«На самом деле это вообще неважно», – подумал я и, успокоившись, сказал:
– Нам нужны не руки, а ваша нервная система. Могу также заранее известить, что эксперимент не болезненный и увечий вам не нанесет, даже временных. – № 135 еще шире, насколько это было для него возможно, расправил плечи. Ответ прозвучал почти как фанфары:
– Я сожалею, что Государство не требует от меня большей жертвы. Я готов ко всему.
– Разумеется, я в этом не сомневаюсь, – серьезно ответил я.
Он наверняка говорил то, что думал, но мне не понравилось выпячивание собственного героизма. Ученый в лаборатории тоже способен быть мужественным, даже если ему пока не удалось это продемонстрировать. Кстати, возможность для этого наверняка появится: его слова о горячей страде в военных лабораториях означали, что на горизонте война. Я обратил внимание и на другой настораживающий момент, обсуждать который ни с кем не намеревался, чтобы не прослыть пессимистом и кверулянтом – за последние месяцы заметно ухудшилось качество пищи.
Итак, посадив мужчину в специально принесенное для эксперимента удобное кресло, я согнул ему руку, продезинфицировал локтевой сгиб и ввел иглу небольшого шприца, наполненного светло-зеленой жидкостью. Как только № 135 ощутил укол, его лицо напряглось и стало почти красивым. Передо мной сидел герой, мне пришлось это признать. Одновременно он слегка побледнел, к чему светло-зеленая жидкость отношения не имела, поскольку не могла подействовать так быстро.
– Как вы себя чувствуете? – ободряюще спросил я, пока содержимое шприца уменьшалось. Опять же из предписаний я знал, что подопытному следует задавать как можно больше вопросов, потому что это поможет ему ощутить себя равным и преодолеть боль.
– Спасибо, как обычно! – ответил № 135, но его речь явно была замедлена, он пытался скрыть, что у него дрожат губы.
Пока он сидел, ожидая эффекта от инъекции, мы изучали его карточку, которую он положил на стол. Год рождения, пол, расовый тип, телосложение, группа крови и т. д., наследственные особенности, перенесенные заболевания (разумеется, целый ряд, и все как следствие экспериментов). Необходимые сведения я вносил в собственную тщательно продуманную карточную систему. Смутил меня только год рождения, что, впрочем, было закономерно. Еще работая ассистентом, я слышал от других и видел сам, что подопытные люди из Службы Добровольного Самопожертвования, как правило, выглядят на десять лет старше своего возраста.
– Ну вот все и готово, – я снова повернулся к № 135, который заерзал в кресле. – Как вы себя чувствуете?
Мужчина с детским удивлением рассмеялся.
– Я так хорошо себя чувствую. Я никогда раньше так хорошо себя не чувствовал. Но мне страшно…
Момент настал. Мы слушали, мы внимательнейшим образом вслушивались. Мое сердце громко стучало. Что, если он сейчас вообще ничего не скажет? Если ему нечего скрывать? Если расскажет что-нибудь совершенно неважное? Как тогда мне убедить куратора? И как мне самому быть уверенным? Теория, даже прекрасно обоснованная, остается теорией, пока ее не опробовали на практике. Я мог ошибиться.
И тут случилось то, к чему я был не готов. Взрослый человек вдруг горестно всхлипнул. Он оплыл в кресле, тряпкой повис на подлокотниках, начал медленно и ритмично раскачиваться вперед-назад и протяжно стонать. Не могу передать, насколько это было мучительно, я не понимал, как нужно вести себя. Самообладание Риссена, надо признать, оказалось на высоте. Даже если он и был так же неприятно задет, как я, то немедленно это скрыл.
Так продолжалось несколько часов. Мне было стыдно перед боссом, ведь это по моей вине он стал свидетелем подобных сцен. И возможность предвидеть, что именно вскроется в результате эксперимента, по-прежнему отсутствовала. Ни я, ни вся наша лаборатория не имели права распоряжаться подопытными: их присылала единая диспетчерская, которая обслуживала все близлежащие учреждения.
Подопытный наконец успокоился. Всхлипывания стихли, он принял более достойную позу. В стремлении поскорей завершить это унизительное шоу, я поспешил спросить:
– Как вы?
Мужчина поднял взгляд. Вероятно, он не помнил, кто мы такие, но явно осознавал наше присутствие и понимал наши вопросы. Отвечая, он смотрел на нас, но не как на начальство – он обращался к нам как к безымянным слушателям из его собственного сна.
– Я так несчастен, – вяло произнес он. – Я не знаю, что мне делать. Я не знаю, выдержу ли я.
– Выдержите что? – спросил я.
– Это все. Я боюсь. Я всегда боюсь. Не сейчас, но в других случаях, почти постоянно.
– Боитесь экспериментов?
– Конечно, экспериментов. Сейчас я не понимаю, чего я боюсь. Либо будет больно – либо не очень, либо я превращусь в калеку – либо останусь здоровым, либо умру – либо буду жить дальше… Чего тут бояться? Но я постоянно боюсь – глупо, почему мне так страшно?
Первоначальную заторможенность сменила хмельная беспечность.
– А еще… – он помотал головой, как пьяный, – …еще страшнее, что они скажут. Скажут, что ты трус, а это страшнее всего остального. Ты трус. Я не трус. Я не хочу быть трусом. Кстати, что будет, если я на самом деле трус? Что будет, если они скажут, что я трус, когда я действительно трус? Но если я потеряю место, то… Я, наверное, получу другое. У них найдется применение каждому. Во всяком случае, вышвырнуть меня они не успеют. Из Службы Добровольного Самопожертвования я уйду сам, добровольно. Добровольно, как когда-то пришел.
Он помрачнел, но несчастным больше не выглядел, теперь он пытался гасить злость.
– Я их ненавижу, – продолжал он сквозь зубы. – Ненавижу их, сидят в лабораториях, целые и невредимые, не боятся ни ран, ни боли, ни побочных действий, предвиденных и нет. Потом идут домой к жене и детям. Как вы думаете, такой, как я, может иметь семью? Однажды я пытался жениться… да, но ничего не вышло, вы же понимаете, что ничего не вышло. С такой жизнью ты слишком занят собой. Ни одна женщина этого не выдержит. Я ненавижу женщин. Понимаете, они сначала тебя завлекают, а потом не выдерживают общения с тобой. Они фальшивые. Я их всех ненавижу, кроме моих товарищей по Службе, разумеется. Женщины в Службе – это уже ненастоящие женщины, в них больше нет ничего, что можно ненавидеть. Мы не такие как остальные. Нас тоже называют бойцами, но что у нас за жизнь? Мы живем в Доме, мы просто лом…
Его голос превратился в невнятное бормотание, он повторял: «Ненавижу…»
– Босс, – произнес я, – желаете, чтобы я сделал ему еще один укол?
Я надеялся, что он ответит «нет», ибо подопытный вызывал у меня глубокую антипатию. Риссен, однако, кивнул, и мне осталось лишь повиноваться. Пока в кровь подопытного № 135 поступала дополнительная доза бледно-зеленой жидкости, я довольно жестко сказал:
– Вы сами совершенно справедливо отметили, что это называется Службой
Я испугался, что мои слова обращены не к подопытному, который под воздействием препарата, видимо, стал невосприимчив к порицанию – а больше к Риссену, чтобы он понял, как к происходящему отношусь я.
– Конечно, я записался сам, – пробормотал № 135 растерянно и сонно, – но я не знал, что это означает. Да, я был уверен, что придется страдать… но по-другому… и придется умереть… но сразу и с восторгом. А не умирать капля по капле каждый день и каждую ночь. Мне кажется, что умирать прекрасно. Размахивать руками. Хрипеть. Однажды я видел, как кто-то в Доме умирал – он размахивал руками и хрипел. Это было ужасно. Но не только ужасно. Потом уже ничего не сделать. С тех пор я все время думаю, как прекрасно было бы повести себя так же, всего один раз. Это не остановить. Добровольность здесь неприемлема. Но ее здесь и нет: никто и ни для кого не вправе это остановить. Это просто происходит с тобой и все. Когда ты умираешь, ты можешь вести себя как угодно, и никто не может тебя остановить.
Я вертел в руке стеклянную бюретку.
– Этот человек в некотором роде извращенец, – сказал я Риссену. – Боец в здравом уме так не реагирует.
Риссен не ответил.
– Вы действительно столь безрассудны, что готовы возложить ответственность… – обратился я к подопытному с некоторой долей патетики, но заметил на себе взгляд Риссена – долгий, холодный и одновременно насмешливый; я почувствовал, как краснею при мысли, что Риссен решил, будто я набиваю себе цену. (Мысль была бы крайне несправедливой, отметил я.) Так или иначе, предложение следовало закончить, и я продолжил, сменив кнут на пряник:
– …что готовы возложить на других ответственность за выбор профессии, которая, как выяснилось, вам не подходит?
Смену интонации № 135, разумеется, не заметил, он отреагировал только на вопрос:
– На других? – произнес он. – Я? Но я не хотел. Хотя нет, хотел. Из нашего отряда подали заявку десять человек, больше, чем в других отрядах молодежного лагеря… Я часто думал, как так случилось. Все упиралось в Службу Добровольного Самопожертвования. Лекции, фильмы, беседы: добровольное самопожертвование. В первые годы я еще думал: да, оно того стоит. И мы подали заявки, понимаете? И когда ты смотрел на того, кто рядом, то больше не видел человека. Эти лица, понимаете… Они пылали, словно были из огня, а не из плоти и крови. Святые, божественные. В первые годы я думал: мы переживаем то, что никогда не испытает простой смертный, сейчас мы отдаем долг, мы можем, после всего, что мы видели… Но мы не можем. Я не могу. Я больше не могу удерживать воспоминание, оно ускользает все дальше и дальше. Иногда бывают проблески, когда я этого не хочу, но всякий раз, когда я пытаюсь вспомнить… мне же нужно снова найти смысл собственной жизни… каждый раз я понимаю, что память не поддается, а ускользает еще дальше. Мне кажется, я истрепал ее слишком частыми обращениями. Иногда я лежу без сна и размышляю, что было бы, если бы я выбрал обычную жизнь… если бы мне раньше хоть раз довелось испытать такой же великий момент, или если бы я его еще не испытал… или если бы вся жизнь была пронизана этим величием… тогда бы в ней все-таки был смысл… во всяком случае, она бы не проходила так безнадежно мимо. Понимаете, у вас должно быть что-то в настоящем, а не только одно ушедшее мгновение, за счет которого можно жить весь отпущенный век. Не хватает сил это выдержать, хотя однажды тебе и пришлось его пережить… Но тебе стыдно. Стыдно предавать тот единственный миг твоей жизни, который чего-то стоил. Предательство. Почему предательство? Я же хочу лишь обычной жизни, чтобы снова найти в ней смысл. Я взял на себя слишком много. У меня нет сил. Завтра я пойду и заявлю, что ухожу.
Он как будто расслабился. А потом снова прервал тишину:
– Как вы считаете, такой момент повторится еще раз – когда ты умрешь? Я много думал об этом. Я бы очень хотел умереть. Если от жизни ждать больше нечего, то пусть будет хотя бы это. Фраза «у меня нет сил» значит «у меня нет сил, чтобы жить». Она не значит «у меня нет сил, чтобы умереть»… потому что на это силы есть, умереть можно всегда, потому что тогда ты будешь таким, каким хочешь…
Он замолчал и замер, откинувшись на спинку кресла. Лицо постепенно приобретало бледно-зеленый оттенок. Тело едва заметно вздрагивало. Руки неуверенно нащупывали подлокотники, казалось, что его охватывает удушающее беспокойство. Что, кстати, неудивительно после двойной дозы. Я протянул ему успокоительные капли в стакане воды.
– Сейчас он придет в себя. Ему нехорошо, только пока действует препарат. Впоследствии самочувствие нормализуется. Сейчас ему предстоит в некотором роде самая неприятная часть работы: у него восстановятся прежние стыд и страх. Смотрите, босс! Думаю, это будет любопытное зрелище.
На самом деле взгляд Риссена уже был прикован к № 135, и, судя по этому взгляду, стыдно было Риссену, а не подопытному. Человек перед нами имел весьма безрадостный вид. Вены на висках проступили и вздулись, губы дрожали от подавляемого ужаса, превосходящего тот, который он пытался скрыть в начале эксперимента. Глаза с мучительным усилием он держал закрытыми, словно до последнего надеялся, что его слишком четкое воспоминание превратится в дурной сон.
– Он помнит все, что произошло? – тихо спросил Риссен.
– Боюсь, что да. И кстати, не знаю, достоинство это или недостаток.
Преодолев крайнее нежелание, подопытный открыл глаза ровно настолько, чтобы увидеть путь к выходу. Сгорбленный, он сделал несколько неуверенных шагов к двери, не решаясь смотреть в нашу сторону.
– Благодарю за службу, – произнес я, усаживаясь за стол. (Традиционно требовалось, чтобы в ответ прозвучало: «Я всего лишь исполнял свой долг», но даже такой формалист, каким в то время был я, не требовал строгого исполнения правил приличия от подопытных после эксперимента.) – Я немедленно выпишу справку, вы можете сразу же пойти в кассу за вознаграждением. Это будет «Восьмая категория» – умеренный дискомфорт, не вызывающий увечий. Боль и тошнота, разумеется, в расчет не берутся, и, по сути, здесь должна быть «Третья категория». Но, насколько я понял, вам… хм… как бы это сказать… немного стыдно.
Он с отрешенным видом сжал в руке бумагу и, припадая на ногу, направился к двери. У выхода застыл на пару секунд в нерешительности и пробормотал:
– Я, наверное, должен сказать, что сам не понимаю, что на меня нашло. Я как будто был не в себе и говорил не то, что думаю. Никто не любит свою работу так, как я, и мне, разумеется, даже в голову не придет ее бросать. Я очень надеюсь, что смогу проявить добрую волю, страдая в самых сложных экспериментах на благо Государства.
– По крайней мере, пока не заживет ваша рука, вы гарантированно останетесь на службе, – легко произнес я. – Иначе вас не возьмут на другую работу. Чему вы, кстати, учились? Насколько мне известно, ресурс, выделяемый на переобучение бойцов, весьма ограничен, и в вашем возрасте кардинальная смена деятельности обычно не практикуется, особенно учитывая, что на «инвалидность» в связи с выбранной профессией вам рассчитывать не стоит…
Я до сих пор осознаю, что говорил с ним как надменный начальник. Дело в том, что мой первый подопытный внезапно вызвал у меня сильную антипатию. Поводов для нее было более, чем достаточно: трусость, эгоистичная безответственность, которые он умело скрывал от руководства, надевая маску мужества и готовности к самопожертвованию. Да, директивы Седьмого Бюро были у меня в крови. Закамуфлированная трусость омерзительна, я и сам это понимал, но не замечал скрытую скорбь. И не видел еще одну причину моего неприятия, которую осознал позднее: это снова была зависть. Этот во многом ничтожный человек говорил о мгновении великого блаженства, ушедшем и почти забытом, но все же мгновении… Его краткий, исполненный восторга путь в отдел пропаганды молодежного лагеря в тот день, когда он подал заявку в Службу Добровольного Самопожертвования – вот почему я ему завидовал. Возможно, именно такой миг помог бы мне одолеть ту ненасытную жажду, которую я пытался утолять с Линдой? Впрочем, тогда я эту мысль до конца не додумал, но у меня возникло чувство, что этому человеку была дарована милость, а он вел себя неблагодарно, и меня это ожесточило.
Между тем Риссен совершил то, что поразило меня. Он подошел к № 135, положил руку ему на плечо и произнес с теплой интонацией, с которой не обращаются ко взрослому человеку, тем более к мужчине; таким голосом обычно разговаривают с маленькими детьми чрезмерно заботливые матери:
– Ничего не бойтесь. Вы же понимаете, личное останется между нами? Считайте, что вы ничего не говорили.
Мужчина робко посмотрел на Риссена и быстро исчез за дверью. Мне кажется, я понял его смущение. Будь он на толику достойнее, он бы плюнул в лицо боссу, который так фамильярно вел себя с подчиненным. А потом я подумал: разве такого босса можно почитать и слушать? Тот, кого никто не боится, не заслуживает уважения, разумеется, нет, ибо уважение всегда предполагает признание силы, превосходства и власти – а сила, превосходство и власть всегда опасны для окружающих.
Мы с Риссеном остались вдвоем, в помещении повисла тишина. Паузы Риссена мне не нравились. Не отдых и не работа, нечто среднее.
– Я полагаю, что догадываюсь, о чем вы сейчас думаете, босс, – произнес я, чтобы прервать молчание. – Вы думаете, что это ничего не доказывает. Я мог проинструктировать его заранее. То, что он сказал, конечно, его скомпрометировало, но это ненаказуемо. Вы так думаете?
– Нет, – ответил Риссен, как будто очнувшись. – Нет, я так не думаю. Более чем очевидно, что человек говорил именно то, что думает и в чем никогда бы не признался. Ошибиться невозможно: и признание, и последующий стыд были искренними.
В моих интересах было бы обрадоваться его доверчивости, но в действительности она меня раздразнила: подобное отношение показалось мне слишком поверхностным. В нашем Мировом Государстве каждый боец с детства приучен к строжайшему самоконтролю, и № 135 вполне мог сыграть правдоподобный спектакль, хотя в данном случае это было не так. Но от критики я воздержался и в ответ произнес:
– Если я предложу продолжить, я нарушу дисциплину?
Этот странный человек меня, похоже, не услышал.
– Своеобразное открытие, – проговорил он в задумчивости. – Как вы его совершили?
– Я основывался на предыдущих разработках, – ответил я. – Препарат с подобным действием был получен еще пять лет назад, но он обладал выраженно токсическими побочными эффектами, вследствие чего все без исключения подопытные оказывались в доме для умалишенных уже после первого эксперимента. Изобретатель препарата уничтожил большое количество людей, за что получил строгое предупреждение, а проект приостановили. Однако мне сейчас удалось нейтрализовать токсические побочные эффекты. И я, признаюсь, с огромным напряжением ждал практических результатов…
И спешно, как бы мимоходом, я добавил:
– Надеюсь, мое изобретение будет названо «каллокаин» в честь меня.
– Наверняка, – равнодушно произнес Риссен. – Вы сами понимаете, несколько важным окажется ваше изобретение?
– Пожалуй, да, понимаю. Говорят, где нужда велика, там и помощь близка. Вы же знаете, что суды наводнены лжесвидетельствами. Едва ли найдется хоть одно дело, в котором показания очевидцев ни противоречили бы друг другу, причем отнюдь не по причине ошибки или халатности. Трудно сказать почему, но это так.
– Полагаете, трудно? – спросил Риссен, пробарабанив пальцами по столу, эта привычка действовала мне на нервы. – Трудно понять почему? Позвольте мне задать вопрос… если не захотите, можете не отвечать. Вы считаете ложные показания злом при любых обстоятельствах?
– Разумеется, нет, – ответил я, слегка рассердившись. – Если того требует Государство – другое дело. Но к мелким делам это отношения не имеет.
– Да, но задумайтесь, – с лукавой ноткой предложил Риссен, чуть склонив голову на бок. – Разве не благо для Государства, если мерзавца осудят, даже если он не виновен в том, в чем его обвиняют? Разве не благо для Государства, если осудят моего недостойного, никчемного, ущербного и крайне несимпатичного недруга, даже если по закону он не совершил ничего предосудительного?
Я не вполне улавливал, куда он клонит, а время шло. Я спешно позвонил, чтобы позвать второго подопытного, и пока делал женщине укол, ответил:
– Как бы ни было, это дурной поступок, который не приносит Государству никакой пользы, наоборот. Но мое открытие позволит решить проблему играючи. Контролировать теперь можно не только свидетелей – необходимость в них вообще отпадет, поскольку после небольшого укола преступник радостно и без оговорок признается во всем сам. Нам известно о дискомфорте, связанном с допросом третьей степени, поймите меня правильно, я не критикую его применение при отсутствии иных средств, но вы не можете сочувствовать преступнику, когда знаете, что ваша совесть чиста…
– Похоже, ваша совесть на редкость безупречна, – сухо произнес Риссен. – Или вам удалось вжиться в роль? По моему опыту, среди бойцов старше сорока нет ни одного с по-настоящему незапятнанной совестью. У некоторых она, возможно, была чиста в молодости, но потом… Хотя вам ведь еще нет сорока?
– Нет, – ответил я, изо всех сил стараясь сохранять спокойствие. К счастью, я стоял, повернувшись к новому подопытному, и мне не нужно было смотреть Риссену в лицо. Я был задет, но в первую очередь не его наглостью по отношению ко мне. Гораздо сильнее меня разозлили его утверждения. Он изобразил невыносимую картину – все бойцы зрелого возраста испытывают хронические муки совести! Хотя напрямую он этого не сказал, но я уловил в его речах некое покушение на ценности, которые считал самыми святыми.
Видимо, он услышал неодобрение в моей интонации и понял, что зашел слишком далеко. Мы продолжили работу, обсуждая только необходимое и имеющее отношение к делу.
Когда я пытаюсь восстановить подробности последующих попыток, оказывается, что они запечатлелись в памяти вовсе не такими рельефными, яркими и живыми, как самый первый эксперимент. Конечно, он был наиболее увлекательным, но я все еще не был уверен в действенности моего препарата, несмотря на то, что в первый раз все прошло успешно. Подозреваю, что меня отвлекало возмущение поведением Риссена. Как бы тщательно я ни относился к процессу, внимание работало в полсилы, и, может быть, поэтому повторные эксперименты не укоренились в памяти так глубоко, как тот, с которого мы начали. Поэтому описывать все детали я не буду. Достаточно передать общее впечатление.
После того как мы обработали пятерых присланных подопытных и еще двоих дополнительных – каждый последующий был более зажат и убог, чем предыдущий – я почувствовал себя совершенно разбитым, во мне нарастало презрение с примесью страха. «Неужели в Службу Добровольного Самопожертвования идет исключительно всякий сброд?» – спрашивал я себя. Но я же знал, что это не так. Знал, что посвятивший себя этой профессии должен обладать такими ценными качествами, как мужество, жертвенность, альтруизм, мудрость, решительность. Я не мог и не хотел думать, что это профессия растлила тех, кто ее выбрал. Но экскурсы в личную жизнь подопытных меня сильно разочаровали.
№ 135 был трусом и свою трусость скрывал. Во всяком случае, у него была положительная сторона – он стремился пронести через всю жизнь свой святой и великий момент. Остальные оказались так же трусливы, как и он, а некоторые еще трусливее. Встречались жалобщики, причем жаловались они не только на призвание, раны, болезни и страх, что было их личным выбором, но и на массу мелочей: койки в Доме, ухудшение питания (они тоже заметили!), халатность медиков. Вероятно, в их жизни тоже было великое мгновение, но даже если так, оно успело кануть в недосягаемую даль. Возможно, им не хватило силы воли № 135, чтобы удержать этот великий миг при себе. Мне пришлось признать: в поведении охваченного каллокаиновым угаром № 135 героического было мало, но в сравнении с остальными именно он показался мне условным героем… Впрочем, в подопытных, которых мы использовали в первое время, вскрывались и другие пугающие вещи: странности разной степени выраженности, жуткие фантазии, тайное необузданное распутство. Семейные люди, обитавшие не в Доме, а в собственных квартирах, рассказывали о своих супружеских проблемах так, что становилось одновременно противно и смешно. Словом, я был чрезвычайно разочарован то ли Службой Добровольного Самопожертвования, то ли бойцами Мирового Государства, то ли вообще человеком как биологическим видом.
И каждому Риссен с равной торжественностью объявлял, что все ценные тайны надежно защищены от разглашения. Принять это мне было трудно.
После особенно яркого случая – в первый же день перед обедом – мужчина фантазировал на тему убийства на сексуальной почве, которого он явно не совершал и никогда не совершит, я не смог удержаться и дал волю своему болезненному настроению, обратившись к Риссену с довольно немотивированными извинениями за моих подопытных.
– Вы действительно считаете их отпетыми подонками? – тихо спросил Риссен.
– Разумеется, не все они маньяки in spe[1], – ответил я, – но все они ущербны сверх всякой меры.
Я ждал поддержки. Она снизила бы градус неловкости, мне бы стало легче. Но когда я заметил, что он не разделяет мое отвращение, неловкость возросла вдвое. И тем не менее по пути в столовую мы продолжили разговаривать.
– Сверх меры, да, мера… – повторил Риссен. После чего продолжил, сменив тон и тему. – Радуйтесь, что вам не попались нормативные святые и герои; подозреваю, что я бы не поверил в это. Кстати, ни один настоящий преступник нам также пока не встретился.
– Да, но последний, последний! Я признаю, что он не сделал ничего дурного, и не думаю, что он когда-нибудь совершит злодеяния, которые воображает, поскольку уже стар и содержится в Доме, где контроль безупречен. Но представьте, что он молод и способен превратить свои желания в действия! Для подобных случаев и будет полезен мой каллокаин. С его помощью можно предвидеть и предотвратить многие изуверства, отныне ничего внезапного, все будет пресечено на корню…
– При условии, что вы работаете с нужными людьми. Что тоже трудно. Вы же вряд ли думаете, что можно исследовать всех?
– Почему нет? Почему нельзя исследовать всех? Я понимаю, что пока об этом можно только мечтать, но тем не менее! Я верю, что наступит время, когда назначать человека на должность будут только после каллокаинового теста, который станет таким же обычным, как нынешние психо-технические тесты. Таким образом, в открытом доступе будет информация не только о профессионализме претендента на должность, но и о его бойцовских качествах. Я готов даже представить обязательное ежегодное каллокаиновое тестирование всех без исключения бойцов…
– У вас грандиозные планы на будущее, – заметил Риссен, – но для этого потребуется очень крупный административный аппарат.
– Босс, вы абсолютно правы, крупный аппарат здесь просто необходим. Потребуется принципиально новое ведомство с многочисленным штатом, который можно набрать из сотрудников ныне действующих промышленных и военных организаций. До установления нового порядка нам, видимо, потребуется увеличить общую численность населения, о чем уже много лет, но пока безрезультатно твердит пропаганда. Возможно, нам надо поставить на новую захватническую войну, которая сделает нас богаче и продуктивнее.
Но Риссен покачал головой.
– Нет, конечно, – произнес он. – Если выяснится, что из всех проектов именно ваш нужно осуществить в первую очередь, что именно он поможет нам преодолеть наши доминирующие… да, назовем это «наши доминирующие страхи», то новое ведомство появится. Оно обязательно появится – мы снизим уровень жизни, нарастим работоспособность, и великое приятное чувство тотальной защищенности и безопасности компенсирует нам все наши утраты.
Я не мог определить, иронизирует он или говорит серьезно. С одной стороны, при мысли о дальнейшем снижении уровня жизни я едва смог сдержать тяжелый вздох. («Человек неблагодарен, – думал я, – он эгоистичен и жаждет наслаждений, тогда как речь идет о возвышении над собственными удовольствиями».) С другой стороны, мне льстило, что каллокаин, возможно, будет наделен столь важной ролью. Но прежде, чем я успел ответить, Риссен, сменив интонацию, добавил:
– Можно с достаточной уверенностью утверждать, что в данный момент мы наблюдаем последний этап существования личной жизни.
– Что ж, и пусть! – радостно откликнулся я. – Коллектив готов захватить последнюю территорию, где могут скрываться асоциальные тенденции. Я вижу здесь только приближение великой идеальной общности.
– Общности… – медленно и словно в сомнении повторил он.
Ответить я не успел. Мы вошли в двери столовой, где нам надлежало расстаться и пройти к разным столам. Остановиться и завершить разговор мы не могли, отчасти потому что это привлекло бы внимание, а отчасти потому, что нельзя было встать на пути мощного потока людей, спешащих на обед. Сев на свое место, я задумался, вспомнив сомнение в его голосе, и разозлился.
Он должен понимать, что я имел в виду, идею общности придумал не я.
Каждый боец с детства умел различать низкую и высшую формы жизни – низшая, простая и недифференцированная, к примеру одноклеточные животные и растения; высшая, многообразная и многодифференцированная, к примеру красивое и хорошо функционирующее человеческое тело. Каждый боец знал, что это касается и общественной жизни: из стихийной орды она развилась в наиболее организованную и дифференцированную форму – наше нынешнее Мировое Государство. От индивидуализма к коллективизму – от одиночества к общности, именно этот путь проделал гигантский священный организм, в котором человек всего лишь клетка, единственное предназначение которой – служить целостности организма. Это знал любой юноша, прошедший детский лагерь, и Риссен должен это помнить. Кроме того, он должен уяснить одну простую вещь: каллокаин – звено в этом развитии, поскольку он расширяет великую общность, захватывая сферу внутреннего, которую раньше человек оставлял за собой. Неужели Риссен не видит, насколько это логично? Или он не хочет видеть?
Я посмотрел в его сторону. Он сидел за столом в небрежной позе и рассеянно помешивал ложкой суп. Этот человек вызывал у меня мрачную тревогу. Он был не просто странным и до смешного непохожим на других – его странность явно уводила в сторону, где могла затаиться опасность. Я еще не представлял, в чем она может заключаться, но мое внимание против воли приковывалось ко всему, что он говорил и делал.