Однако Басмач нашел пень за спинами стрелков, забрался на него и лег, свернувшись калачиком
— Во, медвежатник! — засмеялись мужики, глядя в сторону Володи. — Да он только на мохнашки и годится!
— Ну, в добрый час! — сказал дядя Леня и взялся за жердь. — Вставай, михайло! Поднимайся! Тихоокеанскому флоту твоя шкура нужна. Тут ничего не попишешь…
Он пихнул жердью в невидимый лаз берлоги. Я прицелился туда из малопульки.
Вдруг козырек снега выше жерди поднялся, и я ничего не успел сообразить, как дядя Федор гаркнул — огонь! — и от ружейного залпа зазвенело в ушах. Кажется, я тоже дернул спусковой крючок, но своего выстрела не услышал.
— Готов! — сказал дядя Леня и отставил ружье к дереву.
Все произошло так быстро и так просто, что стало обидно. Я увидел голову медведя, которая медленно проваливалась назад, в берлогу, и даже неразрушенный снежный козырек становился на свое место. Мужики повтыкали ружья в снег, сошлись у самой берлоги и закурили. Только сейчас я увидел, что Басмача на пне нет и вообще нигде нет. Я подошел к мужикам. От них валил пар и голубой табачный дым. Володя захлебывался от восхищения.
— Мои пули — меченые, мужики! Обдирать будем — смотрите! Якорек там отлит! Слышите, якорек — это мои пули! Я в ухо бил! В голове искать надо!
Дядя Федор встал на четвереньки, заглянул в черный лаз.
— Глубина! Целая пещера.
А дядя Леня неожиданно подтолкнул его, так что дядя сунулся в берлогу головой и отпрянул.
— Но-но! Шутник! — сказал он и засмеялся.
— Давай, Степан, бери веревку, лезь и обвязывай его, — сказал мне дядя Леня. — Вытаскивать будем. Ты маленький, пролезешь.
Я взял веревку за один конец и полез в берлогу. Едва протиснувшись плечами, я заслонил свет и стало совсем темно. Щупая пространство впереди себя, я забрался в берлогу с ногами, развернулся там у самой стены, наконец наткнулся на что-то теплое, мягкое — отдернул руки. Берлога была и в самом деле большая, с высоким сводом; я не видел этого, а лишь ощущал.
— Ты что, заснул? — спросил снаружи чей-то голос.
— Темно, — сказал я. — Сейчас…
Я нащупал медвежью лапу, сделал петлю-удавку, затянул ее.
— Тащи!
Веревка натянулась, мужики потащили. Дядя Федор командовал — раз-два — взяли! Я встал на колени и, подняв руки, тронул потолок: можно было ходить, чуть согнувшись — такая была высота.
— Ты чего там балуешься? — спросил сверху дядя Федор. — Игрушку нашел! Опусти веревку! Чего ты дергаешь ее?
— Я не балуюсь, — сказал я. — Берлогу смотрю.
— Ты за что привязал-то? — похоже, он наклонился к лазу.
— За лапу!
— Гляди лучше — за лапу! За корень, поди…
Остальное происходило, как во сне. Помню, что-то огромное и шерстяное мазнуло меня по лицу, откинуло и вдавило в стенку. А на поверхности поднялась суматоха. Кажется, слышал, как остервенело лаял Басмач и матерился дядя Федор. И еще помню, что в берлоге как-то сразу просветлело и я обнаружил, что лежу на медведе…
Из берлоги меня вырвал дядя Иван, поставил на ноги, осмотрел, ощупал.
— Целый?.. Ну, слава богу! Хоть все живы остались!
Мужики стояли с ружьями, в недоумении тараща глаза, а в той стороне, где мы оставили лошадь, гремели выстрелы.
— Мать вашу так! — ругался дядя Федор. — Поохотились, называется!
Басмач полз по снегу, за ним тащился кровавый след и зеленоватые кишки. Я подбежал к нему, хотел перевернуть его на бок, чтобы посмотреть, что с животом, но Басмач не дал, вжался в снег.
— Я виноват, мужики, — признался дядя Леня. — Думал, наповал…
— А что ты? — гремел дядя Федор. — Все рты разинули, обрадовались… Еще пацана в берлогу загнали… Володька! — закричал он. — Брось ты его, не догонишь!
В ответ звонкий выстрел прохлестнул морозный воздух.
Дядя Леня снял рубаху, перевернул Басмача на спину, велел мне держать голову, а сам стал вправлять вывалившиеся из вспоротого живота кишки Басмач рвался, хрипел, так что мне пришлось всем телом лечь на его голову. Но вдруг он утих, перестал сопротивляться и только утробно, по человечески, стонал. Дядя Леня перевязал его изорванной на полосы рубахой, однако Басмач не поднялся на ноги — отполз немного и закрыл глаза.
— Ну чего теперь стоять? — сердито спросил дядя Федор. — Не ночевать же здесь? Пошли! Отохотились.
— А медведь? — спросил я. — Бросим, что ли?
— Твой медведь уже за пять верст отсюда! Вместе с веревкой утек! — отмахнулся дядя и забросил ружье за плечо. — Привязал ты его, да плохо…
— Так он в берлоге лежит!
Мужики переглянулись, не поверили. Дядя Иван с ружьем наперевес сунулся к берлоге, постоял, прислушиваясь, и полез. Через минуту он выполз оттуда на четвереньках и вытащил за лапу медведя-пестуна, размером с Басмача.
— Вот вам и добыча! — сказал он. — Вот вам и шкура флоту!
Володя вернулся через полчаса. Оказывается, медведица напугала кобылу, та оторвала повод и ушла бог весть куда. Сани теперь хоть на себе тащи… Мичман никак не мог успокоиться, звал мужиков в погоню, клялся, что медведица далеко с веревкой на лапе не уйдет, запутается где-нибудь. Тут-то и взять ее, как привязанную.
— Нельзя обеих убивать, — втолковывал ему дядя Леня. — Взяли одного и хватит. Чтоб род медвежий не прервался.
— Да это разве шкура? — расстраивался Володя. — Меня ребята засмеют!
Я сидел возле Басмача и мне казалось, что он умирает. Он стонал и не открывал глаз, порой начинал дергаться, норовя стянуть повязку с раны, и снова откидывал голову. Дядя Леня рассказал, как все случилось. Когда они тянули за веревку, она так резко ослабла, что мужики упали все разом. И в этот момент из берлоги стремительно вылетела медведица. Ружья стояли далеко, да и времени достать их уже не было. Мужики лежали на снегу и еще инстинктивно держались за веревку. Медведица на мгновение встала у берлоги, приподнялась на задних лапах. В этот момент откуда-то и свалился на нее Басмач. Мужики говорят, что работал непрофессионально, бросился спереди, когда по всем правилам собаки держат зверя, нападая сзади. Говорят, он вцепился медведю в горло и продержался так всего несколько секунд, пока мужики, опамятовшись, расползлись на четвереньках к ружьям. Потом никто ничего не видел — все лихорадочно заряжали ружья. А пока заряжали, медведица отмахнулась-таки от Басмача и галопом ушла в лес.
Басмач болел долго и надежды на выздоровление не было. Володя уехал на свой Тихий океан, забрав шкуру пестуна, потом умер безрукий дядя Саша Клейменов от неожиданно открывшейся раны, потом и весна пришла, а Басмач все болел. Он вставал, ходил качаясь, как пьяный, и дышал всегда коротко, горячо, словно запаленный. Дядя Федор сказал, что у него идет процесс в брюшной полости, поскольку Христолюбов вправлял ему кишки не стерильными руками Все жалели Басмача, в Великанах рассказывали, как он спас мужиков на берлоге, у меня спрашивали, не поправился ли он, однако жалостью было его не спасти. Рана на животе у него затянулась и на этом месте выросла огромная шишка — кила, которая дышала, когда дышал Басмач. Дядя Федор много раз говорил, что его надо бы пристрелить, но сам сделать это не мог. Однажды, когда я был в школе, он позвал Турова с ружьем и дал ему веревку.
— Отведи куда-нибудь, чтоб никто не видел…
Туров отвел Басмача на Рожоху — были холода, черемуха только набирала цвет — поставил его на берегу и выстрелил картечью в голову. Басмача опрокинуло выстрелом, он затих сразу, видно, жизнь была на волоске. Туров отнес домой ружье, взял лопату, чтобы закопать, но когда вернулся на берег, Басмача там не было. Он побегал по черемошнику вдоль берега, вышел на лаптошную поляну и заметил лишь мельканье высоко вскидываемых задних ног. Басмач удирал в лес.
Ошарашенный Туров ни от кого не скрывал, что стрелял Басмача. Несколько дней он ходил по деревне, хлопал себя по ляжкам и восклицал:
— Нет, вы подумайте! Это не собака — дьявол! Тут что-то не чисто. Я вам говорю. Вот погодите, он еще придет! Оживел, значит, придет. У него, наверное, в голове мозгов нету, поэтому и не убьешь. Надо бы ученым показать!
Басмач пришел через месяц, когда отцветающая черемуха пылила белым по всему берегу, так что по утрам казалось, что выпал снег. Он лежал на своем месте посередине двора и грыз то ли принесенную откуда-то, то ли найденную во дворе кость. И мы не удивились этому, поскольку весь месяц изо дня в день ждали его и верили, что придет. Мать заявила, что отныне Басмача никому не даст и со двора не выпустит и будет только стричь его, когда жарко, и кормить до самой смерти.
Можно сказать, я вырос с Басмачом. Он провожал меня в школу, потом целый год на работу и, наконец, проводил в город, когда поехал учиться в техникум. И каждый раз он встречал меня у ворот, если я возвращался откуда-нибудь. Он не бросался на грудь, не лизался, не молотил пыль хвостом от радости. Он просто подходил, приподняв уши, нюхал руки и лупал единственным, задумчивым глазом. Второй, бельмастый, вытек после второго выстрела.
Однажды мать написала мне, что Басмача снова стреляли где-то в Полонянке: председатель сельсовета обязал одного охотника отстрелять всех бродячих собак, так как во время гона кого-то покусали. Басмача не могла обойти эта участь. Говорят, охотник стрелял его шариком от подшипника, экономя свинцовые пули, причем бил по лопаткам, как зверя. Но когда я приехал на каникулы, Басмач уже был дома, уже встречал у ворот, нюхал руки, будто определяя про себя, свой ли это пришел, и если свой, то с чем? Все в нем оставалось по-прежнему, вот только дышал он теперь коротко и часто, как мой отец после войны.
В эти же каникулы приехал Володя. Узнать его было трудно. За какие-то десять лет он постарел, сделался молчаливым и неулыбчивым. А главное, облысел начисто и выперли наружу все шишки и шрамы на его блестящей голове. Проснувшись, он сразу же насаживал фуражку и не снимал до вечера. Все думали, что он приехал в отпуск, но ко времени, когда вышел самый последний срок, Володя, смущаясь, сказал, что он уже на пенсии и может жить в Великанах, сколько захочет.
— Ты где же это плавал так? — поразился дядя Федор. — Что за плавание такое, что в тридцать пять на пенсию?
— Есть такое плавание, — уклончиво проронил Володя. — Там год за два идет… — И тихо, смущаясь, рассмеялся. — Не глядите вы так. Подумаешь, облысел… Где я бывал, там из медвежьей шкуры и то волос повылез.
В то время дядя Леня Христолюбов уже вовсю лечил больных на Божьем озере. Дядя Федор не верил ни ему, ни в его лечение, называл великановского знахаря шарлатаном, однако тут не выдержал и посоветовал сходить на Божье, попросить Христолюбова, может, вылечит, может, вырастут волосы. А то ведь молодой еще, не женатый до сих пор. А кто за лысого пойдет?
Говорят, он все-таки ходил к дяде Лене и будто лечился, однако волосы так и не выросли.
Спустя год, когда я заканчивал техникум и готовился ехать по распределению в Сибирь, узнал, что в Басмача опять стреляли. Будто он то ли сдурел, то ли еще что, но однажды передавил всех кур во дворе. А куры были особенные, рябенькие, и петух настоящий, всех цветов радуги. Эта порода пошла у нас от кур дяди Федора и была единственная в Великанах: кругом все больше инкубаторские, белые, безликие. Дядя Федор стрелял его настоящей свинцовой пулей-жаканом, однако Басмач все равно вскочил и убежал в лес. И я ничуть не сомневался, что пройдет срок, он вылечится, одыбается и придет на свое место.
Однако в феврале, получив диплом, я поехал домой, чтобы повидаться с матерью, прежде чем отправиться в Сибирь. Дядя Федор выехал встречать меня на лошади. На нем была новая собачья доха, кучерские мохнашки и лохматая шапка. Сначала я ничего и не заметил, все было так, как и должно. Но когда он завернул меня в тулуп, усадил на сани и обернулся спиной, погоняя коня, я увидел шкуру Басмача. Его шкуру трудно было спутать с другими. Наверное, она была очень теплая из-за густой шерсти, и дядя поставил ее на спину дохи. В то время он начал маяться позвоночником; с возрастом контузия давала новые болезни, вытягивала из дяди остатки здоровья…
Я погладил шкуру Басмача и прижался к ней лицом. А дядя Федор подумал, что я соскучился и ласкаюсь к нему. Он бросил кнут и обнял меня…
5. Хлебозоры
В начале шестидесятых вдруг загремела песня, от которой продирал озноб и спирало дыхание. Ее пели по радио, в кино и крутили на патефонах. Помню, когда дома никого не было, я накручивал пружину и ставил пластинку с этой песней, а потом стоял посередине избы и словно вырастал под ее слова. Перед глазами был белый черемуховый берег Рожохи, на котором лежала «инвалидная команда».
— Хотят ли русские войны? — спрашивалось в песне.
Даже нет, песня гремела этим вопросом на всю страну и, может быть, на весь мир. По крайней мере, мне казалось, что ее слышат все, и все хором отвечают на этот вопрос — не хотят!
Почему-то сейчас ее перестали петь. Не услышишь ни по радио, ни по вездесущему телевидению. Тем более, не купишь пластинки. А старые все давно поломались, так как делались из очень хрупкого материала. А надо бы запеть ее снова! Слова-то — вот они! — запали и живут в сердце! Надо бы сделать ее гимном страны и записать на каких-нибудь платиновых пластинках, чтобы она никогда не стиралась, пока живет Россия. И я уверен, она будет жить вечно, потому что в России войны не хотят!
К середине шестидесятых уже мало кто ждал черемухового цвета, а потом лежал на теплом берегу Рожохи, молча от счастья, что вот и еще одну весну встретил.. Война к тому времени прибрала почти всех великановских мужиков, которых когда-то отпустила домой, вроде как на побывку. Война давным-давно кончилась, а военных вдов все еще прибывало. И разница их с теми, кто получал похоронки, была лишь единственной: эти хоронили своих мужей в родной земле, хоронили сами, на деревенском кладбище, среди белых берез. И была у них святая могилка, на которую можно сходить, когда потянет вдовья душа.
От моего отца осталось в доме несколько писем, тех, что он писал с фронта, пока его не убили в сорок третьем. Затем шел период полной безвестности, пока он вдруг не явился в конце сорок пятого. Точнее, явился не сам. Его довезли на подводе до райцентра и лишь оттуда сообщили матери, чтобы приехала забрать своего мужа. Мать вначале не поверила, решила, что военкомат ошибся, однако пошла в сельсовет. Оттуда позвонили и с горем пополам узнали, что ошибки нет, все правильно, и тогда мать догадалась, что отца везут домой мертвого, хоронить. Но как иначе-то! Вот же похоронка! И два года — ни строчки, ни хотя бы слуха, что жив.
Мать взяла подводу в леспромхозе, обрядилась в черное и поехала в район. Но что-то все равно подсказывало ей, подавало надежду, и она взяла с собой второй тулуп…
Он прожил дома еще девять лет, но так ничего и не рассказал о себе. Умер, и все с ним умерло. То детское желание, чтобы отец был хоть маленьким, но героем, чтобы он совершил на фронте какой-нибудь маленький подвиг, постепенно отболело, отшелушилось коростой и, будто красная, молодая кожа, родилось новое — узнать, каким он был человеком, как любил и ненавидел, как жил и страдал. Что думал он, прикованный к постели, каким видел мир вокруг себя.
Жизнь отца, будто мощная речная заводь, втягивая меня, крутила по большому и малому кругу, но так ничего и не изведав в ней, я снова плыл своим руслом, пока опять не ощущал сильное, обратное течение. И прокрутился бы так, оставаясь со своими догадками и предположениями, если бы не случай.
В суворовское училище меня забраковала медкомиссия, однако с тем же плоскостопием меня призвали в армию, правда, в стройбат. Говорят, раньше и туда не брали, но над Россией уже звучало первое эхо войны: погибшие на фронте не родили детей, которые должны были вырасти и пойти в армию. Сегодня слышно и второе — нет детей тех детей. Наверное, будет и третье, и четвертое, пока совсем не угаснет и не затеряется на мирной земле.
Плоскостопие мне ничуть не помешало отслужить три года в самых мирных войсках — строительных. Служил в Смоленске, славном русском городе на верху Днепра. Строить надо было много, фашисты сровняли город с землей, крошили дома и сверху и снизу, и сзади и спереди. Сплошной развал, а не город был. И получалось, что одну половину службы мы разбирали завалы, а другую строили. Навидался всего, под руками и перед глазами кружили какие-то осколки мирной жизни — чугунки и книжки, фотографии и детские игрушки.
Со службы домой ни разу не приходил. Вернулся сразу после трех лет. В Великаны заявился в сержантских погонах. Пришел, как дядя Федор, — с подарками всем. И ходил из дома в дом, развязывал вещевой мешок и раздавал — одному то, другому другое. В одну избу войду, что-то оставлю, в другую приду и там оставлю. Так полный вещмешок, пока дошел до последнего дома по изгибу Рожохи, стал пустым…
Люди говорили: «Как изменился ты, Степка, за три года — выправился, приосанился, уважительность к людям заимел, рассудительность». И еще заметили сельчане: в глазах печаль затаилась и радость, что вернулся домой…
Дядя Федор к тому времени постарел, изболелся; у него отказывал позвоночник, и он ходил прямой, как палка, не мог повернуть шеей и, чтобы оглянуться, оборачивался всем телом. Однако все еще гонял на своем трофейном мотоцикле, которому, похоже, не было износа. У дяди от болезней прорезался юмор, он повеселел и вместо суровой насупленности появилась какая-то бесшабашная лихость. Он наконец-таки стал поднимать брови и смеяться всем лицом.
— Как совсем выпрямлюсь — так тебе подарю, — сказал он о мотоцикле. — А то ездить неудобно, сижу, как кол, ветром сшибает.
Я отгулял месяц после службы, отрыбачил его, отходил с матерью за грибами и уже стал оформляться на работу. Меня брали в лесничество лесоводом, и я становился начальником над дядей Леней Христолюбовым. Дядя Леня в ту пору уже ходил в передовиках и врачевал больных на Божьем озере. Однажды вечером он примчался в Великаны, не заезжая домой, подрулил к нашему двору.
— Степан, поехали! Я тебе такое покажу! Такое услышишь! У меня один мужик живет, поехали, послушаешь!
А дядя Леня не постарел, наоборот, стал говорливее и взбалмошней. Впрочем, я судил по седине в волосах, а белые, говорят, не седеют…
Возле кордонной избы полуголый мужчина колол дрова и складывал их в высокие стога-поленницы. Он отставил колун, утерся скомканной рубахой и, оглядев меня, отрицательно помотал головой:
— Нет, на этого не похож… И близко не похож. Говорю же, он щуплый был, руки только длинные. Вот насчет волос — не скажу. Мы там стриженые были…
— Все равно, ты расскажи, — настоял дядя Леня. — По поведению на Павла похож. Да и имя…
— А что имя? — вздохнул мужчина. — У нас в роте только четверо Павлов было… Может, его по-другому звали, не знаю. Сестрички так окликали — он глаза поворачивал. А фамилию он сам не помнил, может, говорить не хотел… Да я с ним и лежал недолго. Меня из палаты смертников в общую перевели, а он там остался…
— Ладно, Василий Терентич, ты не крутись, рассказывай, — оборвал его дядя Леня. — То говорил, похож, здешние места поминал, а теперь…
— Пока живой был — почему у него не спросили? — неожиданно рассердился Василий Терентьевич. — Я раззадорю парня, а вдруг не его отец?.. Знаешь, сколько тогда было таких?
Он взял колун, отвернулся и с силой ударил по чурке. Осиновый кругляш развалился, обнажив черную, словно выжженную сердцевину. Дядя Леня позвал в избу, стал угощать, сетуя, что угостить, кроме ореховой каши, больше нечем; режим голодного сорок третьего поддерживался на Божьем строго.
Я ел рогульник, а он обнадеживал:
— Ничего, разговорится Василий-то Терентич. Жалко его, мужик славный. Приехал лечиться, а сам не знает, от чего… Душа у него болит. После госпиталя в плен попал. Не долечился, сбежал на передовую, а пока добирался — немцы прорвали фронт. Он безоружным и вляпался… А в сорок пятом американцы освободили, передали нашим. Наши — на Колыму его, десять лет… Потом женился, но до сих пор детей нет. И я его не вылечу, только ты не говори ему. Разве его орехом и голодом возьмешь?.. А он расскажет, погоди… Про твоего отца, Павла Ивановича, в госпитале легенды ходили. Да погоди, сам расскажет.
Колун стучал на улице дотемна, до первых сияний хлебозоров. Пациент дяди Лени выполнял третью норму.
Передовая немцев была обтянута двойным рядом колючей проволоки, и траншеи у них отрыты в полный профиль, да и положение выгодное — на высоте. Однако бы взяли с ходу и такое укрепление, если быперед проволокой не было раскисшего по-весеннему длинного ленточного болота. Ко всему прочему, немцы раскидали по нему мины, утопили их в воде, в грязи, и теперь хоть плачь — не перескочишь с ходу. Рота, в которой воевал мой отец, в пылу наступления достигла болота, увязая, пошла через него и тут же попала подсильный пулеметный огонь. К тому же под ногами начали лопаться мины, вздымая столбы грязи, и атака захлебнулась; рота отошла к балке, легла на расквашенную весеннюю пашню, глядя на ночь, стала окапываться.
Ночью ждали саперов, наутро — огневой поддержки, однако вызвездило и ударил морозец. Несильный, апрельский, но к утру попримерзали шинели, земля и лужи взялись ледяной коркой, и пока она не растеплела от солнца, на рассвете роту подняли в атаку. Чернозем на пашне был такой жирный, что не застыл, и ноги вязли в нем, как в гудроне, зато когда спустились в лощину, сапоги застучали по мерзлоте, а на болоте и вовсе была катушка. Немцы открыли запоздалый огонь, но сумерки и деревянные ежи с колючкой скрадывали наступавших. В небе бесполезно метались осветительные ракеты. На болоте рота легла и дальше пошла ползком, с короткими перебежками. Вмерзшие мины не взрывались, пулеметы били неприцельно, простреливали площадь, проволока была уже рядом…
Где-то в этих утренних сумерках бежал в атаку мой отец. Наверное, скользил и падал на лед, обдирая колени и руки о шишкастую, избитую землю, но не замечал этого, поскольку впереди щетинилась проволока. И надо было прорубиться сквозь нее, чтоб одолеть последнюю сотню метров до немецкой траншеи.
Он уже перебежал болото и потянулся рукой за саперной лопаткой на поясе, чтобы рубить проволоку. Он не видел и не слышал взрыва, просто его толкнуло в спину и опрокинуло на землю. Наверное, он думал, что поскользнулся и упал, потому что хотел еще встать и тянулся рукой к отлетевшей винтовке. Он подполз к ней на четвереньках и лег. Вдруг стало нечем дышать. Расстегнутая великоватая шинель распласталась на земле, как подбитые крылья, и враз отяжелела. Он едва перевернулся на живот, понимая, что захлебывается, и вздохнул. Изо рта хлынула кровь, только он не понял, что это кровь, не рассмотрел в сумерках. Казалось, течет серая, мутная вода и тут же исчезает, слившись с серым льдом на застывшей земле.
Он прилег на бок, думая все-таки подняться и обнаружил, что из правого бока, из гимнастерки, торчит плоский осколок льда, величиной с ладонь, а толщиной — в палец. Он хотел смахнуть его и только тогда понял, что осколок другим концом глубоко сидит между ребер. А боли не было, только слабость и трудно вздохнуть. Он попробовал потянуть лед, но голые руки скользили, к тому же осколок был конусным. Он огляделся, намереваясь позвать на помощь, но рота уже рубила проволоку, лезла через нее, переворачивая деревянные ежи. За спиной, на болоте, кто-то кричал, видно, тоже звал на помощь. Голова не держалась на весу, каска тянула к земле. «Надо вытаскивать, — думал он. — А то лед оттает возле ребер и отпадет. Тогда не вытащишь…» И тут ему пришла мысль прогреть пальцами отверстие и выдернуть за него. Он нашел место на осколке и приложил пальцы с обеих сторон…
Ему казалось, что сознание он не терял, но рука почему-то соскользнула и пальцы теперь протаивали мерзлую землю. Он лежал так, что видел сквозь осколок льда в груди свои ноги в грязных сапогах и разрубленные ряды колючей проволоки, возле которых никого не было. Впрочем, нет, какая-то неясная фигура, согнувшись пополам, двигалась так то ли к нему, то ли в сторону высоты. Он глядел на эту фигуру, с надеждой кликнуть на помощь, когда приблизится, пока не понял, что это на проволоке висит убитый. И все-таки он лежал не один, на болоте все еще кричали…
Лед был чистый, прозрачный и лишь чуть изламывал предметы. Он хотел оглядеться и, показалось, уже повернул голову, но перед глазами все равно торчал осколок льда. Руки не двигались, как ни старался он поднять их, да и тело будто перестало существовать, даже глаза не двигались. Однако сознание оставалось ясным, он видел все, слышал, помнил, что случилось. Было уже светло, за болотом поднималось невидимое солнце и оттуда же кто-то бежал, стуча сапогами по мерзлой земле, но никак не мог добежать. И тогда он подумал, что все это лишь ощущения, какой-то мираж, а сам он уже умер, вот и глаза зазеленели, отчего и видится все, будто сквозь лед.
В это время кричащий на болоте стих, и возле него заговорило сразу несколько голосов. «Санитары! — догадался он. — Раненых собирают…» И вдруг почувствовал обиду, какое-то нетерпение. Захотелось крикнуть — а меня? Возьмите меня! Может, еще можно спасти, возьмите! Он силился открыть рот, но губы не слушались…
А его будто и так услышали. Рядом оказалась их ротная медсестра, упала на колени, заглянула в самые глаза — отпрянула.