Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Берег очарованный (Елизавета Кузьмина-Караваева, мать Мария) - Елена Арсеньева на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Когда вы стоите на моем пути,Такая живая, такая красивая…

Впрочем, никогда ни разъединая женщина так и не дождалась от Анны Андреевны доброго слова. Кроме Ольги Судейкиной, конечно, однако тут были свои резоны и тонкости, о которых не время и не место сейчас говорить.

Как велось в то время в жизни Лизы, она невольно продолжала каждого мужчину равнять с Блоком. Понимала, что любит какого-то неживого, выдуманного человека, что необъективна, что надобно жить реальностью… и вдруг судьба, словно для того, чтобы утвердить ее в этой прекрасной, нереальной страсти, устроила ей сюрприз…

Когда немцы вторглись во Францию в мае — июне 1940 года, все и всё замерло в ожидании неведомой участи и возможной смерти. Мать Мария спокойно говорила тогда:

— Я не боюсь страданий и люблю смерть.

Она и впрямь была наделена высшим бесстрашием, которое только даруется человеку: полным отсутствием страха перед смертью.

О смерть, нет, не тебя я полюбила,Но самое живое в мире — вечность,И самое смертельное средь мира — жить…

— Если немцы возьмут Париж, я останусь со своими старухами, — говорила она еще до вторжения, разумея тех, кто нашел приют на рю Лурмель. — Куда мне их девать?

Когда войска были уже на подступах к Парижу, ее уговаривали уехать в провинцию.

— А зачем? Что мне здесь угрожает? Ну, в крайнем случае немцы посадят меня в концентрационный лагерь. Так ведь и в лагере люди живут.

Впрочем, если бы тогда была у нее возможность вернуться в Россию, она сделала бы это не задумываясь.

— Мне более лестно погибнуть в России, чем умереть с голоду в Париже!

Она отдавала себе отчет, что возвращение может стать новой трагедией в ее жизни, но готова была принять все.

В любые кандалы пусть закуют -Лишь был бы лик Твой ясен и раскован.И Соловки приму я, как приют,В котором ангелы всегда поют.Мне каждый край Тобою обетован…

И даже потом, даже действительно оказавшись в немецком концлагере, в Равенсбрюке, мать Мария продолжала мечтать о возвращении:

— Я поеду после войны в Россию — нужно работать там, как в первые века христианства: проповедовать имя Божье служением, всей своей жизнью, на родной земле слиться с родной церковью.

У нее в те годы постоянно были вещие предчувствия, основанные вовсе не только на природном оптимизме этой женщины (ей, как и всем прочим смертным, свойственно было предаваться греху уныния), а именно озарения свыше. Например, осенью 1940 года, в разгар немецких налетов на Англию, она записала предсказание: «Англия спасена. Германия проиграла войну».

Когда фашисты ворвались — поначалу победоносно! — в Россию, мать Мария сказала:

— Я не боюсь за Россию. Я знаю, что она победит. Наступит день, когда мы узнаем по . радио, что советская авиация уничтожила Берлин. Потом будет «русский период» истории. Все возможности открыты. России предстоит великое будущее. Но какой океан крови!

В декабре 1941 года, когда в победу России над Гитлером можно было только верить, мать Мария написала такие стихи:

Ночь. И звезд на небе нет.Лает вдалеке собака.Час грабителя и вора,Сторож колотушкой будит.— Сторож, скоро ли рассвет? -Отвечает он из мрака:— Ночь еще, но утро скоро,Ночь еще, но утро будет.

Она все время повторяла:

— Не относитесь к войне как к чему-то естественному, не примите ужасы и грехи жизни за саму жизнь!

Для русских эмигрантов в оккупированной зоне с 22 июня 1941 года начались новые испытания. В одном только Париже было арестовано около тысячи эмигрантов, в том числе близкие друзья матери Марии: Федор Пьянов, Илья Фондаминский и другие. Их отправили в Компьенский лагерь, километрах в ста от Парижа.

В конце июня оккупационные, власти спохватились и выпустили русских — оставив в заключении евреев. Конечно, во Франции было известно о репрессиях, которые Гитлер обрушивал на эту нацию. Однако русская интеллигенция всегда презирала слово «жид», а теперь то несколько снисходительное отношение к евреям, которое исторически свойственно представителям вообще всех национальностей и которое некоторые оголтелые потомки Давида ничтоже сумняшеся называют антисемитизмом (не вредно бы им почаще вспоминать Вторую мировую войну и не только собственные страдания, но и те жертвы, которые принесены безвинными людьми ради них — принесены по зову сердца, а вовсе не по обязанности жертвовать собой ради какого-то там «избранного народа»!), сменилось горячим сочувствием к угнетенным. «Братья по Творцу» — это понятие несколько размылось в те годы. Между нормальными людьми в счет шла не принадлежность к той или иной национальности, а вечные ценности, категории общечеловеческие.

Сегодня «сверхчеловеками» гонимы евреи, цыгане, завтра — другие «унтерменши», «недочеловеки»… Гонения на французов — вопрос времени! Не хотелось, чтобы это время наступило. Это была одна из побудительных причин, которая заставляла французов жертвовать жизнями за евреев. Хотелось остаться людьми вопреки звериной идеологии гитлеровцев! Порядочными людьми, что немаловажно.

Как-то раз на рю Лурмель появился немецкий пастор, член протестантской церкви «Немецких христиан», который как будто искренне заинтересовался работой «Православного дела» вообще и матери Марии в частности.

— Как вы можете быть одновременно нацистом и христианином? — изумилась она, когда ее посетитель принялся утверждать, что Христос не был — хотя бы по матери! — евреем.

Это, именно это многое объясняло в ее твердой, непоколебимой позиции — полное неприятие нацизма. Вообще для нее не стояло вопроса — участвовать в движении Сопротивления или нет. Это как бы само собой разумелось для нее — для монахини. Ведь это слово было впервые употреблено в смысле политическом и как лозунг духовного сопротивления именно монахиней, еще во время религиозных войн католиков и гугенотов. В городе Серен в башне была замурована одна монахиня-протестантка, ей давали немного хлеба и воду через отверстие в стене, но потом она умерла, и когда уже позже башню открыли, то увидели нацарапанное на стене слово «Rdsister!» — «Сопротивляться!». Отсюда и пошло: Resistance — Сопротивление, resistant — сопротивленец…

Эти слова не имели национальной принадлежности. И в оборот, как символ антигитлеровского движения, их ввели русские — сотрудники парижского Музея человека Борис Вильде и Анатолий Левицкий, которые выпускали нелегальную газету «Resistance!». Вильде и Левицкий станут первыми жертвами…

В то время в Париже требовалось, чтобы русские эмигранты регистрировались у начальника управления делами русских эмигрантов во Франции Юрия Жеребкова. Даже французская полиция смотрела сквозь пальцы на нарушение этих правил, однако Жеребков был неумолим. Каждый русский должен был явиться в управление, чтобы получить удостоверение (нужно было принести собственную метрику, метрику родителей, свидетельство о крещении и так далее, а также нансеновский, то есть эмигрантский, паспорт), и только после этого Жеребков выдавал удостоверение. Если удостоверения не было, то человек считался советским гражданином и сразу же подлежал аресту. Лурмельская группа — мать Мария, ее сын Юрий Скобцов, ее ближайшие помощники отец Димитрий Клепинин, Федор Пьянов и другие — относилась к требованиям Жеребкова пренебрежительно, хотя подвергалась риску быть арестованной гестапо.

Вообще немцы четко делили население на исконное и эмигрантов, и среди каждой категории эмигрантов они назначали главного среди них (он назывался der Leiter): среди русских, среди грузин, украинцев и так далее. Как правило, люди, возглавлявшие то или иное «меньшинство», — были порядочные. К примеру, возглавлявший грузинскую общину присягнул властям, что среди грузин есть только одни настоящие «белые» грузины, так как грузины не любят других национальностей, евреев и «красных», и что, мол, дополнительные немецкие проверки не нужны. Таким образом, в этом управлении выдавали много ложных свидетельств (евреям, советским грузинам и другим, кто внешне походил на грузин). Русским не повезло с их Leiter'oM Жеребковым…

Мать Мария откровенно ненавидела и его, и его покровителей. Она называла гитлеровскую Германию великой отравительницей «всех европейских источников и колодцев»:

— Во главе расы господ стоит безумец, параноик, место которому в палате сумасшедшего дома, который нуждается в смирительной рубахе, в пробковой комнате, чтобы его звериный вой не потрясал вселенной.

Она не желала никоим образом быть связанной с оккупационными властями. В столовую на рю Лурмель часто приходили чиновники новой администрации и вывешивали объявления, призывающие французов ехать на работу в Германию. Мать Мария срывала эти объявления со стен.

Многие говорили, что она вела себя несколько вызывающе: «Тише, тише! Не надо, чтобы немцы что-то подумали, что-то узнали!» — но у нее было по отношению к оккупантам особое чувство, она не скрывала, что их ненавидит и с ними борется.

Мать Мария как монахиня не могла участвовать в диверсионных актах Сопротивления — хотела бы этого, но не в силах была преступить завета: «Не убий!» Она только спасала других людей…

14 декабря 1910 года в Тенишевском училище проходило собрание, посвященное десятилетию со дня смерти Владимира Соловьева. Лиза Кузьмина-Караваева и ее муж . на том собрании были. Выступали Вячеслав Иванов, Мережковский, потом еще кто-то… Наконец на эстраду вышел Блок.

Сюртук застегнут, голова высоко поднята, лицо красиво, трагично и неподвижно. он был высокомерен, говорил о непонимании толпы, подчеркивал свое избранничество и одиночество.

Лиза сидела не дыша. В перерыве муж (Лиза никогда не рассказывала ему о той истории почти трехлетней давности, которая разбила ей сердце… Звучит, конечно, банально, однако именно банальности всегда бывают ужасно верны!) предложил познакомить ее с Блоком и его женой Любовью Дмитриевной — он их неплохо знал. Лиза отказалась так решительно, что Дмитрий удивился. Не стал настаивать, ушел… и вскоре вернулся с высокой, полной, насмешливой дамой… и с Блоком.

Тот произнес:

— Мы с вами встречались.

И она опять увидела эту понимающую улыбку.

Он спрашивает, продолжает ли Лиза бродить, «справилась» ли с Петербургом. Она не понимала, что отвечает. Когда простились, муж сообщил ей, что, оказывается, Любовь Дмитриевна пригласила их на обед.

Ну надо же! А Лиза этого даже не слышала!

Теперь они встретились с Блоком, как приличные люди, в приличном обществе. В 1911 — 1912 годах виделись довольно часто, но всегда на людях.

Лиза изо всех сил старалась доказать ему (не забыла старой обиды!), что ей хорошо живется, что она в семейной жизни счастлива, нашла то, что ей нужно. И с каждым днем все отчетливее понимала: ничего у нее не ладится! И даже мальчик Дмитрий Бушей (двоюродный брат ее мужа, будущий художник), с которым она так любит болтать и которому посвятила одно из стихотворений в первой книге стихов «Скифские черепки», ей куда ближе, чем Дмитрий Кузьмин-Караваев с его пресловутой утонченностьюnote 2.

Между тем Блок вдруг исчез. Не отвечал на телефонные звонки, писем не читал, никого не принимал. Бродил только по окраинам. Некоторые говорили — пьет. Но Лизе чудилось, что он не пьет, а просто молчит, тоскует и ждет чего-то. Было мучительно знать, что вот сейчас он у себя взаперти — и ничем помочь нельзя…

Однако себе-то она могла помочь.

Она решила расстаться с мужем — без громких слов и истерик, никого не обижая. Просто уехать летом на юг, как обычно, и больше уже не возвращаться в Петербург.

И вот она на юге, и Петербург словно исчез. Долой рыжий туман! Однако в тумане остался заложник. Этот человек — символ страшного мира, единственная правда о нем, а может быть, и единственное, мукой купленное оправдание его — Александр Блок.

Так это понимала Лиза и мучилась о нем несказанно.

Она вернулась осенью 1913-го, уже после развода с Дмитрием Кузьминым-Караваевым. И немедленно угодила на очередную «Башню». То ощущение независимости, которое овладело ею с некоторых пор, прибавило смелости. И на сей раз она не отсиживалась в уголке, словно робкая девочка, а сама первая вступила в спор: говорила о пустословии, о том, что она отвергает падшую культуру, что интеллигенты оторваны от народа, которому нет дела до их изысканных и тем не менее неживых душ, говорила даже о том, что они ответят за гибель Блока…

Откуда вдруг взялись эти слова? Наверное, были продиктованы свыше…

— У России, у нашего народа родился такой ребенок. Такой же мучительный и на нее похожий. Ну, мать безумна, а мы все ее безумием больны. Но сына этого она нам на руки кинула, и мы должны его спасти, мы за него отвечаем. Как его в обиду не дать, не знаю, да и знать не хочу, потому что не своей же силой можно защитить человека. Важно только, что я вольно и свободно свою душу даю на его защиту!

Через четыре дня после этой ночи, 1 декабря, Елизавета неожиданно получила письмо в ярко-синем конверте! Ни объяснений, почему он пишет, ни обращений «глубокоуважаемая» или «дорогая». Просто имя и отчество, и потом как бы отрывок из продолжающегося разговора между ними:

«…Думайте сейчас обо мне, как и я о Вас думаю… Силы уходят на то, чтобы преодолеть самую трудную часть жизни — середину ее… Я перед Вами не лгу… Я благодарен Вам…»

Елизавета и сама не понимала, отчего это короткое и довольно сумбурное письмо так потрясло ее. Главным образом, пожалуй, потому, что оно было ответом на ее восторженные ночные мысли, на ее молитву о нем.

Она не ответила. Да и что писать, когда он и так должен знать и чувствовать ее ответ?

Вся дальнейшая зима прошла в мыслях о его пути, в предвидении чего-то гибельного и страшного, к чему он шел. Да и не только он — все уже смешивалось в общем вихре. Казалось, что стоит какому-нибудь голосу крикнуть — и России настанет конец…

Весной 1914 года во время бури на Азовском море погрузились на дно две песчаных косы с рыбачьими поселками. В это время земля стонала. А летом случилось затмение солнца. От светила осталось только пепельно-серебристое кольцо. Запылали небывалые зори — не только на востоке и на западе, весь горизонт загорелся зарей. Выступили на пепельно-сером небе бледные звезды. Скот во дворе затревожился — коровы мычали, собаки лаяли, стал кричать петух, куры забрались на насесты спать.

Потом началась Первая мировая война. То есть ее тогда никто не называл первой, никто и вообразить не мог, что будет еще и Вторая… и уж ее-то Елизавете Кузьминой-Караваевой не суждено пережить.

Ну, так далеко в свое будущее она не заглядывала. Хватало насущного, нынешнего. Для души — неутихающая любовь к нему, единственному. Для тела — мимолетная любовь к другому мужчине, который в это время встретился на ее пути. Она называла его «лейтенант Глан», по имени знаменитого в то время героя Кнута Гамсуна: не то интеллигента, не то отшельника. Ее лейтенант Глан вскоре сгинул на войне, оставив «на память» о себе дочь Гаяну. Имя ее значило по-гречески — «земная». Девочка была непростая… По ночам, когда на небе сверкали яркие южные звезды, Гаяна тянулась к окну и просящим голосом говорила, обращаясь неведомо к кому: «Дай мне звездочку, что тебе стоит?»

Но это будет потом… А сейчас, осенью 1914 года, Елизавета возвращалась в Петроград с твердым, просто-таки железным намерением: «К Блоку пока ни звонить не буду, не напишу и, уж конечно, не пойду. И вообще сейчас надо своим путем в одиночку идти. Программа на зиму — учиться, жить, со старыми знакомыми по возможности не встречаться».

В три часа дня она уже звонила у блоковских дверей на улице Офицерской, куда он теперь переехал.

Горничная спросила ее имя, ушла, вернулась, сказала, что его дома нет, а будет в шесть часов. Впрочем, Елизавете показалось, что Блок дома… Чтобы душевно окрепнуть перед встречей, пошла в Исаакиевский собор, который находился неподалеку. Забилась в самый темный угол…

В шесть часов опять звонила у его дверей. Да, дома, ждет. Комнаты его на верхнем этаже. Окна выходят на запад. Шторы не задернуты. На умирающем багровом небе виднелись дуги белесых и зеленоватых фонарей. Там уже порт, доки, корабли, Балтийское море. Комната тихая, темно-зеленая. Низкий зеленый абажур над письменным столом. Вещей мало. Два больших зеленых дивана. Большой письменный стол. Шкаф с книгами.

В комнате, в угольном небе за окнами — тишина и молчание.

Ей показалось, что Блок не изменился. Он сознался, что и в три часа был дома, но хотел, чтобы они оба как-то подготовились к встрече, и поэтому дал еще три часа сроку. Разговор шел медленно и скупо. Минутами говорили о самом главном, минутами о суетном. Он рассказывал, что теперь в литературном мире в моде общественность, добродетель и патриотизм. Что Мережковские и еще кто-то устраивают патриотические чтения стихов в закрытых винных магазинах Шитта, на углах больших улиц, для солдат и народа. Что его тоже зовут читать, потому что это гражданский долг.

— Одни кровь льют, другие стихи читают. Наверное, не пойду. Все это никому не нужно. И Брюсов сейчас говорит о добродетели. И Соллогуб воспевает барабаны. Северянин вопит: «Я ваш душка, ваш единственный, поведу вас на Берлин!» Меня просили послать стихов. Послал. Кончаются они так: «Будьте довольны жизнью своей, тише воды, ниже травы и мрак грядущих дней…» Вернули с извинениями, печатать не могут.

Елизавета говорила о черноморских бурях, о диких утках и бакланах. Потом о том, что надо сейчас всей России искать своего Христа и в нем себя найти. Потом о самом Блоке, о его пути поэта, о боли за него… Они сидели в разных углах комнаты, в сумраке по близорукости Елизавета его почти не видела. Только тихий и усталый голос иногда прерывал ее…

Досидели до пяти утра. Елизавета собралась уходить.

— Завтра вы опять приходите, — сказал Блок. — И так каждый день, пока мы до чего-то не договоримся, пока не решим.

И так происходило изо дня в день. Потом Елизавете казалось, что это был какой-то единый разговор, единая встреча, прерванная случайными внешними часами пребывания дома для сна, пиши, отдыха. Иногда разговор принимал простой, житейский характер. Он рассказывал о различных людях, об отношении к ним, о чужих стихах:

— Я вообще не очень люблю чужие стихи. Однажды Блок заговорил о трагичности всяких людских отношений:

— Они трагичны, потому что менее долговечны, чем человеческая жизнь. И человек знает, что, добиваясь их развития, добивается их смерти. И все же ускоряет и ускоряет их ход. И легко заменить должный строй души, подменить его, легко дать дорогу страстям. Страсть и измена — близнецы, их нельзя разорвать. — И неожиданно закончил: — А теперь давайте топить печь.

Это было священнодействие…

На улицах царила молчаливая ночь. Изредка внизу, на набережной реки Пряжки, слышались одинокие шаги прохожего. Угли догорали. А Елизавета все пыталась ронять:

— Кто вы, Александр Александрович? Если вы позовете, за вами пойдут многие. Но было бы страшной ошибкой думать, что вы вождь. Ничего, ничего у вас нет такого, что бывает у вождя. Почему же пойдут? Вот и я пойду куда угодно, до самого конца. Потому что сейчас в вас будто мы все, и вы символ всей нашей жизни. Даже всей России символ. Перед гибелью, перед смертью Россия сосредоточила на вас все свои самые страшные лучи. И вы за нее, во имя ее, как бы образом ее сгораете. Что мы можем? Что могу я, любя вас? Потушить — не можем, а если и могли бы, права не имеем. Таково ваше высокое избрание — гореть! Ничем, ничем помочь вам нельзя.

Он слушал молча. Вдруг положил Елизавете руки на плечи, посмотрел в глаза.

Почему-то она смутилась и поспешила уйти, а потом всю жизнь проклинала себя за это.

На следующий день ее задержали дома, так что пришла она позднее обыкновенного.

Александр Александрович, оказывается, ушел. Вернется поздно. Ей оставил письмо:

«Простите меня. Мне сейчас весело и туманно. Ушел бродить. На время надо ВСЕ кончить. А. Б.».

Она не ушла. Она его дождалась, но разговора не получилось. Оба понимали, что для них следующий шаг может быть только один: в страсть. И оба (то есть ей хотелось так думать, что оба!) оказались к этому не готовы. На самом деле не готов был только он:

— Да, да, у меня просто никакого ответа нет сейчас. На душе пусто, туманно и весело, очень весело. Не знаю, может быть, оно и ненадолго. Но сейчас меня уносит куда-то. Я ни в чем не волен.

Елизавета поняла: пора уходить. Блок неожиданно и застенчиво взял ее за руку:

— Знаете, у меня к вам есть просьба. Я хотел бы знать, что вы часто-часто, почти каждый день проходите внизу под моими окнами. Только знать, что кто-то меня караулит, ограждает. Как пройдете, так взгляните наверх. Это все.

Елизавета согласилась. Быстро простилась — по существу, простилась навсегда…

Теперь ей только и оставалось: смотреть на его окна.

Смотрю на высокие стекла,А постучаться нельзя;Как ты замерла и поблекла,Земля и земная стезя.Над западом черные краныИ дока чуть видная пасть;Покрыла незримые страныКрестом вознесенная пасть.На улицах бегают дети,И город сегодня шумлив,И близок в алеющем светеБалтийского моря залив.Не жду ничего я сегодня:Я только проверить иду,Как вестница слова Господня,Свершаемых дней череду.Я знаю: живущий к закатуНе слышит священную весть.И рано мне тихому братуПризывное слово прочесть.Смотрю на горящее небо,Разлившее свет между рам;Какая священная требаТак скоро исполнится там.

Елизавета знала, что в их с Блоком отношениях не играют роли пространство и время, но чувствовала их очень мучительно — как никогда…

Сначала, готовя во Франции гонения на евреев, нацистские власти еще опасались общественного мнения. В ноябре 1940 года только евреи-иммигранты, беженцы из Германии, были собраны в лагеря и вскоре высланы обратно. Однако вскоре начали применяться репрессии и к французским евреям. Для начала понятие «еврей» получило конкретное определение: «Евреями считаются те, кто принадлежит или принадлежал к иудейской вере или у кого более двух еврейских дедушек или бабушек. Евреями считаются дедушки или бабушки, которые принадлежат или принадлежали к еврейской вере… В случае сомнения евреями считаются все лица, которые принадлежат или принадлежали к еврейской религиозной общине».

Это определение оказалось туманным. Многие подавали в суды иски, заявляя, что их неправильно причислили к евреям. Довольно часто такие прошения подкреплялись свидетельством о крещении.

Понятно, что теперь такие свидетельства требовались как можно большему числу людей, ведь это помогало избежать унижений, ограничений в правах, а часто и гибели. К отцу Димитрию Клепинину посыпались просьбы о выдаче таких свидетельств.



Поделиться книгой:

На главную
Назад