— Церковь? — испугался старик. — Как же это — церковь?
— А ты, Олешка, строил, чтобы жечь-то ее? — спросил визгливый женский голос. — Ты за жизнь-то хоть топор держал в руках? Жечь он будет! Гляди, сам не обожгись!
— Хватит! — заорал Илья Голощапов, проталкиваясь к столу и тыча пальцем в небо. — Хватит! Мы ему намолились! Довел нас до сумы! Сколь просили у него? То дождя, то урожая, а дал он? Не дал! А потому под зад мешалкой его!
Старухи закрестились, шепча молитвы, мужики не подымали глаз.
— Больно прыткой ты, Олешка! — кричала другая баба. — Без хлеба да без бога — куда же мы? Ты хоть что-нибудь дай, а потом проси!
— Хватит! — разорялся Голощапов. — Постоял над нами! Покуражился, мать его за ногу! Долой!
— Да бейте его! — взвизгнула бабенка. — Если он на церковь пойдет, то и нас не пощадит! Мужики, дайте, дайте ему, ироду!
— Вы почему такие-то? — пытался перекричать Алешка. — Вы почему не поймете, что я вас к новой жизни вести хочу?!
— Потому что траву едим! — заорал Федор Заварзин.
Молодой кержак Мефодька Ощепкин стоял далеко в стороне, у колодезного сруба и таращился на вятских: Стремянка оживала…
12
Медведь хорошо помнил, что такое колючая проволока: только-только затянулись глубокие царапины на груди и боках, полученные в лесном убежище на чужой земле. Около месяца он не смел подступиться к пасеке своего нового соседа, иногда осторожно бродил вдоль изгороди, втягивал ноздрями теплый дух меда и тихо ворчал. Собака, почуяв его, с лаем носилась по пасеке, с другой стороны проволоки, но выскочить наружу не смела. Ее владения резко сократились, и территория теперь ограничивалась старой железной колючкой. Хозяин же вообще не выходил на лай: похоже, для него наступили спокойные времена.
Однако помаленьку зверь начал смелеть, особенно когда возвращался на дневку полуголодным. Он садился возле наружной изгороди и опасливо трогал лапой новую проволоку. Проволока издавала приятный, завораживающий звон, будто щепа на ветровальном пне, причем каждая звучала по-своему. Когда он начинал играть ею, собака на другой стороне переставала тявкать и сидела тихо, с вытянутой мордой, словно прислушиваясь.
Новая блестящая проволока вызывала любопытство, как зеркало, утащенное из избы, но вместе с тем возникало предчувствие опасности. И загадочно было для звериного ума, как эта грозящая лишением свободы, а то и сулящая смерть штука могла испускать такие чарующие звуки. Медведь дергал ее когтями, слушал; наносимый ветерком запах меда и пчел вызывал приступ голода и злобы. Он пробовал подрывать столбы, рыть лаз под проволокой, однако занятие это было шумным, немедленно привлекало собаку. С каждым разом голод настойчивее гнал вперед, заставлял соображать; ситуация была знакомой и безвыходной. Точно так же он по целым ночам просиживал возле ямы скотокладбища, когда переживал зиму шатуном и уходил ни с чем. Все лето он бесполезно протолокся возле проволоки, кое-где тропы натоптал и по этой причине однажды чуть не угодил в петлю, выставленную прямо у забора. Точнее, он уже побывал в ней, но едва ощутил на своей шее трос, как немедленно сел, обнюхал его и осторожно попятился назад. Затянутая пустая петля осталась лежать на земле, а медведь с той поры уже не ходил дважды по одному следу.
Между тем подошла осень, ночи стали темнее и длиннее — приближалось время зимней спячки. Это подгоняло больше, чем голод и запах пищи. Его берлога еще весной погибла в пожаре: огромный кедровый выворотень сотлел до последнего корешка, кровля обвалилась, засыпав логово. Следовало искать новое место и рыть берлогу, но из-за свежей раны и болезни он еще не нагулял жиру. Обстоятельства грозили снова превратить его в шатуна.
Можно было уйти на промысел к дальним пасекам, отыскать там глухое местечко для дневок и кормиться до снега, но его земля была уже прочно обжита людьми, изрезана дорогами, противопожарными полосами, и навряд ли дадут там спокойно дотянуть до зимы. Угол, где была старая берлога, не отпускал его, казался надежным и глухим; делать же огромные переходы в поисках пищи перед зимовкой, да еще с ноющими ранами, — верный путь к зимнему бродяжничеству.
Когда зашелестел на земле палый лист и отцветший кипрей запылил пухом со зрелым семенем, беспокойство еще больше усилилось. Однажды он подкрался к изгороди и, встав на задние лапы, попробовал своротить столб, но тут же ощутил, как колючки царапают горло и дерут кожу на груди. На шум забрехала собака. Медведь отошел в траву, и когда все утихло, кроме шелеста кипрея и шороха мышей, он снова подобрался к проволоке и стал грызть ее. Изношенные зубы скользили по железу, его привкус вызывал страх и злобу одновременно. И в этой злобе он зацепил лапой проволоку, резко потянул и… порвал. Образовался просвет, достаточный, чтобы просунуть голову. Он осторожно заглянул в просвет, затем, подцепив следующую проволоку, дернул так, что затрещал столб. Однако проволока оторвалась и отлетела, скручиваясь в спираль. Таким же образом он порвал еще одну нить, потом еще, пока не образовался широкий проход. Переждав, когда замолкнет встревоженная собака, он пролез в дыру, но впереди снова оказалась проволока, только другая, черная, такая, как была в лесу на чужой земле подле разрушенных строений. Медведь выполз назад, на волю, и начал рвать ограждение возле другого столба, но и там оказался второй ряд из старой, ржавой колючки, тронуть которую он не решился.
Таким образом, изорвав несколько пролетов, он наделал шума, и собака на сей раз залаяла уже не для острастки. Она выскочила на огороженную пасеку, запрыгала между ульев, выметывая ярость и злобу, однако за колючку выйти не могла. Ограниченная забором, она теперь охраняла только пасеку, а не землю, окруженную минполосой. Медведь вначале спрятался в траве, оттуда наблюдал за бесившейся собакой, но скоро почувствовал, что опасности нет: человек не вышел на лай. Под неумолкаемый брех, на глазах у собаки, он порвал еще несколько жил колючки, влез между рядами — там было широко — и пошел вдоль черной проволоки, отыскивая лаз. Собака следовала за ним по другую сторону, и ярость ее постепенно гасла, как у мужика, уставшего от ругани. Под защитой проволоки она исполняла свой долг и, поскольку хозяин не выходил, особого рвения не проявляла. А медведь наконец отыскал дыру — несколько пролетов оказались не затянуты — и тут столкнулся с собакой нос к носу. Собака, видимо, не ожидала, что колючка кончится и зверь окажется рядом, порскнула в сторону, чуть не сшибив улей, залаяла с прежней остервенелостью.
Потревоженные, загудели пчелы в ульях, а от избы послышался резкий человеческий голос. Медведь не успел подскочить к крайнему улью, как звучно ударил первый выстрел. Тьма была непроглядная, человек стрелял вверх, однако грохот подействовал отрезвляюще. Зверь кинулся назад, но в свободный пролет не попал, с разгона напоровшись на черный ряд проволоки. Отскочив, ошеломленный и преследуемый страхом, он бросился вдоль колючки, переворачивая высокие двухкорпусные колодки. Сонные пчелы взметнулись в воздух, облепили шкуру плотным, жгучим одеялом. От избы снова полыхнуло огнем, теперь уже по нему, на шум. Медведь дернулся назад и чуть не раздавил катающуюся по земле, заедаемую пчелами собаку. Делая огромные скачки, на ходу опрокидывая ульи, он стремительно ринулся в глубь пасеки, пересек ее по диагонали и вновь уткнулся в черную проволоку. А за ним плотную тьму разрезали косынки белого огня и хлесткие выстрелы сухо раздирали ночную тишину. Пули звенели то спереди, то сзади, с чмоканьем уходили в землю, с резким стуком в пчелиные домики.
Он уже обезумел, и безумство напрочь лишило его боязни человека. Медведь метался по пасеке, поднимая в воздух тучи пчел из опрокинутых колодок, бросался из стороны в сторону, и всюду была неумолимо жесткая, черная проволока. Он уже не обращал внимания на стрельбу, потому что выстрелы пока несли меньше опасности, чем вездесущая страшная колючка; он не ощущал ни запаха меда, ни голода. Он рвался на волю, которая была близка и недостижима, как совсем недавно была близка и недостижима пища. Ловушка оказалась столь неожиданной, что он мгновенно забыл только что приобретенный опыт обращения с проволочными заграждениями. Включился и работал в нем лишь инстинкт самосохранения, погасив зачатки соображения и обострив механизм, вызывающий предчувствия. Еще немного — и человек, пристреляется, не промажет…
Предчувствие смерти толкнуло его на последний и отчаянный шаг. Он поднялся на дыбы и отчертя голову с ревом бросился на черную проволоку. Она поддалась неожиданно легко, лопнула под мощной грудью и разлетелась по сторонам. Медведь кубарем вывалился за пределы пасеки, по счастливой случайности прорвавшись там, где первый ряд новой колючки оказался сорванным при одной из бесплодных попыток проникнуть на пасеку.
Он летел завалеженной гарью по-конски, махом, а вслед совершенно напрасно и безвредно трещали сухие, злые выстрелы.
Опамятовавшись в полосе шелкопрядника, он зализал мелкие раны, оставленные проволокой, и побрел к дороге.
Он брел по проселку, изредка останавливаясь, чтобы отыскать и выкусить из шерсти застрявшую пчелу. Через час он снова стал неторопливым и осторожным до предела: прислушивался, вынюхивал дорогу и утробно ворчал.
Дорога подвела его к соседней пасеке: впереди черным камнем замаячил двухэтажный дом. Когда-то пасека была крайней, и возле нее он пасся чаще, чем у других, и часто здесь перепадало, пока хозяин не завел двух непривычных с виду и по характерам псов. Они почти не лаяли, а вдруг возникали из тьмы — тулорылые, бесхвостые — и цеплялись за «штаны» мертвой хваткой. Их невозможно было сбить или как-то отделаться от них даже за пределами пасеки: странные собаки единственные из всех не принимали закона о добрососедстве. Или, скорее, не понимали его. С одной из них он расправился два года назад, протащив за собой несколько верст. Собака колотилась о валежник, о землю, о пни и стволы деревьев, но челюстей не разжала. И даже лежа со вспоротым брюхом, не выпускала из пасти глубоко захваченной «штанины», пока не остекленели глубоко посаженные глаза. После этого хозяин привел обыкновенную лайку, и в паре с оставшимся тупорылым псом они стали непобедимы.
Чаще всего медведь теперь обходил эту пасеку стороной, чтобы не ввязываться в бесполезную канитель, и только скорая зима подтолкнула его проверить, нет ли какой поживы. Он двинулся вдоль минполосы, принюхиваясь к запахам, и вдруг уловил сладковатую вонь прокисшего мяса. Падалью несло от мелких кустиков, росших неподалеку от пасечной изгороди. Перемахнув через полосу свежей земли, медведь приблизился к кустам и замер. Ему никогда еще не приходилось лакомиться тухлятиной рядом с пасекой, поскольку даже самый нечистоплотный хозяин старался либо закопать, либо отвезти подальше в шелкопрядники сдохшую скотину. И это обстоятельство насторожило. К тому же, принюхавшись, он уловил запах железа, исходящий оттуда же, из кустов. Это могло означать лишь одно: у привады стоял капкан. И все-таки медведь подошел к кустам и встал передними лапами на колодину. В кроне поваленного сухостойного кедра, прикрытая валежником, лежала конская туша — дармовая пища, которой бы хватило дня на четыре. Но и там же где-то таилась смерть, которую можно было обхитрить, обойти, если не слушать голос голода. Он забрался на колодину и осторожно пошел по ней к кроне, обнюхивая дерево.
Капкан стоял на земле, там, где был удобный подход к приваде — дорожка чистой земли. Но он пробрался к своей добыче с другой стороны, достал лапой падаль и попытался подтянуть ее к себе. Затрещали сучья кроны, и на пасеке сразу же забрехала собака. Лай приближался, надо было уходить, ибо в любой момент из темноты мог вынырнуть тупорылый пес, повиснуть на «штанах», а лайка тем временем, как умела, преграждала бы путь до подхода хозяина. Пройдя назад по колодине, он спрыгнул на землю и, не искушая судьбу, направился в обход пасеки. Собака проводила его до минполосы и вернулась.
Он спешил, бежал по дороге скачками, поскольку следующая пасека на пути была доступна во все времена, хотя там, как и везде, был хозяин ружья и собаки. Однако забора не существовало, а вместо него проходила широкая, в десяток сажен, вспаханная полоса земли. Хозяин пахал ее раза два за лето, и запах свежей земли отпугивал сильнее, чем колючая проволока. На гарях он был непривычен и, как все непривычное, настораживал. Зато, преодолев пахоту, можно было вдоволь нажраться меду прямо на месте или утащить улей и спокойно полакомиться в близких шелкопрядниках. Кроме того, за минполосой было поле, засеянное гречихой: хоть не овсы, но пища вполне пригодная и никем не охраняемая. Жить бы ему здесь и не искать другой доли, однако и на этой пасеке существовали свои препоны. Дело в том, что только в редкую ночь здесь было тихо и все спали. Во все остальные до самого утра тут пели песни, плясали, орали на весь лес и палили из ружей. А то заводили машину, включали фары и устраивали катание прямо по гарям, с гармонью и песнями. Где уж в таком многолюдье промышлять, не задавили бы случайно, и то ладно…
Но на сей раз на пасеке было тихо. Откуда-то наносило дымком и запахом жареного мяса: ни людей, ни собак, хотя их неистребимый дух витал в воздухе. Медведь сделал большой круг, чтобы зайти с тыла, и неожиданно остановился перед странным крылатым сооружением, стоящим на утрамбованной земляной полосе. Пахло бензином и резиной. Он обнюхал машину, затем лег под ней и прислушался: пугала тишина. Он слушал и безошибочно угадывал любое движение вокруг и особенно впереди: если ветер трепал кусты или траву, он даже и ухом не поводил. Но стоило в той же траве ворохнуться живому существу, как он тут же замирал и, пока не определял причину беспокойства, не делал ни одного движения. Потому-то людям было трудно поверить, что такая неповоротливая туша может подходить к добыче тише кошки; потому-то он всегда заставал человека врасплох и замечал его скорее, чем бывал замечен сам.
Затухающий костер дымился на краю полосы, запах жареного мяса, забивая нос, притуплял чувствительность. Медведь выбрался из-под странной машины и направился к тлеющим углям. Вдруг дым отнесло, и он ощутил резкий запах человека так близко, что одновременно услышал его дыхание. То могла быть засада! Любое неосторожное движение — и выстрел! Он хорошо предугадывал поведение людей, изучая их всю свою жизнь. Его шкура давно бы пропылилась у кого-нибудь на стене или полу, и кости, вываренные в котле, растаскали бы собаки, если бы он ошибался и не знал человека так, как ошибался он, человек, выслеживая и охотясь за ним. Люди были слишком самоуверенны и слишком полагались на свой рассудок, чтобы постичь и предугадать его поведение. Кроме того, они были вооружены, считали себя сильными, и сознание силы часто затмевало отпущенное природой мышление.
Человек находился рядом, в трех шагах, но почему-то ничего не предпринимал и даже не шевелился. Зверю достаточно было одного прыжка, чтобы придавить противника к земле и хватить старыми, обломанными клыками хрупкое горло. И, пожалуй, он бы сделал это, если бы не слишком спокойное и ровное дыхание человека. Необычное поведение возбуждало любопытство. Медведь мягко приблизился и остановился, нависнув над головой спящего.
Он впервые был так близко к человеку. И в этом ощущалось что-то волнующее и пугающее. Он разглядывал его лицо, осторожно нюхал одежду, руки, волосы и тихонько отфыркивался: от человека смердило хуже, чем от медведя весной, после зимней спячки. Спящий человек был совсем не страшен и не казался таким грозным, как во время облав и погонь. Наоборот, был как будто безобидным и незащищенным: ни когтей, ни клыков, ни шерсти на теле.
Рядом с кострищем, завернувшись в тулуп, лежал еще один человек; легкий ветерок, раздувая угли, обсыпал его белым пеплом. Медведь обнюхал и этого — смердило так же, сунулся к ведру на огне. Похоже, варили мясо, но вода выкипела, и теперь снизу подгорало. Он опрокинул ведро, покатал его по земле, вытряхивая содержимое, и стал собирать еще горячие, жирные кусочки. Мягкие косточки похрустывали на зубах, и желудок наполнялся пищей слаще, чем мед. Управившись с мясом, он слизал с земли застывший жир, съел нарезанный крупными ломтями хлеб, лежащий на газете, позвенел пустыми бутылками и посудой: больше ничего съестного не было. Тогда он снова сунулся в ведро, вылизал пригоревшее мясо, сплющил лапой тонкую жесть, но вдруг бросил все и мягко отскочил в сторону — рядом с ведром, откинув голову, лежала собака.
Он мог ожидать от человека любой оплошности, но собака-то, хоть и живущая рядом с людьми, все-таки оставалась зверем и должна была почуять его, а если не почуять, то предугадать. С собаками он много раз был один на один, дрался с ними, порол им животы, а то и умышленно подбирался к деревне в бродяжную зиму, чтобы поймать и задавить зазевавшегося пса. Но вот так, живую и недвижимую собаку видеть еще не приходилось.
Медведь, не теряя бдительности, приблизился к ней вплотную и тихонько потянул носом. Пахло привычно — псиной, но к этому запаху примешивался такой же, как источали лежавшие на земле люди.
Медведь отошел, принюхался к запахам пасеки.
В этот момент человек, лежащий у костра, приподнялся, обмел пепел с лица, плотнее закутался в тулуп и ошалело уставился на зверя. Он ничего не говорил, не кричал, только судорожно хлопал широким ртом. Медведь стоял напротив него в нескольких метрах, и человек вдруг пополз, пятясь задом, быстро перебирая руками, пока не втиснулся спиной в колесо странной крылатой машины. Только тут у него прорезался голос — сиплый, тоскливый, отчаянный. Медведь смотрел спокойно, хотя напряг тело, чтобы в любой момент прыгнуть в сторону и исчезнуть в темноте. Человек же, подвывая, встал на ноги и быстро вскарабкался на крыло, потом на крышу машины. И оттуда загремела раскатистая, частая брань.
Медведь отскочил на кучу земли и помчался, не разбирая пути.
И уже немного позже, когда он был на безопасном расстоянии, до слуха отчетливо донесся жалобный, мучительный визг собаки. За свои ошибки человек очень редко расплачивался собственной шкурой, но зато никогда не щадил чужой. Собака же платила за все, и еще за то, что была зверем и отчасти принадлежала человеку.
То ли уж ночь такая неудачная выдалась, то ли в мире что-то резко изменилось, но медведю не повезло и на четвертой пасеке.
Он выбрел к ней на рассвете и, приближаясь к леваде, — почувствовал неладное. На широком старом пне стояла кадушка с медом. Он принюхался, снова подозревая ловушку, но железом не пахло. Все было очень тихо, мирно и доступно со всех сторон.
Он хорошо различал, где человек допускал промашку, а где действовал умышленно, хотя, казалось, вне всякой логики. Обычно люди прятали мед и улья за прясла, заборы и даже колючую проволоку, выпускали собак, караулили сами с ружьями и прожекторами, а тут словно нарочно выставили мед на его пути. Это напоминало выброшенную для привады падаль, чтобы потом, когда зверь привыкнет жрать на дармовщинку и потеряет осторожность, поставить капкан или еще опаснее — самострел.
Предчувствовать поведение людей в природе медведь умел. Но он не мог понять, что колючая проволока, мертво спящие люди, их прирученные собаки и выставленный за пределы пасеки мед — звенья одной цепи: с людьми что-то происходило, что-то менялось в их поведении. Своим звериным умом он воспринимал их всегда одинаковыми, какими люди были и сто, и тысячу лет назад — с тех пор, как человек противопоставил себя природе и вступил с ней в единоборство.
Порой у медведя возникали какие-то позывы, смутные толчки в зверином сознании, и мощный голос инстинктов неожиданно замолкал, уступая необъяснимым, непонятным даже для человека ощущениям и поступкам. Почему-то он цепенел, услышав голос кукушки или весенний стук дятла; его привлекали и зачаровывали блестящие, совершенно несъедобные предметы и дребезжание щеп елового пня.
Взамен способности анализировать события, он владел острейшей интуицией и чувствительностью, которые человек, отмежевав себя от природы и доверившись рассудку, бесследно утратил. А утратив, из гордости не признавал их у других живых существ. Человек искусно маскировал и уничтожал запах железных капканов у привады, но когда зверь обходил ловушки стороной либо вовсе не притрагивался к такому корму, то человек сваливал все на звериный нюх, реже на свою оплошность. Люди устраивали облавы, травили зверя собаками, и если охота не удавалась — винили ружья, лесную чащобу, погоду, собак — одним словом, все что придется, но только не хотели признавать в звере силу интуиции и возможность предугадывать, способные тягаться с рассудком.
Зверь бродил возле оставленной для него пищи, не смея тронуть ее и не смея переступить невидимую грань, которая была опаснее колючей проволоки…
Он возвращался в свой заповедный угол только на следующую ночь, тем же путем. Еще было время нагулять жиру и залечь в берлогу, но голодная злоба будила в нем поведение бродяги-шатуна. Так и не собрав дани с пасек, он вышел на дорогу и направился к селу. В предутреннем тумане у околицы он увидел пасущуюся стреноженную лошадь. Туман был кстати: забивал нюх лошади, скрывал его от глаз людей из близко стоящих домов. Зайдя сбоку, он сделал несколько прыжков, ударом лапы сбил коня с ног и сломал ему хребет. Добыча еще билась в конвульсиях, а он уже волок ее подальше от жилья, пьянея от вкуса свежей крови.
В то утро он возвращался на дневку в заповедный угол гарей меланхоличный и тяжелый от сытости. Можно было уйти в укромное место и отлеживаться, переваривая пищу и перегоняя ее в спасительное сало, но сытость не притупила разбойничьего азарта. Это было рискованно и в высшей степени бесхозяйственно — равно как пастух вдруг начал бы резать свое стадо без нужды и разбора, — однако он спустился к изгороди и стал рвать проволоку. Но первое же прикосновение к ней вдруг ударило резкой и пронизывающей, как пуля, болью. Он отскочил, фыркнул, вылизал совершенно целую подошву лапы и снова рванул колючку. Неведомый, бесшумный удар пробил все тело и был настолько силен, что сшиб его на землю. Бандитский азарт мгновенно исчез. Медведь прыгнул в траву, приникнув к земле, осторожно осмотрел изгородь, белеющие ульи за ней и никакой видимой опасности не обнаружил. Даже собака не лаяла.
И проволока на изгороди была точно такая же, как прежде, — белая и безобидная, как росная паутина бабьего лета.
13
Сколько жили вятские переселенцы в Сибири, сколько существовали два села из некогда расколовшегося одного, столько же и собирались вернуться назад, в российскую Стремянку, на речку с цветочным названием Пижма. Были времена, когда неимоверная эта тяга слабела, если жизнь сибирская налаживалась, но слишком мало отпускала судьба вятичам сибирской благодати. Собирались почти каждый год, причем стихийно: кто-нибудь один из жителей двух сел ударит шапкой по земле, обложит постылую сибирскую жизнь, глядишь, и пошла волна — уедем! Уедем! Провались оно все! Домой поедем! И уж было искали, кому продать избу, скотину, однако каждый раз переезд откладывался еще на год — жалели некопаный огород, некошеные луга, прошлогоднее сено.
Чем дольше жили вятские в Сибири, тем сильнее притягивала она, притуживала к себе, как бастрыком притуживают солому на возу. И тем сильнее манила к себе далекая российская Стремянка.
Однако с того времени, как шелкопряд нарушил тайгу и как пожары смахнули большую ее часть, а на кипрейных гарях появились пасеки, никто, кроме Алешки Забелина, не собирался возвращаться.
— Теперь вы хорошо зажили, — говорил он. — А я домой поеду.
Старец жил у своих правнучатых племянников-близнецов, которые держали пасеки по соседству с Заварзиным. В пору медосбора племянники с женами и ребятишками жили на гарях, а деда своего оставляли на попечение старухи, живущей напротив, так что Алешка становился вольным и ходил куда ему вздумается. Все бы ничего, но старец медленно слеп, становился раздражительным, ворчливым, заставлял средь белого дня жечь свет, читать ему вслух газеты и книжки, но когда читали — не верил, что читают правильно, брался проверять, но почти не различал букв. Одним словом, угодить ему было трудно, потому что Алешка никак не мог смириться с тем, что слепнет.
После того, как Иван Малышев сообщил о своих хождениях по судам, Заварзин сильно расстроился и надумал съездить в город, к сыновьям. Рано утром он положил гостинцев в багажник «Волги» и, переправившись на пароме, покатил по тракту. Выехав на асфальт, он еще издалека увидел высокую, сутулую фигуру в белой рубахе навыпуск, с баульчиком и клюкой в руках. Он догнал старца, притормозил и предложил подвезти. Но Алешка повел на него белесыми глазами и прибавил ходу. Заварзин снова догнал, однако старец неожиданно трахнул палкой по капоту и закричал:
— Не нуждаюсь! Не нуждаюсь в ваших автомобилях! Разжирели, разбогатели, вот и катайтесь! А я и пешком уйду! Ничего, уйду!
Заварзин выскочил из машины, заговорил со старцем, и тот, похоже, узнал его, остыл немного, жаловаться начал.
— Ведь как людей просил, чуть на колени не становился — отвезите меня, хоть до станции отвезите, до города. Так нет же, одному некогда, другому недосуг. Все нынче занятые, деньги зарабатывают. Забыли, все забыли, как я вятских-то из нищеты вывел, дорогу в Сибирь указал!.. Врут мне все, обманывают, будто с дитем разговаривают.
— Ты куда направился-то, Алексей Семеныч? — спросил Заварзин.
Старец помолчал, мотнул головой. На бледных щеках под белой бородой зарозовел детский румянец, всклокоченные седые волосы торчали в разные стороны.
— Да в Стремянку пошел, — нехотя сказал он. — Пешком пошел, раз не везут.
— Погоди-ка, так Стремянка в другой стороне…
— А я не в эту. В ту, в российскую, — кивнул старец. — Знал бы, что вятские эдакими станут, в жизнь не повел бы сюда. А сами бы они дороги не нашли!.. Что, ты тоже думаешь, заговариваюсь я?
— Да нет, — помялся Заварзин. — Я слыхал, будто Стремянки той давно нет. Все сына посылал узнать поточней, да вот…
— Это как же нет? — возмутился Алешка. — Куда ей деться-то? Я же письма оттуда получаю!.. Стремянку теперь не узнаешь, чуть не городом стала. Асфальт положили, — он постучал клюкой по дороге. — Железную дорогу провели. Место и так веселое было, так еще веселей сделали, и живут обществом, не то что наши здешние. Хуторов уже и в помине не осталось. А наши-то по пасекам разбежались. Чем не хутора-то, пасеки?
Заварзин смотрел на старца недоверчиво.
— Я тебе и письма покажу! — нашелся Алешка и стал отмыкать свой баульчик. — У меня там брательник еще живой и кум.
— Ладно тебе, Семеныч, верю я, — остановил его Заварзин. — А что ты в Россию-то подался?
— Дак я им не нужен стал! — рубанул старец. — Почитать попрошу — не читают, свет зажечь и то не дают. И обманывают меня!.. Раз не нужен — куда мне? Я ведь и пешком дойду. Бывало, в столицу хаживал, дорогу знаю.
Он поднял баульчик и, постукивая длинной палкой, пошел срединой дороги. Мимо проносились машины, сигналили ему, но старец словно и не слышал. Шел себе и шел, только пузырилась рубаха на ветру. Заварзин запоздало настиг его, свел на, обочину, стал уговаривать сесть в машину. Алешка щурил глаза, приглядывался, и Василий Тимофеевич отметил развивающуюся слепоту: потускневшие зрачки, бегающие зеницы и бесконечные, хоть и скуповатые еще, слезы. Старец подумал, поковырял клюкой гравий и позволил усадить себя в машину. Заварзин сел за руль, но ехать не спешил.
— Я ведь тоже будто не нужен стал, — вдруг сказал он. — Сыновья не являются, не пишут, сижу один… А поехали вместе, Семеныч? Мне только пасеку бы продать или кому из сыновей оставить. Да Артемия пристроить. Вдвоем-то мы не пропадем!
Теперь старец глядел недоверчиво, моргал, и слезинки скатывались на белую бороду.
— Ты меня, поди, обманываешь? — сурово спросил он. — Тоже как с дитем?.. Я ведь еще серьезный человек. Я в детство не впадал. Вы это запомните, все запомните!
И сердито отвернулся.
— Не обманываю, — заверил Василий Тимофеевич. — Давай сейчас вернемся, а потом и поедем. Пасеку-то бросать негоже, не на кого Артемия оставить…
Несколько минут посидели молча, только переглядывались. Заварзин развернул машину и поехал назад. Старец, кажется, еще не вполне ему верил, но уже и не противился. Возле реки, поджидая паром, он снова пожаловался:
— Они думают — слепну я. А я все вижу. Я такое вижу, что никто, кроме меня, и не видит. Барма в прошлом году очки подарил. А на что мне очки?.. Раньше ведь дни посветлей были, и солнце поярче, а нынче… Так всем очки надо.
Заварзин обернулся к старцу. Тот стоял у машины, прямой, твердый, — и спокойно следил, как подтягивают паром. Глаза его успокоились, высохли, ожили. Сомнений не было: он все видел.
Уже на пароме, когда они стояли рядом и тянулись за тросом, Алешка наклонился и доверительно проговорил:
— Раз мы им не нужны, пускай здесь остаются, пускай в темноте сидят. Ты только не обмани. Не обмани!
Однако время шло, а дела не улаживались. И так, и эдак прикидывал Заварзин — всюду препоны. Пасеку не бросишь, дом не оставишь. Будет стоять, как в Яранке, неприкаянный. Да и Артюшу некуда определить. С ними он ехать категорически отказался, объяснив, что должен-де оставаться на месте согласно воинской дисциплине. Сестра его опять вышла замуж, слабоумный братец ей не нужен, на другие пасеки взять его не хотят, боятся, не натворил бы чего, не поджег бы. Это Артюша-то подожжет?
И последнее, что удерживало, — Заварзин не повидался с сыновьями, не посоветовался. Хоть и живут в разных местах, а семья все-таки — согласие надо. А старец Забелин приходил каждую неделю, опять спрашивал, не обманет ли, не смеется ли над ним Василий Тимофеевич, и предупреждал: дескать, зима скоро, совсем потемнеет. Как-то заглянул один из близнецов, благодарить стал:
— Ну, спасибо, дядь Вась. Хоть ты его усмирил, теперь сидит и нас не дергает. Мы уж всяко с ним бились, а ты ловко его надул!
— Я никого не надул! — отрезал Заварзин. — Мы с ним поедем.
Племяш забелинский рассмеялся:
— Это куда ж вы поедете-то? С печи на полати?
И ушел обескураженный. Тогда и разнесся слух по Стремянке: дескать, Заварзин-то из ума выживает, не лучше Алешки стал. Мало того, что дураков к себе приваживает, так собрался в бывшую Стремянку ехать. И одновременно жалели его, поминали яранских бандитов, что, видно, мучили Заварзина и рассудок-то отбили…
Продать пасеку оказалось делом сложным. Заварзин предлагал ее вместе с избой и всем хозяйством, но пчеловоды шарахались от него — со своими деваться некуда, сил не хватает, еле-еле тянем.
Пчеловоды как раз сдавали мед и готовились к зимовке. Каждый день то к одному, то к другому приходили грузовики с пустыми флягами, приемщики обменивали их на полные и уходили, оставляя взамен денежные чеки.
Заварзин поджидал заготовителя, когда на пасеку к нему подъехал веселый и полупьяный Барма.
После каждой сдачи меда Барма объезжал пасеки, раздавая какие-нибудь подарки, хвастался и куражился. Жена Бармы в худые стремянские времена нарожала семерых детей, вырастила, быстро состарилась и пострашнела. Однако лет шесть назад, когда свалилась на Стремянку медовая благодать, родила еще одного, мальчишку — забаву на старость. И тогда же по необходимости научилась управлять машиной, но стеснялась этого, словно ее заставляли воровать.
Вот и сейчас за рулем въехавшей во двор «Волги» сидела жена Бармы.
В это время из избы вышел Артюша и сразу к Барме:
— Георгий Семеныч, а ты мне ружье сулил подарить!
— Ружье? Тась-Тась, дай ружье! — он выхватил из машины одностволку. — Вот ружье! Получай!
Артюша схватил ружье, обнял его, прижался щекой к стволу, но, глянув на Заварзина, побежал прятать.
— Зачем? — укоризненно спросил Заварзин.
— Я боек, боек-то вытащил! — засмеялся Барма. — Пускай поиграет. Слышь, Тимофеич, а я пасеку-то свою продал. Продал!
— Кому же? — изумился Василий Тимофеевич.