И отец Димитрий, и мать Мария предпочитали рискнуть собственной жизнью, чем оставлять в опасности жизнь тех, кто просил их о помощи, и довольно скоро выдали свидетельства примерно восьмидесяти новым прихожанам лурмельского прихода. Им приходилось сталкиваться и с тем, что многие не хотели креститься, а просто хотели получить «бумажки»… Это, конечно, оскорбляло русских монахов, однако они сейчас жизнь человеческую ставили превыше всего. Настаивали только на непременном свершении таинства, обряда, предоставляя право человеку в глубине души оставаться (или становиться) тем, кем он хотел. И, между прочим, были случаи, когда именно таинство делало человека истинным христианином, как произошло, например, с Ильей Фондаминским.
Новых прихожан отец Димитрий и мать Мария охраняли как собственных детей. В ответ на требование епархиального управления предоставить списки новокрещеных отец Димитрий ответил: «В ответ на ваше предложение представить списки новокрешеных с 1940 года я позволяю себе ответить, что все, которые — независимо от внешних побуждений — приняли у меня крещение, тем самым являются моими духовными детьми и находятся под моей опекой. Ваш запрос мог быть вызван исключительно давлением извне и продиктован вам по соображениям полицейского характера. Ввиду этого я вынужден отказаться дать запрашиваемые сведения».
4 марта 1942 года в Берлине было принято решение, что желтую звезду Давида должны носить евреи не только Германии и Польши, но и всех оккупированных стран, в том числе и Франции. Носить ее должны были все евреи старше шести лет. Каждому выдавалось по три звезды. И каждый должен был отдать купон промтоварной карточки на желтую материю… Теперь носящим звезду был запрещен доступ почти во все общественные места, а делать покупки они имели право только с трех до четырех часов дня.
В ночь с 15 на 16 июля 1942 года в Париже были проведены массовые аресты — задержанными оказались тринадцать тысяч евреев. Планировалось захватить двадцать восемь тысяч человек, однако необязательно было входить в организацию Сопротивления, чтобы оставаться человеком: среди сотрудников французской полиции нашлись люди, которые пошли на риск и предупредили многих евреев. Предупреждение расходилось по цепочке. Кто мог, тот уехал. Из тех, кто был захвачен, около семи тысяч человек (в том числе четыре тысячи детей) были загнаны на зимний велодром на бульвар де Гренель. Пять дней заключенные провели там, причем воду можно было взять из единственного крана. Потом детей отделили от родителей и отправили в концентрационный лагерь Аушвиц.
Монашеское одеяние матери Марии дало ей возможность проникнуть на велодром. Она принесла туда еду — сколько смогла донести в мешке — и провела там три дня, утешая взрослых и детей. С помощью мусорщиков она спасла четверых детей: они были вынесены с велодрома в мусорных ведрах.
После этого дня стало ясно: нужны убежища для евреев, нужно искать возможности для бегства. Теперь в Лурмельской общине все было переполнено. Народ менялся, менялся… Мелькнуло одно лицо, одна женщина… Отчего-то она показалась странной Софье Борисовне Пиленко, которая жила вместе с дочерью, некогда звавшейся Елизаветой, а ныне носившей имя мать Мария.
— Присмотритесь к ней, — сказала Софья Борисовна. — Присмотритесь к ней! Это шпионка!
— Нехорошо подозревать кого-то, не зная! — был ответ.
Женщина почти тотчас исчезла. И о ней забыли в суматохе дней, наполненных заботами о несчастных.
Нужно было накормить людей, достать для них поддельные документы, помочь бежать в южную, еще не оккупированную зону, укрыться в глухих районах страны. Нужно было как-то устроить детей, родители которых были схвачены на улицах или во время облав.
Причем скрывались на рю Лурмель не только евреи: были участники Сопротивления, которые нуждались в убежище. Некоторое время поваром в общине был один из советских военнопленных, бежавший из лагеря. Его потом удалось переправить в маки — к партизанам.
Именно в то время мать Мария часто бывала в Дурдане у Александра Угримова, который взял на себя доставку хлеба и муки в убежище на улице Лурмель и еще в одно, в Нуази.
Эта работа продолжалась до февраля 1943 года.
Мать Мария снова была в Дурдане, Федор Пьянов — в Нуази. Лурмельская столовая заполнялась народом. Юрий Скобцов смотрел за раздачей еды, как вдруг в столовую ворвались гестаповцы.
Софья Борисовна так вспоминала потом о всем происшедшем:
«Утром ко мне в комнату пришел мой внук Юра Скобцов, относившийся ко всем старикам с особенной внимательностью, а ко мне и с сильной любовью. Затопил мне печь, пошел вниз за углем — и пропал. Я пошла посмотреть, отчего он не идет, и первый встречный сказал мне, что приехали немцы, арестовали Юру и держат его в канцелярии. Я побежала туда. Юра сидел в двух шагах от меня, но раздался окрик: „Куда вы? Не смейте входить! Кто вы такая?“ Я сказала, что я мать хозяйки столовой и хочу быть с моим внуком. Гестаповец Гофман (он хорошо говорил по-русски, потому что был выходцем из Прибалтики) закричал: „Вон! Где ваш поп? Давайте его сюда“. Потом, когда пришел отец Димитрий Клепинин, Гофман объявил, что они сейчас увезут Юру заложником и выпустят его, когда явятся мать Мария и Ф.Т. Пьянов. Я сейчас же послала за матерью Марией. Она и Пьянов, узнав, что Юру отпустят, когда они явятся, сейчас же приехали. Когда Юру увозили, мне позволили подойти к нему. Обняла я его и благословила. Он был общий любимец, , удивительной доброты, готовый всякому помочь, сдержанный и кроткий. Если бы Юра не задержался, а поехал бы с матерью в деревню, может быть, они избежали бы ареста. На другой день увезли отца Димитрия, замечательного священника и человека, допрашивали его без конца и посадили вместе с Юрой в лагерь.
Когда мать Мария вернулась, приехал Гофман, как всегда, с немецким офицером. Долго допрашивал мать Марию, потом позван меня, а ей приказал собираться (сначала ее обыскивал), потом начал кричать на меня: «Вы дурно воспитали вашу дочь, она только жидам помогает!» Я ответила, что это неправда, для нее «нет эллина и иудея», а есть человек, что она и туберкулезным, и сумасшедшим, и всяким несчастным помогала. Если бы вы попали в какую беду, она и вам помогла бы. Мать Мария улыбнулась и сказала: «Пожалуй, помогла бы».
Пришло время моему расставанию и с нею. Всю жизнь, почти неразлучно, дружно прожили мы вместе. Прощаясь, она, как всегда в самые тяжелые минуты моей жизни (когда сообщала о смерти моего сына, а потом внучки), сказала: «Крепись, мать!» Обнялись мы, я ее благословила, и ее увезли навсегда. На другой день приехал Гофман и сказал: «Вы больше никогда не увидите вашу дочь».
А еще Гофман сказал:
— У вас за столом сидел мой агент…
Софья Борисовна не ошиблась: та женщина, показавшаяся ей странной, была шпионкой гестапо. И не она одна. Лурмельская община давно была под подозрением…
Теперь им оставались только письма.
Она:
Он:
Она:
Но он так никогда и не позвал ее. Может быть, Анна Ахматова все же была права и дело в том, что Елизавета никогда не была так красива, как другие женщины, которых любил Блок, но которых все же покидал, бросал, оставлял?..
Итак, Елизавета поняла, что жить прошлым невозможно.
В своей Анапе она бродила по берегу моря как потерянная. Ну что ж, такова судьба, таков путь. Россия умирает — как же мы смеем не гибнуть, не корчиться в судорогах вместе с ней? «Скоро, скоро пробьет вещий час, и Россия, как огромный, оснащенный корабль, отчалит от земли, в ледовитую мертвую вечность», — думала она.
Впрочем, революция 1917 года на некоторое время оживила ее душу. Наконец-то, казалось Елизавете, настало время и ей послужить народу. Она вступила в партию социалистов-революционеров. К концу февраля 1918 года ее избрали товарищем городского головы Анапы. Впрочем, сам голова почти сразу подал в отставку, и Елизавета стала его преемницей. Главных обязанностей было две: решение неизбежных хозяйственных задач — и спасение людей от массовых расстрелов и… «морских ванн» (понятно, что это значило!).
Впрочем, когда председателем местного большевистского Совета стал товарищ Потапов, у них установились вполне хорошие отношения. Самое смешное, объяснялось это тем, что «голова» — женщина. Хотя, конечно, баба — не человек, это общеизвестно, однако в самом факте существования городского головы — женщины было нечто столь явно революционное, такое противоречие привычкам старого режима, что «товарищи», одурманенные мыслью, что у них, в Анапе, все прям-таки как в столице (там товарищ Коллонтай, у нас товарищ Кузьмина-Караваева!), даже не вникали в явную «контрреволюционность» некоторых выступлений «товарища головы». Голова был (вернее, была!), так сказать, порождением революции — и потому с ней надо было считаться. Кроме того, смелости ей было не занимать стать. Если Елизавета в результате какого-нибудь спора с Советом чувствовала, что дело идет плохо, она дерзко заявляла:
— Я добьюсь, что вы меня арестуете! Горячий и романтический большевик Потапов — простая, впрочем, душа! — на такие чисто женские штучки очень сильно, говоря современным языком, велся и тут же пылко кричал:
— Нет, никогда! Это означало бы, что мы вас боимся!
Да, в ее смелости нельзя было сомневаться, особенно когда она противостояла матросам-анархистам («делегатам» Черноморского флота), которые прибыли в Анапу с требованием контрибуции в двадцать тысяч рублей. На митинге, специально созванном Потаповым, Елизавета потребовала слова. Когда она шла к трибуне, Потапов шепнул:
— Вы полегче. Это вам не мы — они не постесняются…
Впрочем, Елизавета (она ведь тоже была из числа тех, которые «называют все по имени и отнимают аромат у живого цветка», то есть неплохим психологом) чувствовала: при той опереточной активности, которой охвачены большевики, все же есть способ разговаривать с ними с позиции силы.
В зале при ее появлении воцарилась тишина. Это ее подбодрило. Подошла к кафедре и ударила кулаком по столу:
— Я хозяин города, и ни копейки вы не получите!
В зале стало еще тише. Потапов опустил голову… Тут один из матросов протянул:
— Ишь, баба!..
Елизавета опять стукнула кулаком:
— Я вам не баба, а городской голова. Тот же матрос уже несколько иным тоном воскликнул:
— Ишь, амазонка!
Может, половина зала и не знала, что это за птица такая, та амазонка, однако то ли слово, то ли сама Елизавета матросам понравилась. Она почувствовала, что победа на ее стороне. И быстренько предложила поставить свое предложение на голосование. Митинг почти единогласно согласился: контрибуции анархистам не давать! Матросы хохотали… Весьма любопытный случай с точки зрения психолога (а может, психиатра!).
Но Потапов, конечно, был прав: шутить с этой толпой было опасно. В городе со страхом ждали ночи. Ну как тут было не вспомнить обожаемого Блока:
Чтобы отвлечь главарей анархистов от страсти к эксцессам, Елизавета увлекла их на прогулку, которая длилась до самого рассвета. Тот самый матрос, который назвал ее сначала бабой, а потом амазонкой (он был в этой банде чем-то вроде политического комиссара), всю ночь убеждал ее, что она самая красивая баба и амазонка на свете. Убеждал, убеждал, убеждал… Видимо, убедил, потому что, по ее собственным воспоминаниям, вернулась она домой сияющая, тем более что ей дали слово никого не убивать.
И слово анархисты сдержали… почти. Двоих — начальника милиции и учителя — они все же увезли с собой и прописали им «для укрепления здоровья» «морские ванны». Больше их, понятное дело, никто и.никогда не видел. Бесследно пропали из Анапы и матросы-анархисты.
Елизавета была потрясена таким вероломством с их стороны, она считала себя ответственной за смерть этих двоих и решила сложить с себя полномочия, оставить неблагодарную работу. К тому же вскоре был убит Потапов, а без него относительное спокойствие, которое царило в Анапе, оказалось под угрозой. В конце апреля 1918 года Елизавета уехала в Москву, где присоединилась к эсерам, которые пытались бороться с большевиками. Полгода ей пришлось находиться на нелегальном положении, рисковать и конспирироваться.
Когда она вернулась в октябре, Анапа уже находилась во власти белогвардейцев. Ими командовал генерал Покровский, и эсеровские «игры» Елизаветы, ее почти дружбу с товарищем Потаповым ей мгновенно припомнили. Все это казалось почти что отъявленным большевизмом, поэтому Елизавету немедленно арестовали. Вообще-то она была недалека от того, чтобы угодить под расстрел, и вывернуться удалось только благодаря председателю Екатеринодарского военно-окружного суда. Звали его Даниил Ермолаевич Скобцов. В марте 1919 года суд приговорил ее всего лишь к двум неделям ареста на гауптвахте. Все эти две недели заключения председатель суда ее навещал.
Выйдя на свободу, Елизавета вышла за него замуж. Спустя год у них родилась дочь Надя, а еще спустя два года они всей семьей пустились странствовать тернистыми эмигрантскими путями.
Незадолго до отъезда Елизавета узнала о смерти Блока и страдала так, как может страдать только любящая женщина. Ей казалось, что, отняв у нее сначала любовь, а потом и жизнь обожаемого человека, Бог наказал ее чрезмерно строго.
Все оставалось позади: страсть, которая казалась вечной. Родина, которая казалась вечной. Прежняя жизнь, которая казалась…
Сначала мать Марию поместили в форт Роменвиль. Здесь было вполне сносно. Она могла даже писать домой: «Мы все четверо вместе. Я нахожусь в большом зале с 34 женщинами. Гуляем два раза в день, отдыхаем, у нас много свободного времени. Вы несчастнее нас…» Впрочем, она тут же добавила: «Надеюсь, это скоро кончится».
Вот именно. Относительно спокойный период заключения кончился. Лурмельских узников разъединили. Пьянова, отца Димитрия и Юру Скобцова отправили в лагерь Компьень.
21 августа Даниил Скобцов приехал в форт Роменвиль с передачей для матери Марии. Передачу не приняли. Именно в это мгновение из ворот форта выехали три машины, битком набитые женщинами. Увидев своего бывшего мужа, мать Мария, сидевшая между двумя католическими монахинями, замахала ему. Оказалось, женщин тоже везли в Компьень.
Здесь она в последний раз повидалась с сыном. Вечером, когда из лагеря выпускали кухонных работников, Юра проскользнул через проволочную отраду, которая отделяла женскую половину лагеря от мужской. Они всю ночь просидели рядышком в бараке, шепча друг другу слова ободрения и надежды. Юра ушел в отличном настроении: мать всегда имела на него очень сильное влияние. Ну а она, чудилось, отдала все силы сыну, всю бодрость: долго стояла перед окном и плакала навзрыд, глядя туда, где исчез в предрассветном тумане силуэт сына.
После этого Юра смог переправить на рю Лурмель письмо: «Мои любимые и самые дорогие! Вы уже, наверное, знаете, что я виделся с мусенькой в ночь ее отъезда в Германию, она была в замечательном состоянии духа и сказала мне, что мы должны верить в ее выносливость и вообще не волноваться за нее».
Юра и Федор Пьянов были последними прихожанами отца Димитрия Клепинина. Юру он, кстати, рукоположил в священники еще в Компьене. Вскоре они все трое были отправлены в Бухенвальд.
25 января 1944 года они увиделись в последний раз. Потом Федор Пьянов вспоминал: «Утро было холодное. Был мороз, была пронизывающая мгла, лагерь весь освещен пронизывающими прожекторами. У решетки по другую сторону стояли отец Димитрий и Юра, в полосатых халатах, таких же куртках и брюках, в парусиновых ботинках на деревянной подошве, на стриженных под нуль головах — легкие береты. Отец Димитрий был обрит. Они оба были здоровы. Наскоро сообщили, что едут с транспортом в Дору, за сорок километров от Бухенвальда. При прощании оба просили меня их благословить, что я сделал, и, в свою очередь, я их попросил меня благословить. Они скрылись в холодной мгле».
Они скрылись в холодной мгле навсегда… Дора была местом, где оборудовали подземные заводы для изготовления ракет «Фау-2». Сказать, что условия там были ужасные, значило бы ничего не сказать. Из Доры в бухенвальдский крематорий ежедневно привозили от семидесяти до ста покойников. В течение двух недель отец Димитрий умер от плеврита, Юра — от заражения крови, вызванного общим фурункулезом.
Выжил только Федор Пьянов.
А что же мать Мария?
После встречи с Даниилом Скобцовым оказалось, что женщин повезли на станцию Компьень, но оттуда отправили на станцию Фюрстенберг. Это была маленькая станция, знаменитая лишь тем, что близ нее находился женский лагерь Равенсбрюк.
Трехдневный путь туда в запломбированных вагонах, без пищи и воды, способен был отбить надежды у самых оптимистично настроенных женщин. Понятно было, что таким образом могут везти только на смерть. Значит, надо было как-то попытаться выжить, и здесь мать Мария для многих оказалась поистине бесценной подругой по несчастью.
Она, истинно верующая, смиренно и проникновенно воспринимала страдания, на которые была обречена. Она чаяла воскресения из мертвых и не боялась смерти. Этому она учила других и жертвовала ради них своими личными удобствами, никогда не отчаиваясь, никогда ни на что не жалуясь.
В лагере переклички происходили ночью: всех будили в три часа, и надо было очень долго ждать под открытым небом, пока заключенные всех бараков не будут пересчитаны. Мать Мария воспринимала все это очень спокойно и говорила: «Ну вот, и еще один день проделан. И завтра повторим то же самое. А потом наступит один прекрасный день, когда всему этому будет конец».
Она никогда не делала различия между людьми, одинаково легко и прочно сходясь с пожилыми и молодыми, разных убеждений, разных верований, национальностей. Ее обожали все. Люди были отторгнуты от своих семей, но мать Мария взяла их под свое крыло и в какой-то мере заменяла им семьи.
Конечно, вся лагерная система была направлена на сознательное истребление человеческого достоинства. Но она оказалась бессильна против силы духа матери Марии.
Как-то раз перед началом переклички она прохаживалась между рядами заключенных, чтобы согреться. Заговорила с русской заключенной, но эсэсовка, увидев, что узница стоит не на своем месте да еще и разговаривает, хлестнула мать Марию по лицу ремнем. Мать Мария, не взглянув на нее, договорила начатую фразу по-русски.
— У меня было такое чувство, будто ее и нет передо мной, — рассказывала она потом.
Не покорность давала ей силу переносить страдания, а цельность и богатство ее внутреннего мира. Она была убеждена в призрачности зла:
— Зло вечное не может существовать! Высокие трубы крематория дымились непрерывно. Это неотступно напоминало о том, какой конец ждет всех заключенных.