Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Кантианские вариации - Мераб Константинович Мамардашвили на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Quid juris — довольно сложное выражение. И оно получило неправильную трактовку в случае Канта. Quid juris — это «по праву», «по должному». В противоположность quid facti — «по факту», «фактически». Например, Кант говорит: представление Я должно сопровождать все представления. То есть он пытается рассуждать независимо от того, сопровождает оно фактически или не сопровождает, это другой вопрос. Должно сопровождать. Интерпретаторы обычно видят здесь нормативность. Juris понимается как нормативное, в отличие от фактического. Однако у Канта quid juris имеет следующий смысл: раз это уже дано, тогда есть право. Ибо данность — это фактичность. Juris у Канта не есть отличение нормы от факта, наоборот: если это дано как факт и раз уже дано, то есть право. Хотя абстрактно такого права нет, потому что в пределах этого невидимого, или сверхчувственного, факта мы оперируем терминами, под которые не можем подставить реальный предмет, иначе говоря, оперируем неразрешимыми эмпирическими терминами. Раз уж дано — можем судить, говорит Кант. И дальше, в другом письме, замечает: "Можно ли побудить разум достигнуть этого понятия теизма только посредством того, чему учит история, или только посредством непостижимого для нас сверхъестественного внутреннего воздействия…" [19].

Я уже показал, что мы как философы выбрали не понятие теизма, а точку зрения непостижимого, то есть до конца неразложимого, но принимаемого сверхъестественного внутреннего воздействия. Что это такое? Например, сверхъестественностью внутреннего воздействия, для нас несомненного, обладает феномен голоса совести внутри нас. Он действует на нас, но действие его сверхъестественно, ибо ответить на вопрос почему? — нельзя, получится тавтология. Мы говорим: не почему, по совести. Здесь я стою и не могу иначе. Вот что Кант называет сверхъестественным внутренним воздействием. Он не имеет в виду какое-либо сверхфизическое действие, которое, скажем, имел в виду Лейбниц в своей теории предустановленной гармонии. Речь идет о несомненности внутреннего воздействия, для нас непостижимого и в этом смысле сверхъестественного.

Возвращаюсь к цитате. Итак, можно ли побудить разум достигнуть этого понятия теизма только посредством истории, Евангелия, как бы quid facti, только посредством непостижимого для нас сверхъестественного внутреннего воздействия? Этот вопрос касается второстепенного — возникновения и развития данной идеи, или разума. Поэтому, продолжает Кант, "можно согласиться с тем, что если бы Евангелие до сих пор не научило людей всеобщим нравственным законам в их совершенной чистоте, то разум до сих пор не мог бы их постигнуть с такой полнотой. Однако теперь, когда они уже есть, каждого можно убедить в их правильности и значительности с помощью одного только разума". Идею, то есть незнаемое нами, выраженное в словах «свобода», «сверхъестественное внутреннее воздействие» и так далее, которые лишь исторически предполагают соответствующие события и предметы веры, — нужно просто принять.

Теперь я поясню, что такое принимаемое. Это не есть просто факт, потому что принимаемое содержит в себе незнаемое. В слове «свобода» мы принимаем нечто, чего, в смысле знания, мы не знаем. Свобода непосредственно достоверна, но, будучи достоверной, она при этом не есть достоверность предмета, факта, эмпирии. Независимое в словах «свобода» или «сверхъестественное внутреннее воздействие» нужно принять как своего рода факт, на вопрос о возникновении которого нет никакой необходимости отвечать. Что и означает принять откровение, но принять его философским, не религиозным способом. Если приняли, то не рассматриваем, откуда, что и как получилось, то есть мы априори усматриваем из разума, а не из фактов. Например, феномен совести мы усматриваем априорно, независимо от фактов. Она есть там, где мы ссылаемся на саму совесть, не приводя никаких фактов. А там, где их можно привести, мы имеем дело с пользой, выгодой, целесообразностью и так далее. А здесь — априори, или то, что Кант называет quid juris. Quid juris есть quid facti, поскольку это дано, только факт надо понимать особым образом, и тогда суждения нравственности ничем по своей структуре не отличаются от познавательного суждения.

Я говорил, что там, где бьется nervus probandi кантовской мысли, часто встречается рассуждение о месте души. Это можно проследить по работам и письмам 1770–1790 годов. Термин и понятие «место души» появляется, начиная с первой страницы юношеской работы Канта «Об оценке живых сил». Итак, где место души? Место души везде, где человеческое тело, весь человек, — таково умозаключение разума. Этот вывод несомненен, но он не есть опытное суждение. Совокупность опыта о душе говорит нам, что мы и не можем мыслить иначе, чем мысля сознание везде, где тело, весь человек; не внутри тела, в какой-нибудь локализованной его части, а там, где я есть в качестве телесного субъекта, — там и сознание, там душа. И это известно независимо от фактов. Вот что такое, по Канту, априорное суждение разума, или априорное умозаключение разума. Ведь мы не фактами доказываем, где место души, — разум нам говорит. Значит, во-первых, мы не можем мыслить иначе, и, во-вторых, если мы помыслим иначе, то все целое опыта развалится. В этом смысле необходимым понятием разума является утверждение, что душа везде, где тело, или место души там, где мыслящее тело.

Это умозаключение построено как тавтология, потому что в действительности оно говорит лишь следующее: сознание есть сознание в отличие от тела. Но когда мы хотим его локализовать, мы пользуемся телесными терминами и, следовательно, не можем его локализовать, потому что должны принимать, что оно везде, где есть тело, там, где есть человек. Таково разумное априори Канта. Я привел это в качестве примера разумного суждения, чтобы выйти на одну очень важную тему. Когда Кант говорит о месте души, о сверхъестественном внутреннем воздействии, о феномене свободы, то у него звучит следующий ход мысли: пространство есть элемент изменения как моего изменения. С этого, собственно, и начинается Кант.

В само определение того, что значит воспринять, — а всякое восприятие есть восприятие измененного состояния, предполагающее сознание изменения состояния как моего изменения в качестве субъекта или носителя изменений, — у Канта входит понятие пространства. В его первой работе, где он рассуждает о месте души, или о нас как о частях мира, который мы познаем, эта тема развивается им в форме рассуждения о множественности миров в метафизическом смысле слова. Обычно (а эта тема существует, начиная с Бруно) мы представляем ее так, что в некоей бесконечности есть множество миров в смысле множества планет, множества галактик и, идя в бесконечность, мы идем не в какую-то пустоту, а в бесконечную множественность других миров. Эта бесконечность мыслится как бесконечное протяжение, бесконечное пространство. А Кант говорит о другом. Он говорит о метафизической множественности, то есть о множественности миров, возможной в точке. Что не нужно далеко идти. Там, где место души, где человек, в этой точке множество. Почему и как это возможно? Потому что пространства будут разнородные, говорит Кант. Он вносит понятие пространства, имплицированное в само определение того, что значит воспринять. Если восприняли, то уже определились пространственно, и это пространство уже не какое-то возможное, а мое. Это мой мир. Конечно, возможны и другие пространственные определения, можно иначе пространственно определиться (ибо в точке нет внешних отношений и возможна множественность), но мы определяемся так. А если определиться в пространстве иначе? Значит, одновременно иначе определиться и в восприятии.

Я сказал, что пространственная расположенность имплицирована у Канта в определении воспринятого. Лишь тогда мы можем сказать, не допустить, не предположить идеально свершившимся акт восприятия, а сказать о чем-то как о реально, эмпирически осуществившемся акте воспринято. И вот когда мы установим необратимым образом, что воспринято, то мир определен в смысле этого мира. Поскольку в этой определенности фигурирует элемент пространственной расположенности и потому — определенности, то это значит, что возможно множество миров не в простом смысле, не в смысле лейбницевской логической множественности мыслимых миров, а в смысле множественности по-различному пространственно определенных миров, и тем самым по-различному чувственно определенных, то есть имеющих различные устройства чувственности, или миров, различных по тому, как в них определился акт восприятия. Если мы сказали воспринято, то уже есть то, что мы можем и чего не можем. Например, мы уже не можем представить себе способ представления другого существа. А что до этого? До этого то, что Кант будет называть «иксом», «вещью в себе». Поэтому для начала мы будем тоже называть «вещь в себе» независимым миром, или миром всех возможных миров, а определившийся мир — возможным, или зависимым миром, или миром как представлением.

Я уже говорил, что опыт принятия мира есть опыт свободы, опыт сверхъестественного внутреннего воздействия. Следовательно, это опыт независимого мира, который мы лишь принимаем, не зная. Вот почему для нас была важна область, условно названная областью откровенного. Опыт независимого мира мы имеем в феномене свободы, в феномене нравственности, где нет смены состояний, — это опыт вещи в себе, он просвечивает в нас через тавтологии разума, через то, что мы знаем априорно, независимо от факта. Это знание, или знаемое, содержит в себе элемент незнаемого, которое мы принимаем как данность. Иначе говоря, опыт независимого мира содержит в себе метафизический элемент — если слово «метафизика» понимать в буквальном его значении, как нечто «за физикой», как элемент, который неразрешим в терминах мира, в котором мы определились в зависимости от нашего пространства, а не какого-то другого, инородного ему. Мы определились, и в силу самого этого факта возникли вопросы, на которые мы ответить не можем, но сознание этих вопросов возможно. Это сознание, так же как сознание свободы, сознание совести, — есть фиксация опыта, но опыта независимого мира, в отличие от опыта мира зависимого. Весь последующий, эмпирический опыт есть опыт зависимого мира. А этот опыт — опыт независимого мира.

В ключе этой ноты, этого аккорда Кант поймет всю тему просвещения, поймет ее отличным от других образом, отличным и от наших представлений. Поймет ее точно, грамотно. Просвещение для него есть отрицательное понятие. Причем, беря слова в аккорде, встречая у Канта слово «просвещение» в сочетании с термином «отрицательное» или «негативное», мы должны помнить, что отрицательным для Канта является, например, и понятие вещи в себе. То есть отрицательными для него являются не понятия, отрицающие что-то, а понятия, нами принимаемые, но пустые по предметному содержанию, такие, которым мы не можем дать предметов. Именно в этом смысле просвещение есть отрицательное понятие. Кант говорит: просвещение не есть знание, просвещение есть принцип «только я сам». Мыслить самому — вот принцип просвещения. Это только установка, а не система знания. Просвещаться означает самому мыслить и ставить на место всего другого, на место всех других возможностей, всех других возможных опытов — свой опыт. Замещать. Если я нашел себе место в том, о чем говорится, что проживается, то я — просветился.

С другой стороны, я говорил об откровении. Кант действительно соединяет вместе, ведет вместе два принципа. В этом смысле он является завершающей фигурой эпохи Возрождения. Для него несомненен просветительский принцип, понимаемый как чисто отрицательный. Он не говорит: вот это знание, которое надо усвоить, и вы просветитесь, он не выбирает никакого определенного знания в качестве источника просвещения, не говорит, что мир устроен так или устроен иначе, что надо развеять суеверия и заблуждения, чтобы увидеть истину. Да нет, говорит Кант, не нужно показывать, какова истина, не об этом идет речь. Просто надо принимать лишь то, что прошло через тебя, через автономию твоего опыта, опыта собственного мышления. Но ведь мы знаем, что откровенное отличается от всего остального именно тем, что по определению не несет на себе признака исследования, отличаясь от того, что мы получаем в результате исследования, в результате познания. И Кант держит эти вещи вместе, только своеобразным способом. Он показывает, что просвещение означает запрет принимать в состав своего сознания что-либо, автономным источником чего сам ты не являешься. Тем самым обрубается нечто, принимаемое по традиции, из внешних источников. Хотя откровение — это явно не ты сам, ты лишь принимаешь. А что ты принимаешь? Независимый опыт, говорит Кант. Что такое независимый опыт? Это опыт свободы. Он содержит в себе метафизический элемент, далее непроясняемый, однако поддающийся представлению в виде чистой ясности, или несомненной ясности тавтологии. Мы даже помыслить не можем иначе: конечно же, место души там, где человек, — это как бы на кончике пера, но не по движению фактов открытая истина.

Значит, соединение этих двух, казалось бы, различных вещей у Канта совершается очень простым образом. Мы это видим, когда он поясняет, что наука и знание, их прогресс и развитие не могут разрушить некоторых вещей. Например, они не могут разрушить непосредственных очевидностей веры или нравственности — что в данном случае одно и то же. Обычно считается, что прогресс просвещения неумолимо вел к разложению, распаду прежних абсолютных достоверностей, абсолютных верований — или абсолютных ценностей. Но Кант предупреждал: просвещение — это негативное понятие, негативный принцип. Нужно научиться мыслить так, чтобы видеть, что эти достоверности, эти тавтологии неразложимы, и прежде всего потому, что они сами являются основой знания, а знание не может, как бы оно ни прогрессировало, разложить то, без чего само оно не могло построиться.

Феномен свободы и достоверности ее в мире означает: вот здесь место, чтобы я поступил определенным образом, повинуясь сверхъестественному внутреннему воздействию. Это основа построения научных методов познания, потому что проблемы основания и причины, то есть все онтологические проблемы уходят в эту разницу между двумя вещами: когда мы что-то еще не приняли, не имели опыта независимого мира и когда мы уже что-то приняли и сказали уже есть, дано и нет никакой необходимости отвечать на вопрос. Мы не можем познавать, не можем построить корпус познания, считает Кант, если не поймем следующей вещи: есть нечто, что мы берем из опыта принимаемых фактов, они фактичны лишь потому, что даны, а не потому, что наглядны и предметны. И это особый опыт — опыт свободы, опыт сверхчувственного, метафизический опыт. Мы оказались в этой действительности, когда приняли невыводимую возможность данной истины, потому что выводимость ее возможности была бы нарушением принципа определения своего места, принципа незаместимости и призванности твоего акта, который только ты можешь совершить, акта индивидуации, или конкретизации. Эту большую интуицию Канта я могу выразить еще так: уже дано, и тогда кое-что мы можем, а что-то не можем. Но в познании, скажет Кант, в действии из этого принятого ничего не вытекает. Можно понимать совесть, когда она есть, но из понятия совести не вытекает никакой совестливый поступок.

Иначе говоря, ничего вывести нельзя, поэтому каждый раз все конкретно и дано. И лишь постфактум мы можем представить какое-либо конкретное совестливое действие как вытекающее из нашего представления о совести. Основная интуиция Канта здесь интуиция «постфактум». Только когда мир уже коллапсировал, когда все уже необходимо свершилось, да, я легко могу понять, что причина вытекает из следствия. Потому что связь уже есть, я могу ее аналитически разложить. Но основание того, что одного рода вещь, существующая в мире, вызывает в нем необходимым образом существование совершенно другого рода вещи, — непонятно. Когда уже есть, легко показать, что следствие содержится в причине, но это когда уже есть. Следовательно, я могу лишь интеллигибельно, разумно или априорно что-то понимать, повторно же из понятого я выводить не могу. Это только видимость, что есть два акта понимания, скажем, есть понимаемый феномен совести и есть совестливый поступок. Я могу изобразить совестливый поступок как следствие понимания совести, но ничего подобного в действительности нет. Из действительности невидимого, принимаемого или разумного нельзя вывести возможность этой действительности, и никакими ухищрениями нельзя отменить факт, что в этом мире я должен занять место и все будет зависеть от того, как я его займу. Скажем, я призван сказать правду и я должен совершать этот поступок каждый раз заново — то, что я сказал сейчас правду, нельзя вывести из моего понимания правды. Правда, совесть — интеллигибельные объекты, акты их понимания являются априорными актами, но ничего невыводимо. И поэтому Кант имеет дело с высвободившимся миром, где есть для меня место. Он не исключает меня из области нравственности, не выпихивает из области познания хотя бы потому, что ничего невыводимо, все заново и все конкретно.

Проблема Канта рождается из того, что предшествующая метафизика, в том числе и лейбницевская, едва не испарила мир в знании. Человек как познающее существо, как живое, нравственное существо все более оказывался призраком, почти элементом божественного сновидения. Все становилось ирреальным по сравнению с глубиной и бесконечностью божественного знания. А Кант высвобождает место для действия, говоря: понимаю мир как такой, в котором ничего не из чего не вытекает. Пространство и время не призрак, скажет Кант. И придет он ко всему этому, уцепившись за следующее понимание акта восприятия: когда мы можем сказать, что акт восприятия совершился, мы уже находимся внутри определившегося мира, поскольку имплицитным элементом самой возможности установить, воспринято или не воспринято, является пространство, или пространственная расположенность. Здесь Кант рубит путы лейбницевской метафизики.

ЛЕКЦИЯ 4

Я снова вернусь немножко назад. Но сначала одно предупреждение. О Канте накопилось очень много слов — такая снежная баба, покатали, покатали и разрослась. И вот, когда Кант закладывает очередной вираж своей мысли, мы обычно где-то за углом ждем, потирая руки, с готовым ярлычком: «феноменалист», «агностик», «идеалист» и так далее. А он почему-то никогда не оказывается там, где мы его ожидаем. Поэтому нам нужно пока мысленно подвесить все заранее известные определения, с помощью некоторой психотехники остановить готовые ассоциации и попробовать вслушаться в то, что Кант нам расскажет, выходя из очередного виража. В прошлый раз я остановился на «вираже», который Кант проделывает в отношении откровения. Фактически он обрубает религиозный ход мысли, как философ он запрещает его себе по следующей причине: как бы ни было первоначально, как бы ни возникло — все равно это сейчас.

Очень важная нота. Но сразу возникает вопрос: как же тогда Бог, который устроил мир для нас, без нас и независимо от нас? Кстати говоря, наше отношение к Канту после прошедших двухсот лет немного похоже на наше отношение к Богу. У меня часто возникает впечатление, что Кант так же как Бог — устроил мир, все поставил на свои места, а мы ничего не поняли, запутали, и вот теперь распутывание первоначально нормального и хорошо устроенного дела называется человеческой историей, в данном случае историей мысли. Нам нужно пройти целую историю, поломать голову, чтобы наконец увидеть, понять. А потом смотришь, Кант именно это и говорил. Поэтому Кант в моем сознании находится на божественном положении.

Итак, даже если за нами, позади нас бесконечно устроенная вечность, а значит, и впереди нас она уже определена — все равно мир существует только сейчас, заново. Мир должен быть устроен так, чтобы он заранее содержал в себе место, которое я должен заполнить. По Канту, устройство мира в принципе не определено до моего действия, до нахождения мною предназначенного мне в нем места. Фактически у Канта возникает вопрос: а мог ли Бог вообще познавать? В работе «Всеобщая история неба» эта мысль развивается им, в частности, применительно к проблеме предвидения. Кант пытается показать, что предвидение будущего невозможно, если существование вообще не определено ни само по себе, ни из предшествующих оснований. Это означает, что и Бог не мог бы предвидеть, если под Богом мы понимаем бесконечное и в этом смысле конечным образом не определившееся существо. Обратите внимание на слово «определено», «определилось». В ответ на вопрос, определилось или не определилось, Кант всегда включает какое-то событие, помеченное признаком конечного существования. Ego cogito, ergo sum. Это одновременно, как мы знаем уже по Декарту, и логическая личность, и предполагающая эмпирический акт осознавания своим существованием, а существование по определению конечно.

Тем самым уже в начале цитируемого мною произведения, в начале мыслительной работы у Канта образуется развилка. Это различие между двумя полюсами: некоторым независимым сознанием и сознанием зависимым, в котором возможна игра представлений, или игра изменений. Ранний Кант говорит об игре представлений, о представлениях, которые играют мной. Позже, в 1780-х годах, он будет говорить об игре изменений. Помечу здесь важный пункт, он не виден на поверхности: все это обсуждается в связи с проблемой предустановленной гармонии. Для Канта идея предустановленной гармонии есть допущение того, что две разнородные субстанции, две разнородные сущности имеют каждая внутри себя, одна независимо от другой, игру изменений, причем эта игра изменений в каждой совершается независимо от игры изменений в другой. Кант понял и доказал невозможность такого устройства. Отсюда он и вышел на проблему реальности, на проблему доказательства — что, возможно, вас удивит — реального существования вещей вне нас, независимо от нашего сознания.

Значит, мы должны разобраться с зависимым сознанием и показать, что возможно другое, не-зависимое сознание, божественное, в котором не было бы познания и, в частности, предвидения. Уже у юного Канта возникает мысль, что для того, чтобы что-то познавать, нужно конечным образом определиться. Рассуждение, посвященное этому, было, кстати, у Беркли, одного из самых парадоксальных и остроумных философов по части изобретения аргументов — а философия есть изобретение аргументов, ходов мысли или троп, то есть устойчивых и повторяющихся фигур речи. Так вот, Беркли рассуждал о том же: может ли вообще Бог познавать, ведь это, по определению, существо, которое не отличает себя от своих состояний, и тем самым оно не может отличать предметы от своих состояний. Богу по определению должно быть приписано интеллектуальное созерцание, а это означает возникновение сущности предмета в акте его же восприятия. Здесь нет опосредованного знания. Существо, которое не отличает свои состояния от предметов, не есть существо познающее. Это положение какими-то подпольными путями вошло в вечно заново слагающуюся и в то же время всякий раз уже построенную машину философского рассуждения. У Канта та же подспудная струя.

Я не случайно приводил цитату из зрелого Канта и просил обратить ваше внимание на слова: «но в таком сознании (в независимом божественном сознании) вовсе не было бы понятия необходимости». А понятие необходимости есть обязательное понятие научного и опытного познания. Для самостоятельного размышления на эту тему можно вернуться к уже приводившейся цитате из письма к Герцу. Напомню ход мысли Канта:

«Если бы мы были способны также и к интеллектуальному созерцанию (например, если бы бесконечно малые элементы его были ноуменами), необходимость таких суждений (то есть синтетических суждений) соответственно природе нашего рассудка, в котором существует такое понятие, как необходимость, совсем не могла бы иметь места». То есть в сознании, каким обладал бы Бог, в таком устройстве не существовало бы понятия необходимости. Это очень интересный ход.

Хочу сказать, что внутреннее биение нерва мысли Канта — это проблема: не призрак ли я в этом мире. Или, иначе говоря, проблема реальности. Очень странная вещь. На основании моего опыта жизни и чтения у меня сложилось твердое убеждение, что у так называемых идеалистов было какое-то рвение, какая-то плодотворная страсть доказать реальность мира, реальность вещей вне нас. Тогда как у материалистов, какими были, скажем, Гольбах или Гельвеции, такого рвения не было. Им это казалось само собой разумеющимся. Поэтому очень часто их воображение тупо молчало, мысль не приходила в движение. Рука не уставала бить кремень о металл, но искры не высекались. Это пример того, как опасно считать что-то само собой разумеющимся. А с другой стороны, опасно в присутствии дураков проявлять рвение, доказывая реальность внешнего мира, потому что по ходу доказательства ты многое ставишь под вопрос, многое становится сомнительным и слишком много ограничений накладывается на человеческое познание и сознание, на его возможность что-либо утверждать о вещах. Мы очень не любим ограничений, хотя всякий грамотный физик и математик, и даже не очень грамотный философ, скажет, что научная мысль начинается с запретов. Законы науки есть прежде всего ограничения.

Возвращаюсь к кантовской развилке. Мы находимся между Сциллой и Харибдой, между зависимым и независимым сознанием. Кстати, в независимом сознании не могло бы возникнуть не только понятие необходимости, о чем я уже говорил, но и понятие связи. Если бы каждое из бесконечно малых ощущений, или восприятий, было одновременно интеллектуальным созерцанием, то оно было бы таковым совершенно вне связи с другим восприятием. Итак, для познания необходимо быть конечным, необходимо определиться. Отсюда кантовский пафос восприятия, которое является разумным, или априорным. В нашем сознании возникают необходимые понятия, например, что душа там же, где человек. Это умозаключение разума, потому что в действительности сознанием мы не можем пространственно определить физические явления, мы попадаем в круг. Получается, что сами физические явления мы определяем, применяя пространственную форму созерцания, а потом, второй раз, хотим применить пространственное понятие уже к самому акту сознания. Это невозможно — везде, где бы мы ни находились, уже имплицирован сознательный акт. И тогда разум делает вывод: если это так, то о месте души мы можем сказать единственное — что она находится там, где человек мыслит. Это не вывод из фактов, это необходимое понятие разума. Здесь есть тот оттенок, тот пафос, который потом выразится в знаменитом учении Канта об антиномиях. Кстати, своих комментаторов и поклонников Кант предупреждал, что его учение началось с проблемы антиномий. Заметьте, не с размышления о смерти и бессмертии, в то время как предполагалось, что всякий метафизик — а Кант метафизик, то есть философ в старом смысле слова, — должен начать свои размышления с вопроса о Боге, или смерти и бессмертии. Движущим и исходным для кантовского рассуждения была мысль об антиномичности. Но под антиномией Кант понимает не просто противоречие. Антиномия есть естественный продукт разума, внутреннее устройство нашего познания, или, как говорит Кант, «естественная антитетика разума». Это не то, что рождено моей хитростью, что рассудочно рождено, нет, это естественный продукт того, как мы определились.

Значит, для того, чтобы мы познавали мир, он должен быть миром, в котором мы определились, то есть таким, где что-то уже должно было случиться. Например, должно было случиться мое существование. Мир должен быть так устроен по своим физическим законам, чтобы допускать эмпирическое событие извлечения некоторым чувствующим существом некоторого опыта. Не то содержание, которое мы видим потом изнутри извлеченного опыта (видим некоторым интеллектуальным взором, сидя внутри содержания, смотря на предметы и предполагая, что они суть предметы сами по себе), но сам акт извлечения опыта, само эмпирическое событие извлечения опыта. Нам необходимо уловить и крепко удерживать этот оттенок. Такой ход вполне ассоциируется с феноменологическими рассуждениями XX века — Кант выполняет элементарную процедуру феноменологической редукции. И совершается она Кантом посредством простых слов: мир, частью которого являюсь. Потом она же формулируется в словах: законы рассудка есть одновременно законы природы, причем имеются в виду законы природы вообще, не конкретные физические законы, а любой закон, в той мере, в какой в нем есть термины «естественное», «природное», «естественная связь» и так далее. Наличие такого термина означает, что мы смогли увидеть мир как естественно устроенный, и это значит, опыт извлекается из мира по тем же законам, которые внутри опыта формулируются как физические.

Однако в каждом шаге моего рассуждения были термины, которые еще никак не определены. Очевидно, это неизбежно. Нельзя двигаться так, чтобы не предполагать того, что может быть определено только через десять или пятнадцать шагов. Мы многого пока не знаем: не знаем термина «восприятие», не знаем, что такое «вещь», «свобода», «тавтология», хотя обо всем этом я уже говорил. Мы не знаем, что такое «мир», и тем более не знаем таких более поздних кантовских слов, как «трансцендентальная апперцепция», «единство субъекта». Мы на самом деле не знаем, действительно ли пространство и в каком смысле оно является имплицированным в самом определении того, что такое восприятие, что вообще значит связь пространства с восприятием, с фактом, что что-то воспринято.

Пока мы лишь установили, что пространственное определение имплицировано всякий раз, когда мы можем сказать «воспринято», что воспринять — значит определиться, а если определились, то уже есть пространство. Кант выражает это в форме идеи множественности миров. В его первой работе «Об оценке живых сил» она сформулирована как указание на несвязанность пространств совершенно разной природы. И когда Кант говорит о мире, частью которого мы являемся, то в этой формулировке у него присутствует устойчивая тема некоторых сущностей, которые могут находиться вне связей нашего мира, образовывать совершенно особый мир. Он особый потому, что образуются эти сущности по пространственной связи какого-то иного рода. Причем располагаются в точке, где мы определились согласно своему пространственному расположению, а другой мир не знаем и не видим. Не обязательно предполагать другой мир где-то на бесконечных, миллионных расстояниях — достаточно допустить множественность миров в метафизическом смысле, то есть даже в точке.

Однако пока мы ничего этого не знаем, все это нам не ясно. Не ясно это и самому Канту. У него все время фигурирует, нарастая по экспоненте, термин «определенное» понятие, «определенный» мир, «определенное» восприятие. В слово «определенное» нужно вкладывать, кстати, оттенок известной физической проблемы. Во всякой науке, и в особенности в физике, задача состоит в том, чтобы описывать события некоторым уникальным образом — это проблема уникальности физического описания. Иначе говоря, определенность в том, что вещь или ход события описаны некоторым единственно полным образом. Тогда мы имеем вещь, которая вполне определилась. Итак, слова «определилось», «полнота» фигурируют у Канта все время. Пытаясь что-то объяснить, мы постепенно накапливаем эти слова для понимания. Однако нам пока ничего не ясно. Все точки у Канта нащупаны как бы сразу: зависимое и независимое сознание, идея конечности, идея оснований, которые содержат в себе не знаемый нами элемент, но должны приниматься за факт. Все это уже есть — но Канту еще не ясно. И прояснение есть история мысли Канта, или история возникновения аппарата, на языке которого все приобретет ясность. Я имею в виду аппарат трансцендентального анализа, где будет, например, ясно, почему пространство — элемент, имплицированный в воздействии вещей на органы чувств. Кант найдет ответ, он покажет, что пространство есть чистая форма нашего созерцания. Это его ясность, его ответ, который можно принять или не принять, но даже не принимая, нужно увидеть содержание, что здесь обсуждается и решается.

В качестве предупреждения и указания на то, о чем здесь идет речь, приведу рассуждение Канта из письма к Осману от сентября 1789 г. Замечу только, что говоря о мире, частью которого я являюсь, в котором я определился, Кант с самого начала берет ноту «имманентиста», а не «трансцендиста». Рассуждая, что в независимом сознании не могло бы вообще быть понятия необходимости, что независимое, божественное сознание не могло бы познавать, Кант отталкивается от экзистенциального принципа cogi-to, то есть принципа существования Я, когда в мире возможны акты познания. И в этой связке у Канта есть одно интересное различение: того, что можно воспринять, не зная и не задавая вопросов о причинах воспринимаемого, и того, что нельзя воспринять, не зная.

Маленький пример. Представьте себе, что кто-то, принадлежащий к другой, инопланетной цивилизации, наблюдает театр на Таганке или японский театр. На сцене движутся люди. Допустим, что этот кто-то обладает таким словарем знания, в силу которого он узнает, что это человеческие существа, движущиеся и что-то говорящие на какой-то деревянной площадке. При этом он может соотнести произносимые слова с некоторыми предметами. Сказанное ими слово и одновременное указание пальцем на предмет соотносятся в его сознании, и тогда слово приобретает значение. Однако что он мог бы понять в этом представлении? Очевидно, существует то, чего он не мог бы понять, если бы не знал, что это театр! Ведь знание о том, что это театр, не задано внешним описанием, оно дополнительно к нему. Если вы не знаете, что перед вами театр, то ни из чего, что говорится и делается на сцене, не вытекает знание, что это театр. Вы должны уже знать, что это театр, чтобы воспринимать все как театр. Так же как вы должны знать, что трековые следы в камере Вильсона есть следы частиц, ибо сами следы не несут на себе надписи «мы частицы».

Я прошу извинить меня за отступление, но Канта можно и нужно воспринимать только с максимально расширенным набором ассоциаций, заходящих в разные области. Итак, Кант пишет в письме к Осману:

«Я могу воспринять падение тела, даже не подумав о причине этого падения (то есть могу воспринять падение в качестве падения; что такое воспринять? Воспринять что-то в качестве того, что есть: тело падает; воспринять падение тела — значит воспринять его в качестве падающего; тело всегда падает относительно каких-то других предметов, и я воспринимаю — падает тело, говорит Кант), но я не могу воспринять то, находятся ли вещи вне друг друга или рядом друг с другом, воспринять, не имея заранее представления о пространстве как чувственной форме созерцания, только посредством которой я и могу впервые воспринять вне друг друга нахождение вещей…»

Конечно, понятие о пространстве не должно и не может предполагаться заранее, ибо понятие мы не получаем, а вырабатываем. А внешнее, то есть созерцание чего-то в качестве внешнего, само восприятие того, что одна вещь вне другой или расположена рядом с ней, само это восприятие предполагает априорную форму.

Кант по ходу этой мысли различает два типа явлений в мире. Есть то, что мы можем воспринять в качестве такового, не выходя за пределы, не обращаясь к другому. Например, я воспринимаю падение тела без знания причин падения. Но я не могу воспринять — вправо или влево, до или после. Вещи в моем восприятии не могут определиться как после, до или рядом, если у меня априорно нет пространственной и временной формы созерцания. Эта проблема может быть помечена и иначе — как проблема внутреннего, того, что всегда дополнительно к описанию и независимо от него. Так, знание о театре как театре принадлежит тому миру, внутри которого театр возник. Знать об этом по внешнему описанию нет никакой возможности, нужно или быть внутри мира, или найти способ оказаться внутри него. Точно так же, как мы не можем, найдя штопор и описав его по физическим законам, узнать, что это такое, если не знаем, что в этой цивилизации жидкость хранится в бутылках. Сам по себе физически описанный штопор есть абсурдный предмет. Ведь можно представить себе, что в другой цивилизации при соблюдении тех же законов винтового движения жидкость хранится не в бутылках, а, скажем, в каких-нибудь магнитных ловушках и извлекается не штопором. Значит, существо, в мире которого нет штопорного обращения с жидкостью, оставаясь в терминах физических законов, никогда не нашло бы предмета, будь он даже перед его носом: штопор для него бессмысленный, абсурдный предмет, похожий на рисунок голландского графика Эшера.

Значит, у нас две категории явлений: первые, которые мы воспринимаем, даже не задаваясь вопросом о причинах, и те, что мы воспринимаем, только если знаем. Но знаем не само восприятие — оно должно эмпирически случиться, — а знаем что-то другое. И тогда воспринимаем так, как случается. Но я снова ушел от Канта. Продолжу: «…внешние представления, к которым относятся также и представления тела эмбриона, тоже лишь в той мере могут производиться или возникать, в какой мере восприятия нашей способности представления аффицируются согласно этой форме…».

То есть из воздействий мира воспринимаются только те, которые с самого начала, как будто в некотором силовом поле, располагаются по траекториям этого поля, заданным той формой, которая есть у эмбриона. Такое воздействие воспримется в качестве внешнего, если оно с самого начала примет ту форму, которая есть в пространстве этого эмбриона. Пространство — как некое химическое поле. Если падающее воздействие не примет его форму, оно не будет воздействием.

Итак, в случае фактов, требующих для их восприятия чего-то дополнительного, возникает проблема априорного. Мы можем постигать только вещи, которые относятся к миру, в котором уже что-то случилось. Это случившееся как бы всегда впереди или позади нас; можно сказать и так: каждый раз уже случилось многое. Уже случившееся, независимо определившееся есть внутренний элемент мира. Как знание, что это театр, а это штопор. Ведь описание штопора в терминах физических законов или описание видимого движения людей на сцене, их жестов и слов не обладает чертой определенности. Чтобы определиться, мы в первом случае должны добавить все внутреннее знание о способе хранения жидкости и ее разливании, а во втором — добавить знание, что это театр. Это и есть кантовская проблема синтеза, или синтетических суждений априори. Или проблема расширения знания.

Вся философия Канта в ее технической части, то есть в части развиваемого аппарата анализа, а не просто духовных идей, является решением одной проблемы — синтеза. Но просто сказать «проблема синтеза» — это произнести не более чем ученое слово. Скажем, я опишу вам, догматически воспроизводя кантовские формулы, что такое синтетические суждения априори, потом добавлю, что Кант того-то недопонял, в том-то ограничен… Будет набор слов. А чтобы было понятно, мы пытаемся реконструировать это в качестве возможности своего вечно живого движения мысли. Вот я сказал: синтез означает, что обнаружение факта, описание его не обладает определенностью, если к нему что-то не добавлено. Причем добавляемое независимо от содержания описания. И это добавление независимого есть расширение, синтез. То есть тем самым Кант накладывает ограничения, или связку, на мир. Он не допускает, что нечто в мире может проявляться и быть предметом нашего суждения трансцендентным образом, дискретным образом, если под дискретным понимать независимость от связи, налагаемой внутренним или случившимся. Любые действия, проявляющиеся в мире, должны располагаться (или мы должны обладать возможностью непрерывно располагать их) по форме, данной случившимся. Например, воздействия на эмбрион в некотором химическом поле являются предметом и термином нашего рассуждения, если мы можем расположить их по форме пространственного созерцания, присущего эмбриону. Заметьте, я снова употребил непонятный пока термин «созерцание». Но я уже говорил, что такое синкретичное употребление терминов неминуемо. И оно требует от нас, чтобы, сделав вираж, мы снова вернулись и захватили неразъясненную часть последующим движением, а потом снова вернулись, захватили и потянули какую-то другую часть — только так мы, может быть, что-нибудь поймем. Значит, повторяю, действия, не обладающие внутренней постижимой нами связью и тем самым совершающиеся как бы поверх, помимо пространства и времени, не могут быть предметом и материалом нашего суждения о мире. Божественное действие или вещь в себе проявлялись бы без ограничения, наложенного на них причинной связью, пространственно-временной определенностью. То есть очаги действия произвольно вспыхивали бы в неопределенных и неопределимых точках мира, подобно божественному присутствию поверх пространства и времени. На фоне кантовской мысли тянется прежде всего эта проблема.

Я уже говорил, что есть основания, которые работают и оказываются плодотворными в нашем познании в той мере, в какой мы их не пытаемся разложить дальше. В «Критике чистого разума» Кант буквально, текстуально выражает мысль, что существует такого рода анализ оснований явлений, который именно фактом разложения в анализе этих оснований уничтожает те явления, которые мы хотели объяснить и к которым хотели прийти, идя от этих оснований. То есть анализ ликвидирует условия, на которых только и можно понять и объяснить. Условием того, что мы можем понять частные, или отдельные, явления оказывается фундаментально принимаемый элемент незнаемого. Эта современная кантианская нота была, в частности, у Нильса Бора, когда он, в связи с разъяснением принципа дополнительности и принципа соответствия, говорил о жизненных явлениях — что в этой области слишком сильная детализация принципа жизни может помешать понять явления жизни. Они распадутся, и распадутся именно потому, что мы слишком далеко зашли в попытке разложить само основание, сам принцип жизни. Принцип жизни относится к тому, что мы, в том числе следуя Канту, должны принять как факт, но факт весьма странный.

Это неразложимый факт. Здесь мы снова в кантовской теме теперь, когда уже есть. Но дело в том, что за факт, за данность нами принято нечто, содержащее разнородность. Здесь содержится некоторый ненаглядный, умозримый, непредметный и в этом смысле метафизический элемент. Например, когда я говорю, что душа там, где человек, что она пространственно определена там, где пространственно определен человек, без дальнейшей детализации, без подразделения в пространстве, — то предмета этого высказывания, этого умозаключения в мире нет, мы не можем его себе наглядно дать. Потому что мы должны были бы представить его в пространстве, а мы только что сказали, что душа там, где мыслится о пространстве, то есть там, где человек. Это умозримый элемент, ненаглядный, или непредметный. У выявляемого и описываемого Кантом ядра, или вселенной, мысли есть сердцевина, являющаяся беспредметной мыслью. Зрелый Кант будет говорить в этой связи об «объекте вообще», понятие которого не имеет предмета. Я уже употреблял термин «законы природы вообще». Понятие «природы вообще» не имеет предмета. Описывая разные соединения, синтетические связи, Кант тысячу раз разъясняет, что есть понятие «соединенного» — того или иного, тогда как понятие «соединенного вообще» не имеет предмета. Поэтому Кант скажет, например, что понятие единства (обратите внимание), которое употребляется, когда говорится о соединении вообще, не есть понятие единства, которое содержится в таблице категорий. Понятие существования, которое применяется к акту определенности в мире (мир может быть только такой и только о таком мире можно говорить, в котором случилось, например, существование Я; Кант будет называть его чистым, трансцендентальным Я), не есть термин и понятие существования, записанное в таблицу категорий. Категории через схему имеют предмет, а есть уровни употребления тех же понятий, где они не имеют предметов. Просто слово то же самое.

Устраните из словосочетания «предмет вообще», «существование вообще» и так далее все ассоциации, которые вносятся из формальной логики. Отличение предмета вообще от предмета не есть здесь отличение в смысле абстрагирования и обобщения. Все дело в использовании языка, а он — какой есть, других слов у нас нет. И поэтому философское мышление работает, только помещая слова в контекст, контекстуально. Элемент беспредметного, являющийся Мыслью с большой буквы, не та или иная мысль, а Мысль — это та мысль, которая и есть, по Пармениду, Бытие. Мысль, к которой относится тезис о тождестве мышления и бытия. Так вот, этот непредметный, метафизический, инородный в принятой данности элемент есть нечто, что мы не можем предположить, поскольку это независимый элемент, сам впервые придающий определенность миру. Никакой воображаемый инопланетянин не может предположением ввести внутренний элемент знания, что нечто видимое есть театр. Как не может ввести и предмет, являющийся внутренним элементом цивилизации, в которой принято хранить жидкость в бутылках. Это нечто мы не можем предположить, открыть в фактах как некоторые натуральные свойства. Оно не продукт абстракции натуральных свойств предметов. Например, факт, что нечто является инерциальной системой отсчета, нельзя извлечь абстракцией из натуральных свойств предметов. И он не является обобщением наблюдений. Как не есть обобщение наблюдений решение, где находится душа, или решение, что такое доброта. А ведь сказав «добрый человек добр», мы поняли, что такое доброта.

Значит, с одной стороны, мы неспособны это предположить или рассудочно выдумать, а с другой стороны, неспособны извлечь из фактов. И это то, что античная философия, а вслед за нею Кант называет разумом в смысле рацио, пропорции между двумя. В основе философского умозрительного мышления лежит знание, содержащее в себе разнородные вещи. О разнородности Кант говорит в таком аккорде: объединено в одном познании или объединено в одном сознании. Что объединено? Прежде всего Кант говорит о двух способностях души — рассудочной и чувственной. И обсуждает он это в контексте идей и понятий теории предустановленной гармонии Лейбница. Исходная мысль Канта состоит в том, что чувственность и рассудок совершенно инородны и нельзя от одной перейти к другому по степенному различию, нельзя представить рассудок как степенное улучшение или очищение чувственности. Они различны радикально и принципиально. Фактически это повторение декартовского различения тела и души, протяженного и мыслящего. В аппарате философского исследования руками Канта заново заработало это различение. У Канта все время стоит эта проблема, и он невольно постоянно возвращается к ней, в том числе в контексте проблемы реальности и идеализма. Я приведу цитату из зрелого Канта:

"Мы сами для самих себя являемся прежде всего предметом внешнего чувства, ибо иначе мы не могли бы воспринимать нашего места в мире и созерцать себя в отношении с другими предметами (если мы пытаемся снова пространственно расположить нечто, что уже определилось в пространственном расположении, то производим незаконное удвоение — это и есть двоящиеся феномены, естественным образом возникающие в нашем мышлении, естественно двоящийся взгляд). Поэтому душа в качестве предмета внутреннего чувства не может воспринимать свое место в теле, но находится в том месте, где находится человек" [20].

И здесь же: "Предустановленная гармония Лейбница с необходимостью ведет с собой идеализм: поскольку в ней каждый из двух субъектов участвует в игре изменений для себя самого без влияния другого (поскольку это влияние мы не можем определить в пространственных терминах, следовательно, этого влияния нет; пространственный термин имплицирован в определении того, воспринято или нет, воздействует или нет), то один из них вовсе не нуждается в определении существования и состояния другого. Но так и внутренние изменения не могут быть в своей возможности поняты без чего-то внешнего, что содержит основание (этих изменений)".

То есть мы должны определить нечто как воздействующее на нас, чтобы определиться в восприятии наших собственных внутренних изменений состояний. Это, говорит Кант, исчерпывающий аргумент для доказательства реальности внешнего мира.

Замечу, чтобы к этому больше не возвращаться и чтобы у нас не было недоразумений, что термин «идеализм» Кант употребляет только в одном точном смысле. Само употребление термина «идеалист» есть во многом дань терминологии времени. А мы этот термин законсервировали и до сих пор повторяем в своих корыстных интересах, потому что мы все внутри своего времени. И классификация Кантом видов идеализма есть дань времени. Так вот, Кант отличает свой «идеализм» от того, что он называет «материализмом», а именно «материализмом духов». Я считаю, говорит Кант, идеальным то, что идеально, и прошу воздерживаться от каких-либо попыток представить себе, изобразить нечто, что только идеально в виде наглядных, материальных предметов. Вот от чего отличал себя Кант, и в этом единственный и исчерпывающий смысл термина «идеалист».

Итак, внутренние изменения не могут быть поняты в своей возможности без чего-то внешнего, что содержит основание этих изменений. Иными словами, пространство есть элемент действия предметов на мои чувства. Кант подчеркивает расположенность пространства как внешнее основание изменений состояния. В определении воздействия на органы чувств имплицировано пространство, оно необходимый элемент изменения во взаимодействии как моем изменении. А изменения, которое не осознано как мое изменение, не существует. Оно есть лишь в смысле зависимого сознания, с которым играют, а оно само даже не знает, что у него есть изменения состояний.

Я вновь возвращаюсь к проблеме неоднородности. Значит, мы определяем мир в зависимости от того или иного типа связности пространства. Пространство другой природы дало бы другой мир. В этом же мы определились как относящиеся к миру познавательным образом, причем в той мере, в какой этот мир имплицированно определен нами в качестве воздействующего, с априорным допущением пространственной определенности. Но где же связь, если мы, приняв нечто за далее неразлагаемое, разделяем феномен познания на идеальное и эмпирическое? С одной стороны, он идеален, поскольку мы не можем определить место сознания — говоря, что оно там, где сознающий человек, мы лишь обозначаем иносказанием нашу невозможность определить. С другой стороны, эмпирическое для Канта есть вполне физический принцип в чувственности. В нашей психике происходят физические события, по природе такие же, как и в физическом мире вне нас.

Эти два элемента — идеальное и эмпирическое — явно разнородны. Ибо в душе, место которой мы не можем определить, находятся сущности идеальные, мыслимые душой вне пространства и времени. Восприятие того, что идеально, мы осуществляем, не подразделяя и не локализуя воспринимаемое в пространстве и времени. Что такое круг, мы понимаем и воспринимаем, не прибегая для этого к локализации понимаемого в пространстве и времени, — круг как мыслительная сущность. Но Кант говорит, что это объединено в одном познании с эмпирическим. Скажем, априорная пространственная форма, присущая эмбриону, локализует воздействие на него в пространстве и времени. И это является условием того, что вообще что-то действует на эмбрион извне, действует как среда, подталкивает его к развитию. Среда должна принимать уже существующую форму, чтобы воздействовать в качестве среды. Но это совершенно инородный принцип, скажет Кант. И тем не менее это соединено в одном познании. Более того, о Лейбнице Кант скажет, что тот в действительности теорией предустановленной гармонии решает проблему соотношения между двумя разнородными субстанциями. А на самом же деле это вопрос о соотношении между двумя разнородными силами одной субстанции, между чувственностью и мышлением, идеальным и эмпирическим.

Проблема Канта в том и состоит, чтобы понять и удерживать это вместе. А понять сложно. Мы включены во взаимодействие мира как существа, которые одновременно мыслят в терминах вневременных и внепространственных сущностей и в то же время индивидуализируют их, конкретизируют их в эмпирических пространственно-временных локализациях. Чтобы все это могло случиться, — а Кант уже в работе «Об оценке живых сил» идет к этой проблеме, — мы должны иметь полное основание. Я уже обращал внимание на просвечивающие золотой ниткой в ткани кантовского текста слова «определенность» и «полнота». Полная определенность. Нечто определившееся и полное. Чтобы понять, о чем идет речь, я переиначу термин «полное основание» в более развитый и поздний термин Канта — «полное общение субстанций во взаимодействии». Итак, чтобы мы в мире вообще что-то могли воспринять, локализовать в пространстве и времени, субстанции мира, внутри которого мы воспринимаем, должны находиться в полном общении, должны быть в полной провзаимодейственности. Это опытный принцип. Принцип полного общения субстанций вместе с принципом внутреннего элемента, того, что мы принимаем в качестве уже случившегося (уже многое случилось), задают то, что Кант ранее называл «формой мира». Не случайно диссертация Канта, написанная в 1770 году (следующий за годом, который, по словам Канта, принес ему свет, и хотя сам свет не изложен в диссертации, отсветы его лежат на ней), посвящена проблемам формы интеллигибельного, форме умопостигаемого и чувственного миров.

Повторю еще раз: два понятия, два термина — «полнота» и «определенность» — задают форму мира. А форма мира есть одновременно форма того соединения, которое мы находим как соединенное в одном опыте, хотя соединенное совершенно инородно, или разнородно.

ЛЕКЦИЯ 5

Прошлый раз мы остановились на терминах «форма мира», «полнота» и «определенность». Мы убедились в том, что все линии кантовского движения мысли сходятся в одном опыте, в некоем соединении разнородных вещей в одном опыте. И это соединение, как и сама возможность существования одного опыта, является проблемой. Здесь нам нужно, как выражался Кант, с толкомсумасшествовать[21]. Он цитировал Теренция, показывая неизбежную антиномию, которая возникает, если мы исходим из того, что некое сознающее, чувствующее существо, постигающее мир, само, в свою очередь, занимает место в этом постигаемом им мире. Поэтому, когда мы хотим разобраться в природе духовной сущности, побуждающей тела к движению или, наоборот, к пассивному восприятию, то мы занимаемся фактически несуществующим предметом, чем-то, что мы не можем представить в качестве предмета. И рассуждать об этих вещах, говорит Кант, значит то же самое, что с толком сумасшествовать. У Канта это сознание обострено тем, что он уже нащупывает и начинает четко понимать природу и возможности философствования, в отличие от науки.

Эта тема начинается у юного Канта, и в последующих работах 1756–1759 годов он пытается выяснить, чем философия отличается от математики. В философии нельзя записать и забыть, помня лишь форму написанного. Другими словами, мы не можем придать шагу нашего рассуждения такую символическую форму, записав которую на последующих шагах рассуждения не должны были бы заново, снова обращаться к этому первому шагу и восстанавливать, как он был сделан. Мы можем облегчить усилие нашего мышления удержанием самой символической формы записи — знаковой, языковой, — соединяя ее по определенным правилам с другими знаковыми формами. Философия же не дает такой возможности — хотя бы потому, как выражается Кант, что философия под знаки никогда не может подставить предмет in concreto, то есть наглядный, независимо от операции рассудка выделенный и данный предмет. В философии приходится на каждом шагу рассуждения держать в голове и тянуть за собой все нити, не имея возможности передоверить что-то той памяти, которую несут символы, знаковые записи. Ограниченность, неизбежность для нее держания всего очень беспокоит Канта. Философия действительно похожа на некоторый странный язык, лишенный его свойств, потому что в языке мы можем держать прошлое фиксирующим его знаком и не распаковывать знак на каждом шагу, а философия должна распаковывать каждый шаг и все время держать все вместе. Отсюда даже в работе Канта «Всеобщая история неба», не имеющей, казалось бы, никакого отношения к этим духовным проблемам, появляется рассуждение о том, как мышление может уставать от напряжения и быть не способным из-за усталости это напряжение держать.

Это чувство философии закрепляется у Канта еще одним четким ходом. Держание и есть, по Канту, метафизика. Предметом метафизики является невидимое. Помните, в письме Земмерингу «Об органе души» Кант говорит, что эта работа адресована человеку, который занимается видимым в человеческой душе, от того (то есть автора), который занимается невидимым. Это поздний Кант. А у раннего Канта та же мысль выражается словами: метафизика и философия, что то же самое — это чувство идей. Или некое духовное ощущение, в котором устранена содержательная и материальная его сторона. Здесь у нас впервые появляется термин «идея». В ранних работах он фигурирует в контексте рассуждений о систематической связанности мира. Этот термин возникает в таком словосочетании: «систематическая связанность мира и ее объективные идеи»; то есть идеи — это идеи связи, идеи формы, они формальный элемент.

Итак, в ранних работах Канта это связано с проблемой формы мира, самой сложной проблемой. Понять кантовское понятие формы или формального равносильно тому, чтобы понять все, если это, конечно, возможно. (Так же как Кант не смог до конца понять самого себя, так и мы никогда не поймем, но по дороге напряженного непонимания чего-то мы что-то другое, если повезет, поймем.) Пока я пытаюсь породить у вас хотя бы ощущение этой проблемы. А поскольку мы знаем, что метафизика — это духовное ощущение, то нет ничего страшного, если мы останемся на уровне ощущения…

Я уже говорил, что nervus probandi философии Канта является вопрос: что значит «воспринять». Теперь я иначе выражу этот вопрос. Он одновременно у Канта означает: что значит или что такое мир? В слово «мир» мы будем пока вкладывать оттенок «мирского» как отличного от чего-то невидимого, или метафизического. Каждый раз, ставя вопрос, что такое мир, мы, по Канту, должны понимать, что возникает он в ситуации, когда уже многое случилось. Или другими словами: если мы нечто называем миром, то мы имеем дело с некоторым уже случившимся соединением. С таким событием извлечения опыта, когда этот опыт необратимо превратился в извлеченное знание. Для Канта это событие как бы предшествует такому рассуждению о мире, которое рассматривало бы его в свете трансцендентного вмешательства или проявления в мире некоторого трансцендентного действия, вторгающегося независимо и помимо случившегося в мире соединения.

Случившееся соединение и содержит то, что мы вслед за Кантом назвали «формой». Форма есть возможность связи или возможность структуры. Я говорил уже, что мир есть некая систематическая связь явлений — не то, что формируется конкретными законами, но то, что существует как систематическое согласование всего разнообразия законов. Это согласование дается формой мира. На теоретическом языке форма мира есть возможность той или иной структуры. Пока я фиксирую это выражение как догматическую формулу, еще не имея возможности ее пояснить.

Начиная же пояснение, обращу снова внимание на саму зацикленность Канта на формальном, на форме. Кант — пиетическая душа, богобоязненная и в то же время подавляющая в себе любую склонность к самоугождению. Он держит духовное ощущение формы. А ведь мы всегда сами себе очень нравимся, и крайним проявлением этого является сознание, что в нашей жизни участвуют высшие силы. Для пиетической же души Канта такое представление о высших силах было тем, что англичане назвали бы selfindulgence — самоугождением или угодительным углублением в самого себя. Будто мы такой пуп земли, что Бог только и занимается тем, чтобы наблюдать за нашими действиями, награждать нас, проявлять свое присутствие тем, что нам помогать. Тем самым у нас якобы появляется право провоцировать Бога: давай, я поступлю так, а ты докажи свое существование тем, что выручишь меня. Такое самоугождающее углубление в себя отвратительно для Канта. Уверяю вас, что вся философия Канта есть просто теоретическое, понятийно-языковое, аппаратное оформление этого основного его духовного ощущения. Оно максимально просто, но удержаться в нем чрезвычайно трудно — трудно не впасть в самоугождение. Мало почувствовать отвратительное, нужно удержаться на определенной ноте, и форма — это то, что относится к нашей способности удерживаться. Мы удерживаемся и локтями и ногами, опираясь на форму.

Если вы посмотрите рассуждения Канта о том, что первично в человеке, зло или добро, считать ли человеческое существо по природе добрым или злым, то увидите, что Кант проходит по краю пропасти этой неразрешимой проблемы. Ему ясно одно, что путем эмпирического исследования истории, или исследования самих себя, мы не можем окончательно установить, что по природе присуще человеку как существу натуральному. Но как философы мы можем понять, что склонности к добру в натуральном смысле этого слова не может быть. Ведь склонность в нас есть нечто, что действует помимо нас. Если «мы склонны», то, следовательно, о склонности мы можем забывать, а она будет себя показывать. Тогда это очень похоже на математику. В математике мы можем забыть, но у нас есть запись предшествующих шагов рассуждений, и мы можем взять только этот записанный результат и связать его по некоторым законам с последующими шагами. Однако мы только что установили, что если мы философствуем, то забывать нельзя. Нужно все тянуть за собой и держать. В этом смысле наши свойства не похожи на то, что может быть фиксировано математически. (В данном случае я пользуюсь аналогией математики как облегчающей понимание, я не рассуждаю о математике как таковой.)

Итак, не может быть склонности к добру как если бы оно у нас уже было и действовало, а мы могли бы о нем не помнить. Добро, по глубокому ощущению Канта, должно делаться специально, мы должны иметь на это силы или внутреннее состояние. А внутреннее состояние есть то, что в своих естественнонаучных занятиях Кант превращает в проблему формы. Иными словами, то, что я назвал систематической связью мира, для которой имеются объективные идеи, есть в то же время внутреннее, или внутренняя связь. Мы будем неоднократно иметь с этим дело. Я сказал, что добро должно делаться специально, с соответствующей на это силой — должно содержаться формой. Давайте теперь известную парную категорию форма — содержание выразим так: разобьем слово «содержать» или «содержание», введем дефис, чтобы почувствовать, что такое форма. Форма — это то, что со-держит. Так же как хорошо скованный обруч со-держит. Форма есть некоторое со-пряжение или такое напряжение, что оно может держать. То, что содержится, то и будет со-держанием.

Оказывается, добро есть такое содержание, которое должно со-держать. И мы ясно понимаем тогда, что такое зло в метафизическом смысле слова, в философском смысле, который мы можем понять нашим духовным ощущением. Зло — это просто предоставление себя стихийному ходу дела, потоку. Это распущенность. По Канту, предоставление чего-то стихийному ходу есть склонность, или изначально злое, присущее человеческой природе. Если же мы начинаем говорить о форме и о духовном ощущении, которое форму схватывает, о том, что форма должна держать, то мы явно не можем иметь в виду просто психологические качества человека, которые, как картофелины в мешке, лежали бы в его душе и были бы ей «свойственны». Однако у нас есть тот язык, который есть, и он утверждает добро и зло как нечто натуральное, как натуральные предметы. Поэтому лишь из конкретного контекста кантовских рассуждений мы можем восстановить иное понимание того, что такое изначально злое в человеке. Конечно, это не злоба в психологическом смысле слова, неагрессия, как мы могли бы это понять из науки этологии, перенеся на человека то понимание, которое достигается наблюдением животных. Такое наблюдение позволяет понять многое, но все же не то, чем занят Кант.

Преодолеть нашу склонность, или некое наклонение, которое, например, вызывается просто усталостью, нашей человеческой невозможностью неопределенно долго пребывать в состоянии большого напряжения, естественным образом мы не можем. А то, как мы это делаем, описывается понятием формы. Понятие формы определяется здесь как нечто отличное от естественного. Например, Кант замечает, что мы естественным образом не можем быть святыми. Помните, я говорил вам о втором рождении. Так вот, свяжите теперь все это термином «форма», представлением о формальном, об изнутри задаваемой связи в смысле со-пряжения. Обруч, держащий разрываемый изнутри самого себя бочонок; бочонок — это мы. (Здесь во мне заговорил грузинский архетип и я невольно перешел на язык родных мне бочек вина.) Значит, для преодоления нашей наклонности к злу недостаточно ни собственных сил человека как природного существа в смысле его психологических побуждений, порывов, намерений, ни усовершенствования социального строя. Кантовская мысль движется по острию ножа между двумя вещами, которые она одинаково отвергает. С одной стороны — это то, что мы в себе осознаем и чего мы не можем не любить, сами себе угождая. Наши прекрасные состояния души, намерения, добрые порывы и их психологический знак — «добрый», когда я чувствую, сознаю, что я «добрый». Но это все пустое, скажет Кант. Если нет формы. Только на форме можно держаться, а не на намерениях, не на порывах (например, порыв быть храбрым, быть добрым — это то, что осознается как свое состояние, но чего, по Канту, недостаточно).

Итак, мы имеем дело с кантовской интуицией формы. Только нечто со-держащее будет называться у Канта формой, в том числе и в области теоретических проблем, где речь идет о форме мира, или мире как форме, как связанности, внутри которой мы находимся, потому что о чем-то как о мире мы можем говорить, только если случилось соединение. Мы всегда внутри. Другая сторона — внешняя.

Психологии, внутреннего нам недостаточно, чтобы быть добрыми. Но есть еще фиктивные, или видимые, опоры. Например, устройство общественной и социальной жизни вокруг меня или некоторое усовершенствование социального строя. Буквально с первых шагов юноши Канта можно проследить, что его мысль кристаллизуется как нечто, увиденное им в противоположность этому расхожему и до сих пор господствующему над нами представлению. Кантовская сфера, феномен морали, метафизика — это все одно и то же. И это шаги моего блуждания вокруг проблемы формы.

Сам увиденный им феномен Кант вводит парадоксальным образом. Он не может принять, что, для того чтобы быть человечным, должны быть человечны обстоятельства существования. Для Канта этот взгляд неприемлем. Стоит его принять, и разрушается весь человеческий мир как мир жизни и как мир, в котором можно что-то высказывать, о чем-то говорить на человеческом языке. Сфера морали открывается только в области полноты. А мы в сфере полноты, если у нас нет никакой пользы, никакого «для чего», никакой внешней опоры в виде хорошо устроенного дела или хорошо устроенного общества. Если мы о добре, о благе будем рассуждать в терминах награды или выгоды, говорить, что благо оправдывает себя и способствует выживанию человеческого рода, если у нас есть хоть какая-то возможность вносить объяснительные термины в понимание морали — то мы вне этого феномена. По определению мы в области морали только там, где есть форма, или полнота. Полнота вины делает нас нравственными. Хотя, казалось бы, вина и есть безнравственность. Точно так же для Канта детерминизм — та верхушка волны, на которой возникает феномен свободы. Свобода предполагает полный детерминизм. В не полностью детерминистическом мире мы вообще не можем быть свободными.

Но вернемся к форме. Формальное всегда появляется там, где то ли история нас учит, вбивая молотком несчастья в нашу голову понимание и сожаление о бессмысленно растраченных и ушедших куда-то вбок годах, то ли сказывается наше собственное усилие понимания. Неужели для того, чтобы быть человечным, должны быть человечно или хорошо устроены обстоятельства нашего существования, в том числе социальные обстоятельства? Для Канта ясно — чтобы в мире было добро, недостаточно никакого внешнего устройства. Внешнее устройство всегда существует неформальным образом. Это так или иначе структурированный и организованный предмет. Но, скажет Кант, нужны не предметы, как бы они ни были организованы, нужна форма, проходящая через предметы в своем чистом виде. Это чувство формы, повторяю, очень важно для Канта.

Форма как возможность структуры, как нечто, что лежит в области полноты, есть для Канта такое образование, от свойств которого зависит все остальное в мире. В том числе социальные проблемы, социальное благо человека, его нравственное благо как конкретного, то есть несвятого существа. Иначе говоря, даже когда в мире имеет место несправедливость, угнетение, неравенство людей, извлечение одним выгоды из несчастного положения других, — а это есть и это будет, — не этим нужно заниматься. Для Канта главное, чтобы в форме не было оснований для угнетения и несчастья других людей. Исправить конкретные, эмпирические несчастья мы в принципе не можем. И как философы мы должны заниматься не этим, это вообще не предмет человеческой заботы, когда человек заботится о своей душе или философствует. Проблема в том, чтобы в самой форме не было оснований для зла и несправедливости. Поэтому Кант сторонник права именно в этом простом смысле.

Мы конечные существа, и даже если бы у нас было идеальное, божественное право, мы не могли бы это право осуществить. В том числе потому, что будут действовать не наши побуждения и намерения, а форма. Вот об этой форме и нужно заботиться. Скажем, существует определенная форма судопроизводства. А если мы полагаемся просто на то, что будем воспитывать порядочных и честных судей, которые не берут взятки, — то никогда праведного и справедливого суда мы иметь не будем. Потому что пока мы будем к этому стремиться, будет действовать форма, формальный элемент. И беда, если он неразвит, если это суд, в котором нет разделения властей, который не отделен от государства в виде независимого института судей, суд, который не имеет независимой прокуратуры, где прокурор, жертва, адвокат слиты все в одном лице (а это лицо всегда наше побуждение, порыв и, как выражались русские мыслители прошлого и начала этого века, инстинкт правды). Инстинкт правды хотя и будет в головах, но действовать будет форма. Лишь она своей со-держа-тельностью может нейтрализовать неизбежные человеческие потуги. Поэтому нам нужны не честные судьи, а независимые суды. Только это может скоррегировать неизбежную случайность того, честен человек или бесчестен, глуп или умен.

Это ощущение формы — не только продукт философствования, но продукт определенного рода культуры. А поскольку я говорю в рамках культуры бесформенной, не обладающей чувством формы, то я как идиот все время тычусь в одну и ту же дверь, пытаюсь все это выяснить и объяснить, в том числе и для себя, потому что мне тоже нужно со-держаться.

Недавно я читал книгу о Давиде Гилберте, написанную одной дамой (мой друг любезно прислал ее мне в Тбилиси). И там рассказан эпизод, который очень хорошо показывает, что такое чувство формы на уровне глубоко укорененного культурного чувства (неважно, что человек, влекомый этим культурным чувством, сам не осознает его в терминах, которые мы сейчас употребляем). В книге описан случай, происшедший с Гилбертом в 1933 году, когда Гитлер уже фактически пришел к власти, он был канцлером при президенте Гинденбурге. Но первые проскрипционные антисемитские законы нацистов были уже провозглашены, и согласно им из всех университетов, из центров культурной и экономической жизни стали изгоняться евреи. Гилберт был тогда руководителем математического института, возникшего в Гёттингене на основе математического факультета. Там собрался цвет математики, в том числе работали и евреи. Однако согласно новым законам Гилберт должен был их уволить. Он должен был уволить Куранта (ставшего впоследствии известным американским математиком), распроститься с Бернайсом (он тоже был звездой на математическом небосклоне), с Эмми Нётер, известным математиком и физиком, автором фундаментальных теорем… Гилберт, естественно, переживал, он был в отчаянии. Но главное — форма его переживаний, детская и наивная, ничего не понимающая. Обратите внимание на фразу, которую он говорит Куранту, — такую фразу в простоте душевной может сказать только человек, принадлежащий к культуре, где эта форма стала автоматической, без нее мир не мыслится, любой другой мир удивителен. Гилберт говорит Куранту: «Почему вы не подадите в суд на правительство? Ведь правительство беззаконничает!..»

Так вот, когда я буду, вслед за Кантом, говорить о самых абстрактных вещах — держите внутри этот фон. В философии ведь есть закон капиллярности сообщающихся сосудов. Я говорю об эпистемологии, а по закону сообщающихся сосудов, и в морали, и в сфере искусства все будет то же самое. Это неделимое духовное ощущение. Поэтому приведенная мною история имеет метафизический, онтологический смысл.

Итак: «Почему вы не подаете в суд на правительство?..» И далее автор книги комментирует: «Курант видел, что Гилберт просто не понимает, что происходит». Но это не эмпирическое непонимание. (Такое непонимание хорошо известно нам, русским, когда мы пытаемся объяснить, как мы живем, а другой этого не понимает.) Автор продолжает: «В Гилберте была укоренена вера в прусскую правовую систему». И далее, чтобы проиллюстрировать Гилбертово непонимание происходящего и его инстинкт доверия к прусскому правосудию, он рассказывает один забавный исторический анекдот. Это произошло во времена Фридриха Великого, с тех пор прошло свыше 200 лет. Фридриху Великому мешала и докучала какая-то находившаяся рядом мельница, принадлежавшая крестьянину. И он пригрозил этому крестьянину конфисковать мельницу, на что тот ответил: «Но в Пруссии еще есть судьи!» То есть крестьянин естественным и инстинктивным образом думал, что в Пруссии есть к кому обратиться, что можно подать в суд в том числе и на правительство, на короля. Король, согласно анекдоту, смутился, он был приведен словами крестьянина в замешательство. И велел на своей летней резиденции выгравировать слова крестьянина: «В Пруссии еще есть судьи». По свидетельству очевидцев, эта надпись на фронтоне летней резиденции Фридриха Великого в 1933 году была еще в полной сохранности.

Очевидно, такое чувство формы (а закон есть один из классических случаев формы) является очень деликатным и тонким продуктом, неким гумусом. Люди прекрасно понимают — чтобы на земле что-то выросло, нужен культурный слой почвы, нужно создавать его сантиметр за сантиметром, довольно долго. И чтобы в Пруссии времен Фридриха Великого такое могло быть естественным образом сказано, до этого, очевидно, должно было пройти еще лет двести. Мы же и сейчас подобного естественным образом сказать не можем, нам это просто в голову не придет. Так сколько же лет нам предстоит, если мы сегодня начнем?..

Значит, для Канта проблема не в том, чтобы хорошо устроить жизнь, — должна быть форма, такая, чтобы не содержала в себе оснований зла и несчастья. Не в нас не должно быть этих оснований, а в форме. (Конечно, Кант с его чувством формы является завершающей возрожденческой фигурой, если ясно понимать, что такое Возрождение.) То, что я называю формой, можно назвать и другим словом — civitas, или гражданственность. Если читать биографические заметки о Канте или его собственные более облегченные тексты, например «Наблюдения о чувстве прекрасного», — везде речь заходит о взаимоотношениях с людьми, о вопросах вежливости, о цивилизации, понимаемой как образ жизни воспитанных людей. У Канта постоянно присутствует мысль об особых преимуществах общения, о преимуществах явления, возникающего, когда некоторое число людей собрано вместе и когда появляются не только какие-то дополнительные права и обязанности, но и дополнительные удовольствия, — они появляются из самой общительности, расширяющей человеческие горизонты. Кант часто говорит: "…в наш век сильных общественных связей… " Причем это ощущение вырастает у него до космического ощущения. Он чувствует себя космополитом, гражданином мира — мира общения.

Здесь и просвечивает идея civitas, или гражданская идея, которая, в отличие от восточных форм умозрения, полагает, что на земле существует некая общественная связь. Это идеальная форма, понимаемая как связь общения, требующая от философа не уходить в леса или пещеры, не уходить из мира, а в мире присутствовать, выполняя свой гражданский долг, который есть продукт объединения свободных граждан. Для них свобода является гражданской обязанностью, свободой в осуществлении своих прав в общении с другими людьми и в жизнеустройстве. Эта идея и есть то, что революционно отличает Возрождение от предшествующей средневековой теологической эпохи. Возрождение как возрождение античных форм гражданственности. Я употребляю латинское слово civi-tas, a мог бы заменить его словом «полис», правда для Канта это уже космополис. Это чувство гражданственности свободных, независимых людей. Их гражданские отношения суть взятый на себя сознательно долг, что отличает их от варварства.

Кант ведь тоже просыпается в варварском мире. Как и греки отличали свой полис от окружающего их варварского мира. Полис — это то, что держится на форме. А варварство — это инерция и поток истории. Конечно, греческая культура была вспышкой, она затонула под новым варварством, но все же она продержалась определенное время, случилась, когда сцепились усилия многих. И это сцепившееся усилие многих было сильнее персидских армий, которые в греческом воображении были самим воплощением варварства, неотъемлемым от деспотизма. Возрождение появляется потому, что снова возникают полисные образования в итальянских городах-республиках, происходит возрождение формы, попытка положить в основу социальной жизни форму, а не инерцию истории. Иначе говоря, я отличаю стихийные исторические образования, где в потоке соединяются сами по себе какие-то элементы формы, кусочки (они образуют сочетания, исключающие человеческую свободу), — от таких образований, которые есть в мире потому, что существует оформленно сцепившееся усилие многих, называемых в силу этого гражданами. Безотносительно к тому, какие существуют между ними различия; не имеет значения, что одни бедные, другие богатые. Бедность и богатство — это человеческие случайности, а форма — мировая судьба.

В числе источников становления гражданской формы в эпоху Возрождения, полагающей свободу и независимость индивида и в то же время гражданскую обязанность, кроме феномена городов-республик, есть еще один корень, еще один феномен — долгий период религиозных войн за свободу совести в Европе. Нечто, возникнув по одним причинам, порождает другие следствия просто потому, что феномен неделим. Свобода религиозной совести в силу неделимости феномена свободы может приводить к другим, казалось бы не связанным с нею последствиям. Гражданское устройство, которое кажется само собой разумеющимся — скажем, в Пруссии, — возникло на гребне религиозных войн, где люди риском жизни и крови отстаивали некую сферу, называемую свободой совести. И там впервые выковались определенные гражданские навыки — они стали гражданскими в силу неделимости того, за что боролись. То есть боролись за свободу религиозной совести, но в действительности устанавливали свободу мысли, свободу совести в самом широком смысле этого слова.

Значит, свобода мысли и совести есть продукт цивилизации, а не свойство и не намерение людей. Относительно же истоков этого мы можем только сказать, что на этот путь надо встать и тогда, быть может, это возникнет. Ведь к тому, что я называю формой, применимо кантовское рассуждение, которое я уже приводил в другой связи, резюмируемое словами «что-то уже есть». Например, в сфере познания нам достаточно понять, что синтез возможен, а откуда возникли сами формы синтеза — на этот вопрос отвечать нет необходимости. Нечто должно быть принято как данное, как факт особого рода, который содержит в себе разнородные элементы, в том числе элемент, остающийся невидимым. Мы можем принять его, вглядевшись в него до конца. Этот элемент, если он возник, задает, согласно Канту, форму, называемую миром.

Давайте попробуем понять одну теоретическую фразу Канта, наложив на нее то, что я говорил о других вещах — о морали, о гражданском чувстве, о чувстве формы. Кант говорит: мир внутри формы или все внутри мира случайно; все, в том числе законы. Эта мысль есть уже в работе «Физическая монадология» (1756), повторяется она и в работе «Опыт введения в философию понятия отрицательных величин» (1763). По содержанию все случайно, нет никакой необходимой связи в том, что внутри мира мы выбираем нечто; все проблемы необходимости, закона возникают внутри формы. Здесь мы должны двинуться одним интересным путем. Называя нечто формой вслед за Кантом, я назвал это также внутренним, или внутренним состоянием мира. Пытаясь защитить Лейбница от его критиков, Кант пишет, что ни за какими действующими в мире предметами, в том числе и действующими в физическом мире, нельзя отрицать, что они имеют какие-то внутренние состояния, некоторую простую чистую действенность [22]. Когда я говорю «чистая действенность» или «действенность как таковая», я имею в виду форму. Она неразложима и проста. И когда я говорил о том, что подействует не честность или нечестность, ум или глупость судьи, а определенным образом организованная форма, то имел в виду далее неразложимое, берущееся в чистой своей действенности. Здесь завязывается у Канта вся та терминология, которая пойдет позже в «Критике чистого разума» и в других зрелых работах. Там, наконец, будет обретен язык, чтобы говорить о тех открытиях и интуициях, которые были у раннего Канта, чтобы сформулировать ответы.

Итак, проблема чистой действенности завяжется на словосочетания «чистое сознание», «чистый, или внечувственный субстрат мира». Но тогда возникает простой вопрос: душа или сознание есть нечто, имеющее место в мире. И при этом, занимая место в мире, душа содержит в себе внепространственные и вневременные, или идеальные, сущности. А с другой стороны, сам факт, что есть нечто, что мы можем называть миром, и что в этом мире душа занимает какое-то место и мыслит в терминах внепространственных и вневременных сущностей, есть только после того, как мы можем сказать: уже случилось соединение, уже случилось чудо. После этого, по Канту, мы имеем язык, на котором вообще можно о чем-то говорить, где есть термины «мир», «связь», «необходимость». Значит, с одной стороны, мы имеем вневременные или внепространственные сущности, а с другой — второй, дополнительный к этому эмпирический элемент, de facto случившееся, дальше которого мы не идем. И дело не только в том, что мы должны понять, что это должно случиться и наложить свою форму на любые действия, вторгающиеся в этот мир, но и любые действия, проявляющиеся в мире, нами постигаемом, должны принимать эту форму, чтобы быть действиями. Существует такая внутренняя связность мира, что все, что произойдет в этом мире на ее основе, мы можем называть действием, событием, фактом, явлением и так далее.

Давайте подумаем о следующем. Философское мышление, конечно, традиционно, и оно вращается в поле предшествующей западной истории, находясь в ее поле напряжений, терминов, связок мысли. И телеология в том виде, как она сформулирована у Аристотеля, исходила из допущения субстанциальных форм вещей, некоторых первоформ, формальных первичных элементов, взятых в их чистой действенности и в этом смысле дискретных. Перед лицом этого важного телеологического хода и оказался Кант. Ведь реально, в обычном смысле слова, элементы эти внутри себя могут не иметь ничего общего с тем, как их действия, то есть естественные проявления, представляются человеку или любому другому конечному существу. У конечного существа есть свой язык. Например, у него есть термины «количество», «пять», «десять», есть термин «скорость», он говорит, что что-то движется быстро, что-то медленно, у него есть терминология времени, пространственная терминология. И вот перед нами встает проблема: категории, имеющиеся в языке человека — количество, время, пространство, причина, связь, — нельзя приписать ничему реальному, если мы допускаем внутреннюю, или чистую, действенность состояния.

Я привлекаю здесь уже материал, который у Канта завязан на термин «вещь в себе», в отличие от «явления». Судя по комментаторской литературе, по тому, как Кант воспринимается культурным сознанием, тут царит полное непонимание того, что имел в виду Кант. Чтобы это понять, давайте попробуем для начала ухватить один оттенок мысли. Я сказал, что категории, имеющиеся в человеческом языке, ничему реальному приписать нельзя, так же как внутренние проявления человека могут не иметь ничего общего с тем, как они предстают другому человеку или самому субъекту — я другой, не тот, каким вы меня видите или я себя вижу. Кант, да и любой грамотный философ, скажет, что судить о человеке по его действиям или по внешнему рисунку его поведения может только тот, кому открыта книга души. Действительно, ведь мы отличаем себя от своих проявлений. И здесь тот зазор, где возникает вся последующая терминология. Тогда возможна мысль, что чистое действие, реальность в этом смысле слова в принципе другая, чем я вижу, что мой язык есть нечто, относящееся по определению к видимому. Можно считать, что эта реальность действует помимо и независимо от своих проявлений. А раз она реально отлична, тогда ясно, что Бог, например, может сотворить чудо — пресуществить хлеб и вино в плоть и кровь Христову, накормить пятью хлебами тысячу, мгновенно связать точки на больших расстояниях. В последнем случае реальность проявляется помимо накладываемых нами категорий скорости. Чтобы проявиться в точках, бесконечно удаленных одна от другой, действие должно осуществляться с бесконечной скоростью, или независимо от того, каким мир нам представляется. Скажем, от того, что он нам представляется в терминах скорости, в терминах количества. Пятью хлебами накормить тысячу — это осуществить действие поверх или помимо накладываемой нами сетки терминов. Это возможно как раз потому, что реальные праформы вещей не имеют ничего общего с тем, как они существуют в мире для человека, в том, что он называет миром. Или другими словами: чистая действенность не связана наложением на нее наших категорий. Нам нужны конечная скорость, соседство связанного — иначе мы не можем причинно связать место и время. Если реальными определениями являются «простая действенность» или «субстанциальное качество вещей», которые не имеют ничего общего с тем, как они представляются в мире, которые могут проявиться поверх и помимо пространства и времени, то это — скажет Кант — не мир.

И здесь завязывается очень интересный пункт внутреннего движения кантовской мысли. Он скажет: то, что вы называете чистой действенностью, некой праформой вещей, беря в теологии это в качестве предметов суждения, — это же вещь в себе. Вы говорите, что вещь в себе не связана наложением на нее категорий восприятия. Но человек и его познание не связаны вещью в себе, то есть необходимостью узнать что-либо о чистой действенности. Следовательно, она должна быть устранена, изгнана как предмет утверждений; попытка посмотреть изнутри ее глазами на созданное ею творение, на проявление ее действий в мире должна быть исключена. Как предмет рассуждений — она смирительная рубашка на человеческий дух. Для Канта применение термина «реальность» к такого рода действенности, ничего общего не имеющей с тем, как она предстает какому-либо конечному существу, есть высшее проявление агностицизма по отношению к миру человеческого восприятия. То есть в основе кантовской мысли лежит ход, прямо обратный тому, который обычно применяется. Ухваченное в категориях количества, причины, скорости, места, времени — это и есть мир, реальный. Но, конечно, это является реальным миром на определенных условиях. Поскольку первое: должна быть форма, и второе: должны также быть индивиды, то есть индивидуирующие мир созерцания. Пока я не имею возможности это раскрывать, я только перечисляю, незаконно пользуясь картой, которую ни вам, ни себе еще не сдал.

В этом смысле наши категории — пространства, времени, причинности — пронизаны неким внутренним элементом стихии, в древнем смысле всеохватывающего отношения, в котором все плавает и все подвешено. Все пронизано связностью наших в языке употребляемых категорий. И эту реальность, которая есть вещь в себе, нужно устранить как предмет, чтобы высвободить познавательные возможности восприятия человека. Более того, речь идет не просто о постулировании вещи в себе в теологическом взгляде на мир. То, что образовалось на горизонте сознания рассуждающего, то есть существование вещи в себе, есть еще и продукт попытки наглядно представить себе невидимое [23]. Это сквозная линия кантовской мысли. Когда мы говорим «пять» — мы высказываемся не о чем-либо реальном, потому что реальность не похожа на то, о чем мы говорим «пять» или говорим в терминах скорости и пространственно-временной локализации. Или вот мы говорим: кровь Христова, тело Христово… Так построен наш язык, другого языка у нас нет. А затем приходят люди, которые начинают явления совершенно иного рода, евангелические явления обсуждать в терминах вещи самой по себе, чистой действенности, качества, количества, скорости, причины и так далее. Может ли в действительности Христос накормить пятью хлебами тысячу человек, может ли он одновременно быть в разных, бесконечно удаленных одна от другой точках пространства? Но ведь это попытка наглядно увидеть невидимое — сначала оказаться в нем, его ощутить, а потом вторично представить его наглядно, хотя то, что могло случиться с невидимым, уже случилось, если мы приняли, вошли в далее неразлагаемую область. И зачем нам рассуждатели, которые с ученым видом обосновывают, что можно пятью хлебами накормить тысячу человек, что можно одновременно находиться в разных точках пространства? Кант запрещает этот язык. Он как бы требует отдать цезарю цезарево, а Богу Богово. То, что в Евангелии говорится: пятью хлебами накормил, — еще не основание, чтобы, пользуясь этими терминами, рассуждать об особых, сверхъестественных, но все же натуральных событиях. Или, иначе говоря, заниматься настоящим материализмом духов. Для Канта материалистами являются не только, скажем, Гельвеции, но и описанные мною вот эти рассуждающие теологи.

Понятиями «форма», «форма мира», «систематическая связь» Кант вводит представление о некоторых действенностях, связанных с формами своего проявления. То есть таких, о которых можно говорить лишь в контексте анализа явлений или опыта. Фактически Кант пытается устранить допущение, некоторый унаследованный смысл, что нечто, называемое нами предметом, должно познаваться в качестве самостоятельной, обособленной от субъекта сущности, которая сама есть в мире в качестве предмета наших рассуждений. Как если она сама по себе есть другая, автономная сфера. Но если бы она была автономна, она сама была бы субъектом, реально отличным от извне наблюдаемых проявлений, которые всегда могут быть иными. Помните проблему множественности миров? Кант отказывается принять, что предмет и субъект суть две замкнутые взаимонепроницаемые сущности. Это не реальная ситуация, это не может выполняться. А раз такого нет, то предмет как вещь в себе не познается, не может быть познан.

Что такое вещь в себе? Это предмет как субъект, как такая чистая действенная реальность, которая всегда отлична от своих проявлений. Так же как мы нечто другое, чем то, как нас видят. Я — другой, я не есть мой поступок, не есть то, что я сказал. Это и есть материал, из которого строится понятие вещи в себе. Тем самым, раз место души, по Канту, там, где мыслящее тело или человек, и иначе мы его не можем определить, то существуют заходящие в мир, то есть за предметы, некоторые активные условия восприятия, являющиеся одновременно условиями формулировки понятий. Эти условия и анализируются нами в терминах данных понятий.

Тем самым мы снова возвращаемся к процедуре феноменологической редукции (которая, кстати, вовсе не выдумка Гуссерля, просто он дал себе отчет в том, что происходит, и на этом основании построил свою систему), она проделывается в любом философском мышлении, и она проделана Кантом. Редукция есть элемент философской машины как таковой, иначе она не работает. Посмотреть на мир трансцендентно, то есть попытаться взглянуть на него до случившегося в нем соединения, после которого мы только и можем нечто в мире называть, — это бесплодная агностическая попытка, агностическая по отношению к нашему миру опыта. Это тот ход, в отношении которого Кант и формулирует запрет, говоря о непознаваемости вещи в себе. Здесь можно вернуться к тому, о чем мы уже говорили. Что физический мир как предмет наших суждений, как то, о чем мы вообще можем что-то сказать, по своим законам допускает, что в нем может случиться факт извлечения опыта, формулирующего те законы мира, которые позволили самому опыту случиться. Такой логический круг.

В начальном нашем пункте мы утверждаем, что создание понятий всегда зависит от реализации в мире условий опыта или испытания, которое необратимо превратилось в извлеченный опыт, в наученность мыслящего существа. Мы учимся у мира, учимся на опыте — но можем и не научиться. Опыт может совершаться, но не извлекаться. Для Канта же неизвлеченное не есть часть опыта, а если опыт извлечен, то мир уже определился в его внутренней систематической связи. Создание понятий зависит от реализации в мире условий опыта относительно предметов этих понятий как отделенных от субъекта, как объективно связанных. Для того чтобы говорить, что предметы связаны, мы должны задать условия. И эти условия мы не можем задать, не допустив, что они могут реально, физически реализоваться в мире. Это не просто условия случания предметов самих по себе, но и условия относительно их опыта. Здесь Кант и вводит фиксированную границу между объектом и субъектом. Она фиксируется после того, как он отказался от допущения двух автономных, непроницаемых одна для другой сфер реальности — той, которая всегда отлична от своих проявлений, и сферы наблюдающего существа, или субъекта.

Здесь важен еще один оттенок. Мир есть нечто, где реальность связана своими способами проявления и не является чем-то вне и помимо этих связей. Но такая связанность может быть многоразличной. Напоминаю вам кантовскую идею множественности миров в точке. Связанность определяется на первом шаге пространственно — а возможны различного рода пространства. В зависимости от этой различной определяемости мы будем оказываться в разных мирах. Иначе говоря, возникший у Канта позднее термин «вещь в себе», в смысле того, что непознаваемо, на познание чего мы не можем претендовать, есть мысль, тянущая за собой его исходную мысль о возможности множества миров. Эта кантовская или даже коперниканская идея есть следующая аксиома: мир не может одно — явиться. Отсюда и то большое X, которое Кант употребляет в рассуждениях «Критики чистого разума», рассказывая о том, что такое вещь в себе. X — не в смысле непознаваемости нами чего-либо в опыте, а, наоборот, в смысле высвобождения познавательных возможностей нашего опыта.

ЛЕКЦИЯ 6

Вопрос о форме. Возьмем его теперь с несколько иной стороны. То, о чем мы говорили в прошлый раз, можно резюмировать так: для Канта мир выглядит определенным образом и не может выглядеть иначе. Как установить соответствие между тем, что выглядит, и тем, что есть? Помните, мы различали внутреннее и внешнее расположение, данное нам для наблюдения, в том числе внутреннее в нас самих как отличное от внешнего расположения нас самих как данных для наблюдения. Так вот, как установить соответствие между тем, что есть (об этом метафизики традиционно говорили, вводя представление об интеллигибельных предметах, особых, сверхвременных, сверхпространственных объектах), и тем, как это выглядит? Этот вопрос и содержится в вопросе о форме мира.

Я не могу удержаться, чтобы не прочитать цитату из произведения Канта. Это желание поделиться с вами «домашним» чтением. Кант пишет в «Основах метафизики нравственности»: «На самом деле даже самым тщательным исследованием (мы) никогда не можем полностью раскрыть тайные мотивы, так как когда речь идет о моральной ценности, то суть дела не в поступках, которые мы видим, а во внутренних принципах их, которых мы не видим». И дальше идет блестящий пассаж, наслаивайте на него по ходу моего чтения тему вождения нас, тему игры представлений:

"Тем, кто осмеивает всякую нравственность просто как иллюзию человеческого воображения (обратите внимание на слово «иллюзия» — для Канта, как и для традиционной метафизики, все образования такого рода, включающие в себя элемент того, как выглядит, есть человеческое воображение, именно в нем что-то определенным образом выглядит, а не просто есть; я говорил ранее, что докантовекая метафизика оказалась перед пропастью риска растворить весь реальный мир в призраке иллюзии и воображения, в том числе и нравственность, включающую в себя элемент того, как нечто выглядит), которое благодаря самомнению (снова мотив человека как конечного существа; пока для нас слово «конечное» равнозначно слову «патологическое существо» — для Канта психика, или индивидуальное психическое устройство, есть патологическое устройство, не в смысле болезни, это совсем другой вопрос; патологию, каковой мы и являемся, мы обнаруживаем прежде всего в феноменах любви к самим себе, в феномене страха — конечно, не перед чем-то конкретным, а, например, перед пропастью истины, когда мы отшатываемся, заглянув в нее, и наши глаза сразу покрываются пеленой, а пелену эту ткет наше патологическое, индивидуально-психическое устройство) превосходит само себя, нельзя оказать большей услуги, как согласиться с ними, что понятие долга (так же как и все другие понятия, как это люди из удобства охотно себе внушают) должны быть выведены только из опыта (мысль Канта состоит в том, что если мы начинаем выводить из патологического опыта, — а опыт по определению патологичен, — то мы и выводы получим патологические, никогда из опыта мы не выведем непатологическое; а непатологическое для Канта — это то, что сковано и содержится формой); этим признанием мы приготовили бы им верный триумф. (Кому? А тем, кто рассматривает все человеческие образования в качестве иллюзий, как обрывки сна; и опять у Канта здесь проблема реальности, имплицирующая интерес и упор на вещь в себе.) Из человеколюбия я бы согласился, пожалуй, с тем, что большинство наших поступков сообразно с долгом; но стоит только ближе присмотреться к помыслам и желаниям людей, как мы всюду натолкнемся на их дорогое им Я (почти буддизм, где Я не существует, оно вторичная, или иллюзорная, структура сознания; вслушайтесь в то, что говорит Кант, — ведь я устанавливаю не внешние аналогии, просто раз Кант выполняет акт философского мышления, то, выполненный с гениальной и правильной интуицией, он одинаков на Востоке и на Западе, выполненный тысячу лет назад или тот, что выполнится через тысячу лет), которое всегда бросается в глаза (пелена, лежащая на глазах, лежащая перед глазами): именно на нем и основываются их намерения, а вовсе не на строгом велении долга, которое не раз потребовало бы самоотречения. (Самоотречения от человеческой природы как таковой или от патологического устройства нашего индивидуального психического механизма.) Да и нужно быть не врагом добродетели, а просто хладнокровным наблюдателем, не принимающим страстное желание добра тотчас за его действительность (различие между состояниями, побуждениями и тем, что держится формой), чтобы (в особенности с увеличением жизненного опыта и развитием способности суждения, которая под влиянием опыта становится отчасти более утонченной, отчасти более изощренной в наблюдательности) в какие-то моменты сомневаться в том, есть ли действительно в мире истинная добродетель. (Есть ли в мире истинная добродетель? Ведь если слушаться традиционной метафизики, то выполняемая человеком в мире добродетель может быть только иллюзией, продуктом воображения.) И тут уж ничто не может предотвратить полного отречения от наших идей долга (если мы не смогли укорениться в реальности через форму, то мы должны бы отречься от наших идей долга, поскольку в мире мы не найдем никакой действительной добродетели; помните, еще в самом начале я говорил, что нравственность для Канта — это то, что ненаходимо в качестве предмета в мире; мир очерчен нравственностью, а не она внутри мира; пометим, что это будет нашим пунктом вечного возвращения) и сохранить в душе заслуженное уважение к его закону (закону долга), кроме ясного убеждения (и здесь Кант излагает уже свою позицию), что если даже никогда и не было бы поступков, которые возникали бы из таких чистых источников, то ведь здесь вовсе нет и речи о том, происходит или нет то или другое (и, следовательно, то, что я говорю, неопровержимо указывает на то, что в мире нет истинной добродетели — вот что фактически говорит Кант), — разум себе самому и независимо от всех явлений предписывает то, что должно происходить (происходить — тоже странное слово: может произойти эмпирически, но там не будет полноты выполнения разума, или полноты нравственности; для Канта, однако, это не опровержение, он скажет — не об этом речь, не о поступках, примеры которых, может быть, до сих пор не дал мир; просто основывать все на опыте — это значит загубить любую возможность обоснования, так же как основывать все на традиционной метафизике — это растворить самих себя, действующих в мире, в призраке) …Можно, например, требовать от каждого человека полной искренности в дружбе, хотя, быть может, до сих пор не было ни одного чистосердечного друга, потому что этот долг, как долг вообще, заключается, до всякого опыта, в идее разума, определяющего волю априорными основами" [24].

Вот эту совершенно безумную ноту нам нужно усвоить. Безумную в том смысле, в каком некоторые разновидности безумия равны уму. И дальше: "Прибавим к этому, что если только не хотят оспаривать у понятия нравственности всю его истинность и отношение к какому-нибудь возможному объекту, то нельзя отрицать, что значение нравственного закона до такой степени обширно, что он имеет силу не только для людей, но и для всех разумных существ вообще".

То есть нравственный закон относится к миру как он есть, а не к миру как он выглядит. А мир выглядит тем или иным образом в зависимости от устройства нашего чувственного аппарата и от определенного, частного синтеза в факте «уже есть». Возможно, если бы чувственный аппарат был устроен иначе или случилось бы иное синтетическое определение — мир был бы иной. Этот мир был бы другим в том смысле, что все иначе бы выглядело, но некий мир всех возможных миров (понятие о котором есть в разуме, а не в чувственности) был бы одним и тем же для всех.

В этом одновременно и коперниканская, и кантовская антиантропоморфная революция и утверждение, что хотя все относительно, случайно, организовано частным образом, именно так, а не иначе — у нас есть зацепка на мир как таковой и она, как пружина из дивана, прокалывает нас прежде всего в области практического разума, или нравственности. Поздний Кант скажет, что с точки зрения разума, подвергающегося критике опытным знанием, в предметном смысле мир — это пустое множество: для понятия разума нет предметов в мире, нельзя искать и подставлять под понятие мира какой-либо предмет. Значит, мы имеем пустое множество по отношению к предметам разума. Заметьте, я не ввожу какие-то современные понятия, я просто перекомбинирую слова самого Канта. Он говорит, что если мы поймем практическую реальность идей, то это множество не вполне пусто.

Вообще, по сравнению с современной философией XX века Кант привлекает тем, что он натуральный философ. В области метафизических, нравственных и других проблем он мыслит математически точно. Не превращая предмет нравственности в математику, он всегда находит какие-нибудь физические и математические аргументы или наглядные примеры. Древние, «старые» философы мыслили именно так. А в XX веке почему-то этот способ изложения, способ доказательства и продумывания философских проблем из философии выветрился.

Я возвращаюсь к значению «для всех разумных существ вообще». Возможны ведь и другие разумные существа, что равнозначно возможности других миров. Но в нравственности мы имеем как раз то, что обладает силой для всех существ в той мере, в какой мы вообще называем их разумными существами. При этом чувственно они могут быть устроены совершенно иначе. Это очень важная мысль — что наблюдаемый нами материал, которому мы приписываем свойство психики и сознания, есть случайный и необязательный аппарат для психики и сознания, возможно другое биологическое устройство. Оно повлечет за собой другим способом устроенную чувственность, другие формы созерцания, но где-то в горячей точке, в центре мира, куда выводит нас разум, там будет что-то для разумных существ вообще. Мы вернемся к этому, когда будем рассматривать абстрактное сознание у Канта.



Поделиться книгой:

На главную
Назад