Магазин – или, как предпочитал называть свое заведение сам Лев Григорьевич, лавка, – разместился на первом этаже углового дома, так что витрина стеклянным фонарем выходила сразу в два переулка. Вставленные в массивные и вместе с тем изящные дубовые рамы тонированные стекла придавали разложенным в витрине предметам благородный коричневатый оттенок старины – с виду гораздо более благородный, чем настоящая старина. Это была всего лишь дань времени – увы, не прошедшему, а настоящему; сами по себе предметы, выставленные в витрине, вовсе не нуждались в том, чтобы их искусственно старили, ибо подделок Лев Григорьевич у себя в лавке не держал. Если вещь, которую продавал антиквар Жуковицкий, выглядела старой, то она и была старой, без дураков, вопрос лишь, насколько старой… Ну, так ведь торговать совсем без обмана нельзя – оглянуться не успеешь, как останешься без штанов. Да и безнравственно это – торговать без обмана. С какой стороны ни посмотри, все равно безнравственно. Про коллег говорить нечего, так ведь и покупатель порой только о том и мечтает, чтобы его обманули – не обсчитали вульгарно, не ограбили среди бела дня, а просто убедили в том, что он сделал великолепный выбор и что бесполезная безделушка, которую ему приспичило приобрести, как раз и есть именно то, что ему необходимо в жизни. Хочет он, к примеру, чтобы его подсвечник или портсигар датировался не началом двадцатого века, а концом семнадцатого – ради бога! Самостоятельно определить возраст своего приобретения он все равно не в состоянии, тратиться на повторную экспертизу станет едва ли, да и не родился еще, наверное, эксперт, который в здравом уме и твердой памяти решился бы оспаривать мнение Льва Григорьевича Жуковицкого.
Лев Григорьевич заглушил двигатель, поставил машину на ручной тормоз и с облегчением снял темные очки. Нужно было выходить. Здесь, перед входом в лавку, он почему-то чувствовал себя уютнее, чем на стоянке перед собственным домом. Впрочем, с некоторых пор он стал хранить наиболее ценные экспонаты своей коллекции именно здесь, в лавке, где имелась надежная сигнализация, видеонаблюдение, двое дюжих, да к тому еще и вооруженных охранников, патентованный сейф – словом, все, что ассоциируется со словом «безопасность», за исключением, разве что, колючей проволоки, минных полей и пулеметных гнезд.
Он надел шляпу, сунул перчатки в карман пальто, выбрался из машины и, открыв заднюю дверь, взял с сиденья портфель. «Мерседес» приветливо пиликнул и подмигнул габаритными огнями, сигнализируя о том, что центральный замок заперт и охранная сигнализация задействована.
Лев Григорьевич поправил шляпу и неторопливой походкой двинулся к магазину.
Зеркальное стекло двери во весь рост отразило его респектабельную фигуру в черном пальто, широкополой шляпе и безупречном деловом костюме. Из-под пальто выглядывал длинный белый шарф; подбритые в ниточку усы и седая шевелюра делали Льва Григорьевича похожим на американского сенатора или, точнее, на артиста Кадочникова, исполняющего роль американского сенатора в каком-нибудь старом, еще доперестроечном фильме.
Модельные кожаные туфли на тонкой подошве, не предназначенной для хождения по корявому асфальту и тем более по грязи и лужам, блестели тем особенным глубоким матовым блеском, который получается, когда высококачественную кожу тщательно и умело начищают не менее качественным обувным кремом. Легкий ветерок, которым тянуло вдоль переулка, подхватывал исходивший от Льва Григорьевича тонкий аромат французского одеколона и уносил его в сторону Арбата, на зависть гуляющим там провинциалам.
Лев Григорьевич повернул затейливую, сработанную под старину медную ручку и вошел. Колокольчик над дверью прозвенел привычную мелодию, извещая персонал о его прибытии. Особой нужды в таком средстве оповещения не было, ибо прямо у двери стоял подтянутый молодой человек в строгом деловом костюме и с непроницаемым выражением лица, свойственным, как давно заметил Лев Григорьевич, всем без исключения охранникам. На лацкане его темно-серого пиджака белела запаянная в пластик табличка с именем; в левой руке молодой человек держал портативное переговорное устройство, а под пиджаком у него, если приглядеться, угадывалась наплечная кобура, в которой лежал вовсе не газовый пугач.
Охранник вежливо поздоровался с хозяином магазина; продавцы, которых здесь было четверо, то есть ровно вдвое больше, чем покупателей, также выразили ему свое почтение. Рассеянно покивав им в ответ, Лев Григорьевич пересек набитый диковинными предметами торговый зал и отпер дверь своего кабинета.
– Марина Витальевна, – сказал он своей заместительнице, обернувшись с порога, – будьте любезны, сделайте так, чтобы меня никто не беспокоил хотя бы в течение часа. Мне нужно… Словом, я буду занят.
– Хорошо, Лев Григорьевич, – сказала Марина Витальевна, молодящаяся дама лет сорока восьми, кивая головой в короне золотистых волос, вероятнее всего крашеных. – Я обо всем позабочусь. Заварить вам чаю?
– Чаем душу не обманешь, – несколько вымученно пошутил Лев Григорьевич, которому опять пришла на ум мысль о рюмке коньяка. В былые времена он всегда держал в сейфе бутылочку этого живительного напитка; честно говоря, она и сейчас там стояла, но теперь коньяк все больше доставался гостям, а хозяину оставалось только облизываться да вовремя пополнять запас этой универсальной смазки, незаменимой при совершении сложных сделок.
Дверь кабинета закрылась за ним с легким щелчком.
Жуковицкий повернул барашек задвижки и, не снимая шляпы, подошел к своему письменному столу. Стол был дубовый, очень массивный, очень старый и очень, очень большой. Из-за опущенных жалюзи в кабинете царил приятный полумрак; полуденное солнце, пробиваясь сквозь поставленные почти вертикально планки, расчертило стены и пол косыми линиями света и тени. В этом полосатом сумраке таинственно мерцал зеленый абажур настольной лампы; начищенные до блеска медные украшения стоявшего в углу старинного сейфа поблескивали, как детали некоего сложного фантастического механизма из романа Жюля Верна.
Лев Григорьевич аккуратно поставил портфель на середину стола и только после этого разделся, убрав пальто и шляпу в старинный платяной шкаф красного дерева. Шкаф этот у него не раз пытались купить и предлагали, между прочим, очень недурные деньги, но Лев Григорьевич уже давно достиг благословенного равновесия между своими желаниями и возможностями, получив тем самым редкое право вести дела по собственному вкусу: что хотел, продавал, а что не хотел… Ну а что не хотел, то, соответственно, не продавал, и уговорить его переменить решение в подобных случаях было, мягко говоря, затруднительно. Авторитет Жуковицкого был высок и непререкаем, денег ему хватало, он сам мог выбирать себе клиентуру и никогда, ни при каких обстоятельствах не брал в руки предметы, происхождение которых казалось ему сомнительным.
«До сегодняшнего дня не брал, – мысленно поправил а он себя, садясь в резное кресло с прямой высокой спинкой и кладя на колени портфель, – А теперь вот взял. Но как же было не взять? Ведь это же, можно сказать, святое дело, дело совести…»
Лев Григорьевич с сомнением покосился на опущенные жалюзи, но поднимать их не стал: присутствие в этой комнате яркого солнечного света вдруг показалось ему неуместным, почти непристойным и едва ли не кощунственным. Вместо этого он включил настольную лампу, одним нажатием кнопки превратив полдень в полночь, и, потянув за ремни, расстегнул портфель.
Из верхнего ящика стола он достал сильную лупу с подсветкой, а из портфеля – плоский сверток в коричневой вощеной бумаге, перекрещенный клейкой лентой.
При виде свертка сердце у него снова тревожно стукнуло, и Льву Григорьевичу пришлось напомнить себе, что дело, за которое он взялся, – святое дело. Быть может, именно в этом заключалась причина дискомфорта: он не привык делать дела, основываясь на понятиях совести, чести и уж тем более святости. Товар – деньги – товар – вот как во все времена совершаются сделки, вот по какому закону живет любой нормальный человек.
А тут…
Он вооружился острым перочинным ножиком, готовясь разрезать клейкую ленту вместе с вощеной бумагой, но спохватился и сначала потушил в пепельнице окурок.
Повредить такую старую, овеянную мистическим ореолом вещь, случайно уронив на нее тлеющий уголек, было бы непростительно. Да и вообще, курить, держа в руках ЭТО, казалось Льву Григорьевичу, мягко говоря, невежливым и даже рискованным.
Антиквар отодвинул подальше от себя пепельницу, подавил желание перекреститься, перерезал скотч и развернул бумагу. Темный от времени лик глянул на него с неровной поверхности доски, и Лев Григорьевич замер, встретившись взглядом с огромными, неестественно яркими на темном фоне глазами Богородицы.
Глава 2
Лихой восемнадцатый год оторвал подъесаула Байрачного от родной станицы, закружил, завертел и бросил в седло. Много было пролито крови, много взято на душу смертных грехов, и не раз доводилось подъесаулу получать отметины – и от пуль, и от казачьих сабель, и от – иного железа, которого в ту пору хватало с лихвой.
Поначалу поддался Степан Байрачный на горячие слова казачьего вахмистра Семена Михайловича Буденного и отправился вместе с ним воевать за народное счастье. Однако уже через два месяца стало ему казаться, что никаким народным счастьем тут и не пахнет, а пахнет одной резней да грабежами, как будто не русские люди стремя в стремя ходили с ним в сабельную атаку, не казаки с Дона и Терека, а оголтелая татарва, набежавшая с дикой степи за ясаком. Горько стало подъесаулу Байрачному, тошно и муторно сделалось ему, и стали его донимать вопросы, над которыми он прежде вовсе не задумывался. По счастью, у него уже тогда хватило ума не лезть с этими вопросами к первому встречному-поперечному, потому как он подозревал, что ответом на все его недоумения будет револьверная пуля да безымянный бугорок в степи, от которого через год и следа не останется.
Но вопросы вопросами, а война – войной. Когда в чистом поле сшибаются две конные лавы и острое железо так и норовит раскроить тебе череп вместе с зудящими внутри него вопросами и сомнениями, поневоле приходится отмахиваться, отбиваться – одним словом, убивать.
И он убивал, делая это с каждым разом все более умело и точно. Вечерами на привале, у разложенного в разоренном крестьянском дворе костра, вопросы возвращались, создавая ощущение медленного и неотвратимого погружения в трясину, откуда нет и не может быть возврата.
Комиссары не уставали повторять, что никакого Бога нет и что, следовательно, ответ за свои дела Степану Байрачному придется держать только перед революционным народом, однако подъесаул, как ни старался, до конца поверить в это так и не сумел.
Поэтому, промаявшись в красной коннице товарища Буденного еще три месяца, одной ненастной ночью посланный в дозор Степан Байрачный исчез – исчез вместе с шашкой, наганом и конем, которого привел с собой из дома, с самого Терека. Никто не знал, куда он подевался, однако уже через две недели буденновский разъезд попал в засаду, и единственный уцелевший боец, вернувшись к своим, матерясь и раздирая на груди ветхую, заляпанную своей и чужой кровью гимнастерку, клялся, что видел среди напавших на разъезд беляков Степку Байрачного в новеньких, с иголочки, погонах и фуражке с кантом.
На Байрачного долго охотились, но он знал, что делал, когда уходил от Буденного, и не давал охотникам спуску.
Он и сам охотился на своих бывших товарищей по оружию, как на бешеных псов, – рубил в капусту, прицель но бил из верного винта, да и наган его тоже не лежал без дела в кобуре. Случалось ему также и вешать, и жечь, а бывшего своего взводного, красного казака Ваську Бесфамильного, охочего до крови и чужого добра припадочного душегуба, он до смерти забил голыми руками – с трех ударов забил, между прочим, благо силы ему было не занимать, а ненависти и подавно. Да и вообще, ненависти в ту пору на Руси хватало – ненавистью был пропитан воздух, ненавистью сочилась земля, и солнце по вечерам смотрело с неба налитым кровью, ненавидящим глазом.
И случилось так, что весной девятнадцатого года, аккурат на Пасху, казачий разъезд, которым командовал есаул Байрачный, наехал в поле на крестный ход, срезанный на корню пулеметным огнем с буденновской тачанки. Мужики в бородах и чистых рубахах, бабы в платках, попы в ризах и даже детишки – все перемешалось на дороге в одну кровавую, нашпигованную свинцом кучу, припорошенную пылью. Тела еще не остыли – казалось, их всех просто сморил сон, и даже поднятая колесами пулеметной брички пыль осела не до конца.
Байрачный осадил коня, глянул и оттянул пальцем подбородочный ремень фуражки, как будто тот его душил. На черных от загара скулах вздулись, опали и снова вздулись каменные желваки.
– Значится, так, хлопцы, – проговорил он голосом, похожим на карканье кладбищенской вороны. – Слушай, значится, диспозицию. Диспозиция такая: с седла не слезать, покуда эту суку не догоним. Кто отстанет – пристрелю своей рукой. Если кто несогласный, говори сразу – чтоб, значит, после время не тратить.
Несогласных не нашлось. Байрачный натянул повод, собираясь повернуть коня, и тут на глаза ему попалась икона, лежавшая в пыли ликом вниз. Поддавшись безотчетному порыву, есаул спрыгнул с седла и поднял легкую, звонкую от сухости доску, с которой кто-то грубо ободрал оклад. Он осторожно смахнул с иконы пыль и перекрестился, глядя на темный лик Божьей Матери.
– Батюшки; – ахнул кто-то у него за спиной. – Да что же они, нехристи, делают? Ведь это ж Любомльская чудотворная!
– Чудотворная, говоришь? – сквозь зубы переспросил Байрачный. – Ну, тогда, значит, нам бояться нечего.
С нами, выходит, крестная сила. А ну, в седла!
Впрочем, в седлах и так были все, кроме него самого.
Есаул задержался еще немного – ровно настолько, чтобы успеть вынуть чистую рубашку, завернуть в нее икону и положить сверток в суму.
Они настигли тачанку через час – не одну тачанку, а целых две. Две пулеметные тачанки – это слишком много для посланного в разведку небольшого разъезда, но крестная сила, видать, и впрямь была в тот день с Байрачным и его казаками: буденновцы заметили их слишком поздно и не успели развернуть свои брички. Красные полегли все до единого, есаул же потерял только одного человека, убитого шальной винтовочной пулей.
После того боя судьба еще долго мотала есаула Байрачного по пыльным военным дорогам. Он по-прежнему бесстрашно лез в самую гущу драки, но странное дело: с того самого дня есаул не получил больше ни единой царапины, как будто лежавшая в переметной суме чудотворная икона и впрямь берегла его и от пули, и от красного клинка, и от шального снарядного осколка.
Берегла, да не уберегла: в Одессе, в самом конце, есаула свалил тиф, и, когда он, слабый, как новорожденный котенок, сумел наконец оторвать остриженную под ноль голову от подушки, хриплый полковой оркестр за окошком нескладно, но с большим воодушевлением наяривал «Интернационал». Последний пароход отвалил от пирса три дня назад, и надеяться было не на что. Да, на этот раз чудотворная икона подвела есаула Байрачного. А с другой стороны, если подумать, что ей, иконе, было делать в Константинополе? Видно, были еще у нее дела здесь, на родине, оттого-то и не дала она есаулу подняться на борт союзнического парохода…
Словом, Байрачный остался и даже выжил. Нашлись добрые люди – спрятали, выходили, снабдили кое-какой одеждой, а когда подошло время расставаться, перекрестили на дорожку. Да и повезло ему, не без того: все, кто охотился за лютым есаулом Байрачным аж с восемнадцатого года, ушли за своим усатым вахмистром воевать Пилсудского и там, на Висле, полегли едва ли не до последнего человека. А те, что остались… Э, что про них говорить! Где Одесса, а где Висла…
После войны поселился Байрачный в Москве – подальше от Дона, от Терека и Волыни, где его могли-таки узнать и выдать. Комнату получил, поступил на службу, женился и даже сыном обзавелся – все, как у людей.
А зимой тридцать шестого года ушел на службу и больше не вернулся – десять лет без права переписки, обыкновенное дело. Видно, не все его знакомые полегли на Висле; видно, кто-то все же уцелел и явился как раз вовремя, чтобы успеть поквитаться с есаулом Байрачным за лютую его измену.
Ну а дальше все пошло как водится, с тем лишь исключением, что жену Байрачного почему-то не забрали вслед за мужем и даже на допросы почти не таскали – вызвали пару раз для острастки да и оставили в покое.
Сам Байрачный, если бы кто-то потрудился ему об этом рассказать, сказал бы, наверное, что тут не обошлось без вмешательства иконы – спрятанная на самое дно глубокого, обитого железом сундука с тряпьем, она все еще не утратила своей чудотворной силы. Иначе как объяснить тот факт, что упыри из НКВД, разделавшись с бывшим есаулом, не тронули его семью? Что это было, если не чудо?
Жена Байрачного, Глафира Андреевна, пережила войну и дождалась с фронта своего единственного сына.
Сын ее, Алексей Степанович, пошел в отца и статью, и нравом. Был он высок, широк в плечах и в поясе, а также угрюм, жесток и нелюдим сверх меры. Однако мужиков после войны сильно недоставало, и женился Алексей Байрачный без особого труда – на ком захотел, на том и женился. И все бы хорошо, да, видно, была в нем, в Алексее Степановиче, какая-то червоточина – запил он по-черному и в сорок седьмом году, отметив первый день рождения сына, по пьяной лавочке угодил под трамвай, да так ловко, что перерезало его аккурат пополам, чуть повыше брючного ремня. Что тут скажешь?
Видно, чудотворная сила Любомльской Божьей Матери к этому времени все-таки иссякла, а может, Алексей Байрачный был не из тех людей, кого эта сила считает нужным оберегать…
Историю эту антиквару Жуковицкому рассказал внук есаула Байрачного, Петр Алексеевич, доктор исторических наук, в недавнем прошлом – завкафедрой МГУ. Внук представлял собою полную противоположность деду. Был он невысок, худощав и узкоплеч, а обведенные кругами нехорошего коричневого оттенка глаза смотрели сквозь мощные линзы очков пронзительно и остро. Говорил он негромко, с длинными паузами, во время которых, казалось, превозмогал сильную боль.
Судя по глубоко запавшим глазам, батарее склянок на журнальном столике и витавшему в квартире аптечному запаху, так оно и было. Впрочем, старый человек и многочисленные болячки – понятия взаимодополняющие, это Лев Григорьевич Жуковицкий знал по собственному опыту и посему решил не отвлекаться на болезнь собеседника, хотя тот был не так уж и стар: если верить его собственным словам, было ему никак не больше пятидесяти семи лет. Что ж, старость – понятие относительное…
– Все это очень интересно, – сказал тогда Лев Григорьевич, покосившись на часы. Сделал он это как бы украдкой, но при этом так, чтобы его маневр не остался незамеченным. Обычно этот простенький прием действовал безотказно – во всяком случае, на интеллигентных людей, к каковым, несомненно, относился потомок лютого есаула Байрачного. – И все-таки мне не совсем понятно, зачем вы меня пригласили.
Лев Григорьевич лгал: он все отлично понял задолго до того, как рассказчик добрался до середины своего повествования, но понимание это отнюдь не вызвало в его душе бури восторга. Ему приходилось слышать об исчезнувшей чудотворной иконе Любомльской Божьей Матери, и то, что он слышал, не внушало коммерческого оптимизма. Икона действительно была подобрана казаками на дороге возле расстрелянного не то красными, не то махновцами крестного хода, и с тех пор о ней никто ничего не слышал. Православная церковь много лет искала чудотворный образ, но все предпринятые ею розыски не дали никакого результата. Считалось, что казаки вывезли ее в Китай, откуда она могла попасть куда угодно – в том числе и в костер, разожженный энтузиастами Культурной революции. В последнее время история иконы получила широкую огласку благодаря телевидению, а телевидение Лев Григорьевич остро недолюбливал – как само по себе, так и все, что было с ним связано.
– Простите, уважаемый Лев Григорьевич, – упорствовал Байрачный, – но вы действительно не совсем поняли . Я, к сожалению, не располагаю временем, достаточным для того, чтобы проделать все обычным путем.
Видите ли, у меня рак, и проживу я в самом лучшем случае месяц. Потому-то я и обратился к вам в надежде на ваш опыт в такого рода делах. Мне рекомендовали вас не только как самого знающего, но и как самого порядочного специалиста в своей области, и я очень рассчитывал на то, что нам не придется хитрить и обманывать друг Друга. Икона здесь, в этой квартире, и я хочу, чтобы вы ее забрали.
– Рак, гм… – Лев Григорьевич охватил ладонью подбородок, испытывая, как всегда в подобных случаях, сильнейшую неловкость. Нужно было что-то сказать, но что именно, он не знал. Век, можно сказать, прожил, а не знал! – Простите, мне очень жаль, – выдавил он наконец, отводя глаза.
– Оставьте, Лев Григорьевич, – ухитрившись не поморщиться, оборвал его больной. – Мой рак не является предметом обсуждения, и упомянул я о нем только для того, чтобы вы могли верно оценить ситуацию, а вовсе не для того, чтобы вас разжалобить.
– Деньги на лечение? – остро стыдясь собственных слов, но не желая смешивать коммерцию с благотворительностью, спросил Жуковицкий. – Операция за границей? Поверьте, Петр Алексеевич, я вам искренне сочувствую, но коммерческая целесообразность сделки представляется мне, гм… Э, да что там! Откровенность за откровенность: я знаю, что икона эта, если это она, не имеет цены. И именно поэтому я не могу ее взять.
Это все равно что пытаться продать Сикстинскую Мадонну или, скажем, Мону Лизу. Вы меня понимаете?
Возможно, я покажусь вам грубым торгашом, но приобрести у вас икону, хотя бы и за двадцать пять рублей, означало бы просто выбросить деньги на ветер. Я даже не смогу ее выставлять, не говоря уже о продаже. Вы ведь наводили справки, так неужели ваши информаторы вам не сказали, что я не совершаю противозаконных сделок?
– У вас есть сигареты? – вопросом на вопрос ответил Байрачный. – Будьте так любезны, одну… Благодарю вас.
Он прикурил от поднесенной Львом Григорьевичем зажигалки, сделал две глубокие затяжки, мучительно закашлялся и ткнул сигарету в стакан с недопитым чаем.
– Простите, – сказал он, перехватив сочувственный взгляд антиквара. – Не могу курить, а хочется… До смерти хочется, извините за каламбур. Так вот, по поводу иконы… Во-первых, мы с вами не мальчики и прекрасно знаем, что при желании продать можно все – хоть Мону Лизу, хоть Спасскую башню Кремля. И не просто продать, а выручить огромные, чудовищные деньги. Во-вторых, чтоб вы знали, никакая операция, никакое лечение мне уже не поможет. Это, как говорится, медицинский факт, оспаривать который у меня нет ни оснований, ни сил, ни, главное, желания. Вы ведь читали Платона?
Помните, как уходил из жизни Сократ? Смерть – это освобождение духа от бренных оков, путь от страданий к блаженству… А зачем мне деньги в краю вечного блаженства? У меня и наследников-то нет. Понимаете, нет наследников! Книги, мебель, сбережения – на них наплевать, пусть идут куда угодно, хоть ко всем чертям.
Но икона… Икону жаль. Ведь не зря она прошла через все эти войны и революции, правда? Не для того же мой дед ее спас, чтобы она безвестно сгинула в какой-нибудь котельной или уехала за границу, в коллекцию немецкого или английского толстосума – стоять там на одной полке с матрешками! Короче говоря, я хочу, чтобы вы стали моим.., ну, душеприказчиком, что ли. Икону нужно вернуть в храм, или государству, или… Словом, вам виднее, вы же специалист, а не я. Делайте с ней что хотите, я вам полностью доверяю. Она ваша. Вот, возьмите.
Он вынул откуда-то из-под стола плоский пакет в коричневой оберточной бумаге и протянул его Льву Григорьевичу. «Больной человек, – подумал Лев Григорьевич, не делая попытки прикоснуться к пакету и даже, наоборот, засовывая руки в карманы, от греха подальше. Интеллигент в первом поколении, на три четверти съеденный раком. Он просто не ведает, что творит, на него нельзя обижаться. С ним надо как-то помягче, но как?»
Байрачному, похоже, было тяжело держать икону, ион осторожно опустил ее на стол, кое-как пристроив между склянками и стопками книг по истории. Лев Григорьевич заметил выступивший у него на висках пот и устыдился было, но тут же одернул себя: кем бы ни был этот человек, как бы он ни страдал, но принять его предложение – значит нажить жесточайший геморрой.
– Вернуть, – повторил он, глядя на свои сплетенные на животе пальцы. – Долго же вы собирались с духом!
– Слишком долго, – согласился больной. – Целых три поколения…
– Извините меня, Петр Алексеевич, – сказал Жуковицкий, – но вы бьете на жалость. Не надо меня мучить, у меня больное сердце. Ну почему вы сами не отнесли икону в церковь – я имею в виду, когда могли это сделать? Вас бы там приняли с распростертыми объятиями и даже не стали бы задавать неудобных вопросов. А?..
– Если честно, я надеялся, что… Ну, словом, что она поможет. Даже молиться пробовал, да вот, не помогло…
Знаете, мне в последнее время кажется, что она саману, вы понимаете, сама хочет вернуться. А мы слишком долго держали ее в сундуке, отсюда и все наши несчастья. Деда расстреляли, отец погиб, мама умерла – тоже, кстати, от рака… Жену сбила машина, детей у нас не было, а я – как видите…
– То есть вы намекаете, что если я, к примеру, решу вас обмануть и продам икону какому-нибудь фирмачу, то мне не миновать обширного инфаркта?
– Полно, Лев Григорьевич, – сказал Байрачный. – Цинизм – оружие слабых. Вы ведь православный?
– Гм, – сказал Лев Григорьевич и с подозрением покосился на собеседника: издевается, что ли? – Гм, – повторил он, видя, что Байрачный и не думал издеваться. – Видите ли, Петр Алексеевич, как бы вам сказать…
Откровенно говоря, я не столько Григорьевич, сколько Гиршевич… Словом, как в том анекдоте: «Ваша национальность?» – «Да»… Так что вопрос, извините, не по адресу.
– Неважно, – сказал Байрачный, и по его лицу антиквар понял, что это ему действительно неважно. – Мне говорили о вас как о честном человеке. Да вы же сами сказали пять минут назад, что никогда не совершаете противозаконных сделок. В конце концов, я понимаю, что это хлопотно, и могу оплатить ваши услуги. Я не богат, но кое-что мне удалось скопить…
Жуковицкий остановил его движением ладони.
– Оставим вопрос об оплате. Это, конечно, бестактно, но я скажу: я не мародер, чтобы грабить умирающего. В конце концов, мне никто не помешает содрать что-нибудь со святой православной церкви, к которой я не принадлежу. Поверьте, эти толстосумы не обеднеют. Но речь сейчас не о деньгах и даже не о том, почему вам взбрело в голову выбрать для этого дела не адвоката или нотариуса, а антиквара, то есть вашего покорного слугу.
В конце концов, воля ваша, да и квалифицированная экспертиза в таком щекотливом деле не помешает. Подумаешь, какой-то казак что-то такое сказал! Речь, повторяю, не об этом. Насчет котельной тоже, в общем-то, все ясно… Но, клянусь, я даже не взгляну на вашу икону, пока вы мне не растолкуете, что имели в виду, говоря о коллекции какого-то англичанина или немца, в которую она якобы может попасть. Сомневаюсь, что участковый и слесарь из ЖЭКа, которые придут взламывать вашу дверь, сумеют продать икону за рубеж. Да и побоятся, наверное, там же будут еще и понятые… Так откуда такие подозрения?
Умирающий дернул щекой и принялся, не снимая, протирать носовым платком очки. Фокус был старый, Лев Григорьевич сам неоднократно прибегал к нему в те времена, когда еще носил очки, сменившиеся ныне контактными линзами, и то, как тщательно и долго Байрачный прятал от него свой взгляд за мятым носовым платком, окончательно убедило Жуковицкого в том, что вопрос был задан своевременно.
– Но ведь это же так, – пробормотал Байрачный.
– Сомневаюсь, – жестко возразил Лев Григорьевич. – Послушайте, вы же сами сказали, что у вас нет времени на хитрости! Так я вам скажу больше: помимо времени, у вас нет еще и умения хитрить. Я старше вас, и жизнь свою я провел не в университетской библиотеке, а среди людей грубых и хитрых, способных мать родную продать за какой-нибудь позеленевший подсвечник. Так что оставьте вы эти игры, на вас неловко смотреть! Допустим, при определенных условиях я могу согласиться получить от вас этот пакет с неприятностями, но согласитесь и вы, что мне надо знать, какие именно неприятности меня поджидают! Евреев на свете много, а Иисус был всего один, и второго пока не видно.
– Ну хорошо. В конце концов, вы, наверное, правы, я не могу заставлять вас действовать вслепую. Видите ли, я имел неосторожность рассказать об иконе одному человеку, и он… Ну, словом, он хочет иметь ее в своей коллекции. Так он, по крайней мере, говорит, но я знаю, что он постоянно нуждается в деньгах…
– Так, – сказал Лев Григорьевич тоном человека, только что получившего подтверждение своим худшим подозрениям. – Своя коллекция, вы говорите? Кто же это такой, позвольте узнать?
– Виктор Ремизов, – сказал Байрачный. – Он мой ученик, но ушел из науки лет пять назад и занялся, кажется, каким-то бизнесом…
– Угу, – кивнув, задумчиво промычал Лев Григорьевич. – Держит этакую помесь картинной галереи, антикварного магазина, колониальной лавки и обыкновенной барахолки. Кто его знает, чем он на самом деле занимается, этот ваш бизнесмен. Угу… Так этот шлимазл, значит, еще и ваш ученик? Ну, так вы напрасно волнуетесь. Насколько мне известно, он никогда не опускался до уголовщины. Мне пару раз довелось иметь с ним дело, и он показался мне вполне приличным молодым человеком.
– Не знаю, – сказал Байрачный. – Он будто сошел с ума: звонит днем и ночью, предлагает какие-то бешеные деньги, умоляет, грозит… Несколько раз я видел его у себя под окнами, а вчера сестра, которая приходит делать мне уколы, сказала, что видела возле моей двери какого-то человека и будто бы он копался в замке…
– А вы слышали, как он там копался? – хмурясь, спросил Лев Григорьевич.
– Видите ли, обычно перед тем, как приходит сестра, я бываю не в состоянии реагировать на посторонние раздражители. Мне, знаете ли, хватает внутренних.
– Морфий? – невольно отводя взгляд, спросил Жуковицкий.
– Ну а вы как думали? Перед вами законченный наркоман. Подумать страшно, что будет, если я вдруг каким-то чудом выздоровею… Но то, что я вам сейчас говорю, – это не бред наркомана, поверьте.
– Сошел с ума, вы говорите? – задумчиво переспросил Лев Григорьевич. – М-да… Я его, конечно, не одобряю, но понять могу. Такой куш! Крупные зарубежные аукционеры, конечно, не станут связываться с ворованной иконой, но есть ведь и другие – не такие известные, не такие легальные, но не менее доходные. Да, дела… А вы не боитесь, что я сделаю то же самое, что хочет Ремизов?
Получу икону – даром, заметьте, – да и продам ее за сумасшедшие деньги. Куплю виллу на берегу Женевского озера и буду, сидя на террасе, вспоминать вот этот наш разговор… А? Не боитесь?
– Сами бойтесь, – сквозь зубы вытолкнул Байрачный. – А я свое уже отбоялся.
Жуковицкий посмотрел на него и понял, что пора уходить. Лицо Байрачного сделалось желто-зеленым, темные круги возле глаз стали еще темнее, на лбу и висках крупными каплями выступил пот. Зубы историка были стиснуты, на туго обтянутых кожей скулах ходили желваки. Наступала боль, и притом такая, какую Лев Григорьевич, слава богу, не мог себе даже представить. "Шлимазл, – подумал он, имея в виду себя самого, – старый поц в дорогом костюме, с золотым портсигаром в кармане и с ключом от «Мерседеса» в другом… Что ты мучаешь человека, ему же и без тебя больно! Скажи ему «да» или «нет» и проваливай, откуда пришел. И ты таки скажешь «да», потому что в противном случае сюда придет этот шакал Витюша Ремизов и станет шарить здесь, переступая через еще не остывшее тело, и как ты тогда посмотришь в глаза своей маме, которая встретит тебя на том свете и отвернется от тебя, засранца? Неужели так трудно раз в жизни поступить по-человечески? "
– Да, – громко сказал он и тут же, чтобы исключить двоякое истолкование этого короткого словечка и отрезать себе последний путь к отступлению, добавил:
– Да, я возьмусь за это дело. Вы хотите оформить все нотариально? У меня есть знакомый но…