измяла и запачкала, и вся фигурка ее от тех неловких движений становилась еще более угловатой и неказистой.
Все это показалось смешным одному только Боре. Он закатывался-хохотал, бил в ладоши и показывал ручонками на Оксану. Мать вдруг схватила его, стала взахлеб целовать и тискать и опять разревелась, только теперь без истерики.
В углу своей собранной из ящиков тахты, заменявшей им троим кровать, беззвучно плакала Оксана. Было видно, как неудержно дрожат ее плечики, ока вся, даже зябко поджатые ноги.
Лишь много позже мы узнали, что в тот день мать получила от отцовского сослуживца и земляка Кондакова, Настькиного родителя, письмо, в котором он сообщал, что чуть ли не собственными глазами видел, как погиб наш отец. Потом я запомнил письмо почти наизусть:
Вам будет тяжело получить такое письмо, но чем можно утешить горе близких, когда идет война и потери неизбежны? Простите мне, что пишу, но вам ведь, наверное, хочется знать об участи вашего отца и мужа.
Он погиб как герой, и вы должны им гордиться. Он никогда не отступал перед опасностями. В боях за овладение населенным пунктом Б. немцы прижали нас к земле и целые сутки не давали выйти на исходный рубеж для последнего броска. Видя, что штурмовые роты несут большие потери, а поставленную командованием задачу все еще никак не могут решить, сам комиссар полка батальонный комиссар Кузнецов Георгий Константинович, мой земляк, ваш муж и отец, взяв небольшой десант, ночью на танкетке сумел с фланга прорваться в деревню. Немцам удалось подбить легкий танк, и десантники под командованием Кузнецова Георгия Константиновича укрылись в большом каменном доме возле церкви, в самом центре села, который нам из-под горы был прекрасно виден.
Мы не могли быстро прийти на помощь горсточке храбрецов, нужно было накопить силы для штурма. Глубокой ночью прекратились в центре села последние выстрелы. Но дерзкой вылазкой группы товарища Кузнецова гитлеровцы, не знавшие покоя ночь напролет, были деморализованы, мужество и отвага красных бойцов вселила в них ужас, и в яростной атаке перед рассветом, перешедшей в рукопашную, полк, переживая гибель своего любимого комиссара и мстя за нее, вместе с другими частями вышиб фашистов из пункта Б. и овладел им. С этих боев началось наше наступление под столицей нашей Родины Москвой, о котором вы теперь уже знаете.
По центру села прошел не наш полк, мы ударили охватом левее, да и я был ранен во время той же наступательной операции. Но я сам принял от Георгия Константиновича перед его выходом во вражеский тыл партийный билет на хранение, правительственные награды и документы и сам слышал, как командир полка сказал, что будет ходатайствовать перед надлежащими инстанциями о представлении товарища Кузнецова Георгия Константиновича к присвоению ему высокого звания Героя Советского Союза посмертно. И как только мне удастся разыскать могилу товарища комисссара Кузнецова Георгия Константиновича, я сам, не дожидаясь окончательного присвоения этого высокого звания, напишу на ней: «Герой Советского Союза!» Потому что таким он навсегда останется в моей личной памяти и памяти всех красноармейцев, командиров и политработников нашей части.
Вот так погиб любимый комиссар полка, ваш муж и отец, батальонный комиссар товарищ Кузнецов Георгий Константинович. Да, тяжела нам всем эта утрата. Но за его смерть боевые товарищи и друзья громят фашистов с еще большей силой и будут бить их до полного уничтожения.
Смерть немецким оккупантам!
Извините за длинное письмо.
С уважением к вам
Земляк и сослуживец, боевой товарищ вашего мужа и отца комиссара полка батальонного комиссара товарища Кузнецова Георгия Константиновича
Вот такое было письмо.
Потому что, когда в первый раз его прочитал, я уже знал, что папка — живой, мне тогда, дураку, больше всего жалелось, что отцу не дали Героя. Но к тому времени я все же прочитал «Черемыш — брат героя» и сам дотумкал, какое было бы тяжелое дело считаться сыном такого отца. А потом, когда сделался известным на всю школу дезорганизатором, нарушителем и бузотером, я думал, что, может, оно и к лучшему — для меня, — что папке присвоили не Героя, а лишь дали Красное Знамя? Какой я бы был ему сын, он бы меня просто выгнал.
Ну, многим своим ребятам, в том числе и тем же обоим Горбункам, я, конечно, показывал это письмо, и для них эдак-то оказалось даже и интереснее, чем если бы отцу все-таки присвоили Героя. На меня кое-кто стал смотреть по-другому.
А получилось так. Отец был уже тяжело ранен. Бойцов у него оставалось двое, Мухаметшин да Денисов, тоже раненый. Отец временами терял сознание, драться больше не мог. Тогда те красноармейцы, оставив ему два патрона в личном оружии, спрятали отца в подполе, за какими-то бочками: чувствовали, что немцы опять попрут в атаку, и не отбиться.
Как там произошло в точности, отец не знал, понял по звукам, что который-то из бойцов один отбивался гранатами, а когда погиб и он, немцы на всякий случай дали несколько очередей в подпол, но, видимо, так это, вслепую — боялись, наверное, туда рылом-то сунуться. Но отец все-таки получил еще две пули и потерял сознание окончательно.
Нашли его потому, что крышка в подполе была открытой, внизу лежал труп того, последнего бойца, а отец застонал в это время. Хоть и оказались люди из соседнего полка, но искали они специально папку, потому что тоже знали про ночной бой. А не застонал бы — так бы и погиб, истек кровью. Никому не известным, потому что документов-то при нем и знаков различия — никаких...
Подробности рассказал нам папка сам, когда вернулся. По поводу письма политрука Кондакова он сказал:
— Да, напророчил мне судьбу. Теперь три жизни служить придется, как солдатскому котелку. Сами в себя тогда еще не верили, думали: если исчез — значит, или погиб непременно сверхгероем, или предатель... А на войне выкаблучивается черт-те что: и гибнут порою орлы ни за понюх табаку, но и выживают там, где, кажется, всё на три метра вглубь прожжено.
А вот политрук Кондаков, Настьки Кондаковой, Настурции, отец, — не уберегся. Это папка видел собственными глазами, уже под Сталинградом.
Но в тот день мать не показала нам письма политрука Кондакова, она дала нам его лишь только когда получила первое после ранения отцовское письмо.
И как раз в то время Ольга Кузьминична наконец получила от мужа аттестат и огромный пакетище с нарочным. Они потеряли друг друга самым что ни на есть утром 22 июня, и тетя Леля долго не могла начать его разыскивать, потому что ей прежде нужно было собрать ребят. А наша мать от горя и ей как бы позавидовала. Она тогда шла домой, чтобы сказать нам о папкиной смерти, но, увидевши нас, не смогла и совсем расстроилась.
А потом решила уж ждать, когда придет официальная похоронная.
Я тогда, глядя, как Оксана горько-горько плачет в углу своей самодельной тахты, вроде поклялся, что ли, себе, что никогда и никому не дам больше ее обидеть.
Даже собственной матери.
Улица
Вот это и была моя тайна, которую, наверное, и называют стыдным словом «любовь». Хранить ее было трудно, почти что невмоготу, хотелось обязательно кому-нибудь рассказать про нее, но рассказывать боязно да и некому.
Разве только самой Оксане, но это уж совсем страшно. А вдруг бы она засмеялась, что бы я делал тогда? Оксана такая правильная, разве она может стерпеть, чтобы к ней приставали с подобными мыслями?
Я давно уже не боялся ничего на свете. Ну, может, отца... Немного. Но больше всего на свете я боялся, что меня уличат в такой моей тайне, в этой моей любви.
Я долго смотрел вслед удалявшимся Боре с полковником. Они даже не оглянулись. А мне так захотелось увидеть Оксану, поздравить ее с великим праздником Победы, а заодно и познакомиться как-нибудь с ее знаменитым отцом...
Из-за угла рванул громкий, резкий, но какой-то расшарашенный голос:
И потом тот же, но нормальный уже и очень знакомый мне голос проговорил:
— Ну сыграй ты мне ее, старый, сыграй! Шибко душевная, самая наша, морская!
Васька Косой!
Я махнул ребятам и ходом дернул к нему за угол. Васька сидел на скамеечке рядом с еще каким-то морячком при гармони. Я посмотрел и глазам своим не поверил: Федосов, честное комсомольское — Федосов! Тот самый лесозаводский сторож...
Но какой!
Васька и сегодня, как всегда, был замызганный, только из ворота гимнастерки чистым цветом светила новенькая тельняшка со свежими, как из-под линеечки, ярко-белыми и темно-синими полосками: обычно его тельники бывали заношены до того, что полосы казались светло— и темно-, но всегда грязно-серыми. Федосов был в полной флотской форме: клеши, фланелька, бушлат, бескозырка и, конечно, тельник, совершенно выцветший, застиранный, но, видно было, чистый. А на груди — не на форменке, а прямо поверх бушлата, был прикреплен крест, который, я знаю, называют Георгиевским!
Ваське он ответил:
— Может, и душевная. Может, и морская. А все одно ты против меня салага. И вообще не русского флоту ты моряк, а жора. Вот такую моряцкую песню ты когда-нибудь слышал?
Он широко развел гармонь, наклонился к ней ухом и огромной скрюченной пятерней нажал на кнопки, на клавиши, или — как их там? — лады, запел хрипловатым, но вполне еще ладным голосом:
Покуда Федосов пел такую свою странную песню, я пробовал разглядеть, что написано на ленточке его бески. Но буквы сильно затерлись, а он держал голову в наклон, и я ничегошеньки не разобрал, кроме двух почти что сохранившихся букв «а» и «р» близко одна от другой. Ясно, что это название корабля, как полагалось у старинных моряков, но какое?
Федосов, пока я разглядывал да раздумывал, допел, сдвинул гармонь и снова спросил Ваську Косого:
— Вот про такую флотскую жизнь ты чё-нибудь слыхивал? Не? А должон был, раз служил. Выходит, ты самый жора-салага и есть. Дурное городишь, да я же ему еще и песню сыграй!
— Я салага?! Я кровь за Победу пролил! Руку-ногу потерял! Я — салага?!
— Я! Я! Я Харьков брал, я кровь мешками проливал! Вся грудь клопами искусана. Я коз... А кто видал? Раз громко кричишь — выходит, салага. Ты ногу потерял, я ногу потерял. Одна нога здесь, другая — там.
Федосов постучал козонками по правой ноге, выше колена. Отдалось деревянно.
— Понял? Ты, что ли, один кровь-то проливал? Но Васька больше всего на свете любил, чтобы последнее слово как-нибудь да оставалось за ним. Уж это про него было известно.
— А я и руку еще. Разница! Я сам знаешь как на баяне играл? Старый ты хрен! Все девки где ни хошь были мои, парни души не чаяли. А теперь кому я нужен — обрубок? Думаешь, душа не болит?
— Вот с того бы и начинал. А то — «старый хрен», «железяку за что получил»...
— А я вот руку-ногу — и ни медалюшечки! Ну за что тебе крест-то твой дали?
Меня толкнул под ребро локтем Володька Горбунок.
— Чего ты вперился? — сказал он шепотом. — Неловко же, пошли давай.
— Это же Федосов, — объяснил я ему, тоже шепотом.
— Сам вижу. Пошли.
Я и не заметил, когда ребята ко мне подошли. Я тут стоял уж минуты две, а два знакомых мне человека не обращали на меня никакого внимания. А мне так хотелось с кем-нибудь наконец потравить баланду, да хотя бы просто перекинуться двумя веселыми словечками — праздник же! И я, конечно, почуя повод, тут и встрял в разговор:
— За веру, царя и отечество!
Володька пхнул меня в бок уже взаправду, а Димка Голубев повинтил пальцем возле чуприны: дескать, дурак же ты и не лечишься. А чего они? Я же со свойскими людьми по-свойски обхожусь, обоих этих морячков знаю как облупленных. А они — меня.
— Я тебе покажу «веру»! — моментально почему-то вдруг окрысился Федосов. — Ошметок!
— Чего ты, Федосов? Я же...
— Я тебе не Федосов! Отчаливайте! Одна нога здесь...
— Вась, чего он? Я вас с Победой...
— Мало тебе сказали? — начал крутить глазами и Васька. Возражать ему при таком его состоянии было опасно.
— Чего тебе опять взбрындило, Кузнец? — спросил Димка Голубев, когда мы отошли.
— Дак я же хотел дальше сказать Федосову, как Жаров в «Секретаре райкома». Такого же ведь старикана играл? Ну, с крестом-то: «Вера — бог с ней, царь — хрен с ним, а отечество...»
— Вот и сказал.
— А если он такой боевой революционный моряк, как в «Мы из Кронштадта», что не потерпит, чтобы ему приплетали хоть бога, хоть царя? — вставил Володька-Волдырь.
— Тогда зачем, верно что, крест-то напялил? — заспорил, на моей, видно, стороне, и второй Горбунок.
— И песня у него какая-то... Сроду не слыхивал.
— Чего не слыхивал? — удивился Димка. — «Зачем ты, мать, меня роди'ла, зачем на свет ты родила'? Судьбой несчастной наградила, костюм матроса мне дала». Все старики под турахом поют.
— Н-ну... А где-когда такое бывало, чтобы презирали матросский костюм? И девки будто бы боялись? Да они только ко клёшникам и льнут, хоть у кого спроси! Вон и Васька Косой под морскую пехоту ладится...
— Да самые суки-эсэсовцы, что «Адольф Гитлер», что «Мертвая голова», рахались «черной смерти» — «полосатых дьяволов», пуще огня, так что драпали без штанов!
— А беляки в гражданскую? — оба Горбунка уже выступали за меня.
— А Федосов наверняка еще дореволюционный матрос; может, в то время песня была еще правильная? — не сдавался Димка. — Может, старик даже с самого «Потемкина»!
— Не. На бескозырке у него «а» и «р» только заметны, но они — точно.
— «Варяг»? «Аврора»?
— Я тоже думал сперва. Но не подходят. По расстоянию и вообще...
И мы пробовали угадать, на каком из знаменитых кораблей мог служить Федосов, да ничего не подходило. Ребята еще азартно спорили, а мне подумалось, что надо бы такие-то вещи знать. Может быть, прав все-таки зараза Очкарик, когда предлагал, чтобы тимуровцы искали героев гражданской войны, политкаторжан и других? Может, он это не сам и придумал, а Семядоля его надоумил, — не все же только дрова нам пилить да полы мыть?..
Только чтобы Очкарик — да был бы в чем-нибудь прав?!
Я тряхнул головой и, вроде как в честь Федосова, забазлал моряцкие частушки, которые откуда-то давно уже знал: