Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Тсс… Что так?

— Лекарь, вишь, Санька, ну? Оглушим — и хватит…

— Жалко поганого что ль?

— Угу. Меньшого мово такой вот, лесной, в язву сберег…

Скривился Бушок, как кислицу сжевал. Но не спор же тут затевать о пустяке, да еще средь ворожьего табора. Кивнул.

— Лады. Пошли что ль?

— Айда, Бушок…

…И два ангела в одеяниях светлых, подхватив под руки, повели боярина дорогой, колышущейся в радужном мареве, и освещали путь факелы всех радостей людских: белый факел веры, и синий факел надежды, и алый факел любви. Шли ангелы, как плыли, лишь едва касаясь одеждами мерцания небесного, влача пушистые перья крутых крыл в переливах надмирного блеска, и несказанно величавы были они. А ведь миг назад плыла кругом лишь мгла черная, источая смрад, и гнусный пар выедал очи… но вдруг блеснул луч, маня; потянулся к нему Михайла Якимыч, вырываясь из гнуси, — и мириадами зарниц рассекло тьму, и воссиял в ослепительном зареве невиданный мир; покачнулся боярин — но двое воинов Божьих уж тут как тут: встали обочь и, утвердив на ногах, не позволили упасть…

«Помер я», — догадался Михайла и обрадовался.

Пришла наконец смертушка, милая избавительница! Ждал ее, звал, бранил неторопливую, молил прийти и забрать из мучений жутких, непредставимых, разуму неподвластных. Уже ведь и не помнил о гордости, кричал и выл под стенами, сгибаясь от ударов; не от страданий плакал, когда с козинецких валов летели стрелы, — оттого, что видел: не долетят. И впадал в беспамятство, и вновь приходил в себя среди угрюмой толпы полоняников, скучившихся на снегу. А когда совсем было помер, так очнулся в шатре и горестно сознал: опять не выпало удачи. Твердые умелые пальцы седого душегуба мяли тело, терли-растирали, иголками кололи, силой вливали в рот травяной отвар — и заставили-таки выжить, вернуться с полпути.

А зачем, зачем? Для новой боли, для лютой боли — никак иначе…

Поняв, что жив, заметался в отчаянии боярин, опрокинулся в смрад и мерзость небытия, утратил сознание. И клубилось вокруг смоляное да белесое ничто и шелестело гадко, утягивая будто в болото; безумием было это — но и на безумие согласился бы Михайла Якимыч, лишь бы не видеть более морды татарские, чтобы не подхватывали нехристи, не тащили вновь по снегу под стены города — мучить напоказ упрямым осадникам…

Но всему свой предел назначен. Превысила мука меру, и свершилось: распахнулись златые двери, грянули струны серебряные, и пошел мученик в заветную даль; легко тело, совсем невесомо, в каждой жилочке радость играет…

Привели ангелы в высокий покой, усадили.

Поднял глаза Михайла Якимыч — потолка не увидел: затянута высь легким облаком, словно пухом лебяжьим. Осмотрелся кругом — не различил стен; заревым пламенем ясного утра заткана даль. И повеяло свежестью росной в лицо, когда присел рядом некто неявный. Присел и спросил:

— Отчего страдаешь, сын мой любимый?

Был ли голос, не было ль? и голос ли то вообще? — а только полыхнули ярче прежнего зори рассветные, теплым румянцем выкрасили горнюю кисею. Малиновый звон рассыпался в сиянии и истончился, мерцая, и стих…

Хотел было боярин заплакать о муке телесной, о страданиях нестерпимых, но опомнился: что его мука пред той, крестной?.. да и где она? — сгинула, ушла, забыта; и не помнит ее тело, полное чистых сил…

Совсем иное сорвалось с уст — то, о чем и не мыслил николи:

— Вот, жил я — и умер ныне, Всеблагий; был, и нет меня. Зачем все?

— Зачем? — прилетело неведомо откуда. — Погляди, сыне…

Вспыхнуло пред очами белое, замелькало синее, закипело алое, все быстрее, быстрее, быстрее закружилось, перемешиваясь, набухло бутоном трехцветным, и раскрылся бутон, выкинув лепестков без числа, и вознесся цветок ввысь; со стебля же, один из многих, сорвался лист, поплыл вниз, покачиваясь…

Замер у лица.

А на листе — имена.

Те, что выше, ярким золотом написаны: Ратибор Волкич, Ратмир Ратиборыч, Симеон Ратмирыч, Онисим Симеоныч, Яким Онисимыч…

«Да ведь это ж пращуры мои! и батюшка с ними!..»

И вдруг после батюшки: Михайла Якимыч — тоже златыми буквицами, хоть и потусклее, чем прародительские…

«Я-то тут для чего?..»

А еще ниже — белым наведено: Степан Михалыч, Митрий Михалыч, Онтон Михалыч… и два имени, Митькино да Тошкино, вроде бы стираются, исчезают, лишь Степка на листе остается…

«Сыны мои, да что ж с вами будет, милые?..»

А ниже — тонкими черточками: Глеб Степаныч, Фома Глебыч, Михайла Фомич…

«Что ж, только Степке одному судьба род продлить?!»

И совсем уж понизу — столь мелкая вязь, что и не разобрать глазом…

— Вот затем и есть все, сыне, что нет на листе черных имен; были человеки и нет, но живут в потомках своих. Пока сияет златом память, до той поры и Русь жива…

Заколебался лист, дымкой подернулся, и с последним отголоском дивного перезвона, в колдовском неразрывном трехцветий донеслось затихающее:

— А доколе Руси быть, дотоле и мне…

Замер боярин, как молнией ударенный, дико глаза вытаращил. Да что ж это? мыслимо ли? Доколе Руси быть… а где она, Русь? где?.. внизу, под тучами, дымом стелется, пеплом едучим исходит; да ведают ли в покоях благолепных, что в мире деется?

— Прости, Всеблагий! не стану молчать! не могу!

Вскочил, задрал голову, закричал яростно ввысь:

— Где Русь, Спасителе? ответь! Была земля красная, была чудная, а вышла вся! Татарва гуляет по святой Руси, о том ведаешь ли? и нет боле нашей матушки! В небо ушла, гарью легла — ужели не чуешь?..

Оттолкнул ангела, кинувшегося смирять:

— Не смолкну! Как же ты беду дозволил, Милостивец? И то еще не беда, худшее горе настанет: ляхи придут, немцы придут крушить! да что ляхи? немцы что? — литвины из болот носы высунут! чудь белоглазая к русичам зад развернет, и всякая украина себя отдельной возомнит! и где же ты будешь, когда Антихрист, патриарший убор надев, кресты свергнет с куполов?.. с какой памятью останешься, Искупитель?!

И не услышал, угадал ответ — страшный:

— Ах, сыне, был бы я всемогущ…

Махнул рукой Михайла Якимыч.

— Да мне-то что? я-то помер уже…

А в отклик:

— …Живой ты, живой…

И ангелы, руки крутя, из покоя тащат, и трясет всего…

— Живой ты, боярин! Держись! Держись крепче! — хрипит Кудрявчик, волоча обвисающее, нежданно тяжелое тело Михайлы Якимыча; хрустко проваливается наст, тонут, увязают ноги; нечего уже прятаться, всполошились поганые, вдогон идут; эх, беда, раньше вскинулись, чем было рассчитано.

Мешком висит боярин на широких плечах гридня, тянутся по снегу босые бессильные ступни, а Бушок и помочь-то не в силах: сам едва поспешает по целине, едва ль не на карачках…

Не понять, на чем и споткнулись, в чем промашка была? Ведь все шло как по маслицу: тишком скользнули в шатер, старичина и пискнуть не успел — Кудрявчик, как уговорились, кулаком свалил, махнув в четверть силушки (чтоб оклематься смог после); сколько там в шатре задержались — ну два, ну три мгновения, и все споро, слаженно, словно единым телом стали на время; только треснул еле слышно под ногою Бушка маленький бубен знахаря, еле слышно хрустнул — только простонал жалобно бубен и прищелкнула, разрываясь, тугая кожа; а медные бирюльки на войлок и вовсе беззвучно просыпались…

Взбросил Кудрявчик на спину Михайлу Якимыча — и в прорезь, во тьму безлунную…

Но — десяток шагов только и сделать успели, как позади, в шатре, вдруг стукнуло, сперва тихо, а тут же и громче, и еще громче: «тук-така-така-така-тук!» — с медным призвякиванием, и тотчас едва не оглушило грохотом: «дан-дана-дана-дан-н-н!»… и уже сбегались к шатру поганые, вопя, уже вспыхнули факелы… но и тогда еще надежда была вырваться к городу, пусть бегом, на последнем духе, но прорваться по утоптанному снегу — и не вышло: рокотал гром натянутой кожи, забегал с боков, словно отрезая путь, и там, где возникал отзвук, вспыхивали огни, мельтешили темные тени в малахаях…

…и не стало иного выбора, кроме как по льду речному на тот берег спешить к лесу, к пуще дремучей: ни в жизнь степные туда не сунутся…

И только лишь повернули от града, стих бубенный гром. А факелы заметались, приближаясь… вот-вот настигнут; не сбились, вражины, уже и не собьются, коль сели на след; ну не беда еще, изрядно в отрыв ушли, даст Бог, успеем к опушке раньше нехристей…

Хрипит Кудрявчик, клонится вперед; и не конь, а в мыле весь, треух с рыжей головы обронил давно, слиплись от пота волосья; Бушок было помочь сунулся, ухватил ногу боярскую, да и упал тотчас носом в сугроб, не угнался за товарищем; а Михайла Якимыч не то что не ходок, а вовсе не в себе: дышит — не дышит, мычит — не мычит в забытьи…

— Дан-дан-дан-думмм! — стучит в висках.

— Уррр! — вопят догоняльщики.

…и тянут боярина ангелы, волокут, хоть и не упирается, уж не провожают ласково — в шею выталкивают дерзкого, а в покоях замутился свет, захмарился, колеблется трехцветное сияние, мутью подергивается… а лодочка качается, качается… и не лодочка вовсе, а люлька расписная… и матушка над дитятком склонилась, напевая «баиньки»… и пахнет от матушки молоком да медом… «люли-люли, Мишенька, люли-люли, маленький»… и все бы ладно, а вдруг — «Ай!» — о бороду укололась матушка, отпрянула…

— Держись, Якимыч, держись, милок… — приговаривает Бушок, стараясь не отстать; слов не выбирает, теперь уж не до приличий, живым бы уйти. — Держись, кому говорю, образина! крепись, брат, уже близенько…

Уже не бежит Кудрявчик. Бредет, вбивая ноги в липкую россыпь, скрежещет зубами, крошит желтые клыки, одно только и зная: не рухнуть бы; свалюсь, не встану — все прахом пойдет…

Вздулись на висках жилы; стук отдается в затылок, и голова налита свинцом; гудит под рыжей гривою набатный колокол, и сердце, в лад набату, бухает круче бубна татарского:

— Дан-дан-дан-даннн! Думмм!

Мечутся факелы уже и на этом берегу, тянутся к опушке как привязанные, но и опушка недалека уже; вот и первый куст прибрежный приподнялся, выкинул ветви из пуха, вот деревья, пока еще одинокие, редкие…

— Ну, Кудря, ну… — сипит Бушок.

— Хрррррр… — отзывается Кудрявчик.

Еще рывок, еще и еще, через силу уже, и чаще стали стволы, темнее тьмы кромешной, частые, ветвистые; все, добрались, — поняли молодцы… не разумом осознали — разум натуга выела, — а ноги сами сообразили: подломились наконец, опрокинули в стылый снег Кудрявчика, придавили боярской тушей. А погоня отстала, вроде мечутся факелы на берегу, в сотне шагов; не полезут в лес степняки, никогда такого не было, тем паче — ночью…

И сердце совсем нестрашно уже, освобождение подстукивает:

— Така-така-тук… така-така-тук…

Перевалился Кудрявчик на спину, выполз из-под Михайлы Якимыча, попробовал привстать и рухнул. Гулко выдохнул, набрал снежок, размазал по лицу; растереть сил не хватило. Рядом Бушок ест снег, не вставая. И боярин трудно дышит под боком.

Смутно видно во тьме.

— Кудрявчик…

— Э? — Ходуном ходит грудь, не вымолвить связно. Еще не все позади, еще думать надо, как в град вернуться. А все же…

— А уделали мы их таки, а, Кудрявчик?

— Угу.

Опять замолкли. О чем говорить? Утро вечера мудренее.

Лежа на спине, видел Кудрявчик в неясной мгле высоко над головой сплетенье ветвей; решеткою перепутались корявые, а меж ними на куски поделенное темно-серое клочковатое небо…

— Боярин-то живой?

— Дышит вроде…

Подполз Бушок к Михайле Якимычу, потрогал осторожно, ухо к груди прижал, распахнув ветхий тулупчик.

— Живо-ой… Бог даст, оклемается.

…только миг тому было тепло, а теперь — укусило грудь холодом; летит боярин с небес, но плавно летит, словно парит в воздухе, огибая звезды, и ни зги не видать, кроме точек ярких в полной тьме… а впереди туман белесый колышется… и вплыл боярин туда, и засветилось по сторонам мертвенное сияние, схожее со светом гнилушек. И не смог Михайла Якимыч разжать веки, но не удивился тому, а удивился, что и так все видит: и кусты, и дерева, окованные льдистой коркой… и Бушок-дружинник отчего-то на белом ковре сидит, ноги растопырив, — он-то откуда тут?.. и другой парень незнакомый чуть в стороне, грива рыжая инеем припорошена…

Тихо в лесу, покойно. Ровнее задышал Кудрявчик, медленно расслабляясь; шевельнулся Бушок, тоскуя от безделья.

— Кудрявчик! ух и стужа… девку бы счас, а?

— Снегурку разве что…

И засмеялись враз, негромко, с облегчением.

— Санька, накинул бы чего на боярина; не застыл бы.

— И то верно.

…но совсем не холодно было Михайле. Сквозь смеженные веки видел он незримое, и злился, и страдал: отчего так спокойны вы, молодцы? разве не видите черных пятен вокруг? нешто не чуете: подзывают они погоню, подманивают? и ордынцы идут от опушки, словно по тропочке… Захотел крикнуть, остеречь парней, но язык не шевельнулся. Тогда вспомнил боярин: да ведь сон же сие…

И успокоился.

А меж тем средь стволов клубилось нечто людскому глазу невидимое; погустела тьма там и тут, слиплась, потекла струйками к удальцам, подползла незаметно, Бушковой ноги коснулась, и выше, и накрыла всего… и опрокинулся Бушок на спину, ногами засучил, скрючился, весь окутанный студенистой мгляной пленкою, а Кудрявчик, понять не успев, не проснувшись даже, изогнулся и забился в корчах на снегу, заходясь неслышным воплем…

И видел все это боярин!

Из темноты же набегали уже, косолапя по снегу, татары, набегали по пояс почти в нетронутых сугробах — и ослеп боярин, упал из сна в бесчувствие, напоследок лишь сумев углядеть темное шевеление там, где миг тому были молодцы… а степняки бежали, пыхтя, много их было, никак не одолеть в схватке…

…и в последнее мгновенье, уже из-под занесенной сабли, успел прыгнуть в кусты, тенью во тьме раствориться Кудрявчик, только хвост пушистый мелькнул. А Бушок, рыча, взвился с места, распластался в полете, впился вспененной пастью в горло ближайшему ворогу и рвал, не выпуская, пока полосовали его в пять ножей, разбрасывая по темным кустам клочья серого меха и паркие красные ошметки…

Тогда наконец ощутил боярин сквозь бесчувствие: легла на сердце каменная глыба — и давит, давит… все сильнее, сильнее… все слаще и слаще… И последнею мыслью стало: вот она, смертушка, вот она, сладкая… иди же, иди ко мне, милая… не обмани… Потому как сил больше нет.

И не обманула смерть страдальца.

…А перед рассветом, в поздних, уже рассеянных сумерках, выполз к вратам козинецким матерый волчина, серый с густой прорыжью. Брюхом прижался к снегу, задрал пасть к студеному небу.

И завыл.



Поделиться книгой:

На главную
Назад