Эмиль Верхарн
Стихи
Переводы с французского
Поэзия Верхарна
Грядущее! Тобой я вдохновлен,
Не бог, а ты владычествуешь ныне.
Верхарн Выдающийся бельгийский поэт Эмиль Верхарн (1855–1916) жил и творил в конце XIX и начале XX века — на большом историческом рубеже. Завершался сравнительно мирный период, отмеченный гигантским ростом производительных сил общества, успехами науки и техники, накоплением «чудес» капиталистической городской цивилизации в странах Запада. Рекламный блеск огней всемирных выставок и писания энтузиастов буржуазного прогресса стремились внушить веру в вечный мир и процветание под эгидой «свободного предпринимательства». А между тем, вопреки этим иллюзиям, наступала эпоха грандиозных социальных сдвигов, эпоха войн и революций, и наиболее честные и чуткие писатели Запада не могли не слышать «подземных толчков» приближавшихся исторических потрясений.
К таким писателям принадлежал Верхарн. Ощущение предгрозового времени — кануна великих крушений и великих свершений — он выразил исключительно глубоко и многообразно. По свидетельству Н. К. Крупской, В. И. Ленин в годы своей второй эмиграции «в бессонные ночи зачитывался Верхарном».[1]
Трудным, порой мучительно противоречивым был путь Верхарна. Он выступил в эпоху, когда поэзия на Западе была тяжело поражена упадочными настроениями «конца века»; развиваясь в русле символизма под эстетским знаменем «искусства для искусства», она все больше утрачивала связи с народной жизнью, все дальше заходила в тупик субъективизма. Молодой Верхарн рос в школе символизма, но отношения его к символизму были сложны: это было и усвоение, и использование, и борьба, и преодоление.
Верхарн был тесно связан со всей европейской — и особенно французской — жизнью и культурой своего времени. Но при этом поэзия его глубоко национальна; душой богатого и многогранного поэтического мира Верхарна была его родная Фландрия, ее люди и природа. Уже в своей первой книге — «Фламандские стихи» (1883), как бы отворачиваясь от современности, Верхарн воссоздает прошлое страны — старую фландрскую деревню с ее крепкими фермами, тучными нивами, со всеми приметами сельского изобилия и довольства. На этом колоритном фоне возникают ее люди, крепко спаянные с природой, живущие здоровой, простой жизнью, полной труда и радостей плоти. Пластичные до осязаемости образы этой книги, с их грубоватой натуралистичностью, как бы создают атмосферу творчества старых мастеров фламандского искусства, расцветавшего на почве патриархальной старины. Это искусство навсегда останется для Верхарна, автора монографий о Рубенсе и Рембрандте, примером гармоничного мастерства и эстетического здоровья.
Но для такого искусства — молодой Верхарн чувствовал это очень отчетливо — современность не создает почвы. И вот на смену рубенсовскому полнокровию «Фламандских стихов» приходит трагическое мироощущение книг «Вечера», «Крушения», «Черные факелы» (1888–1891), отразивших глубокий духовный кризис поэта. В них с потрясающей искренностью прозвучало отчаяние лирического героя Верхарна, затерянного в гнетущем и жестоком мире, боль его обнаженной души, фатально влекущейся к бездумию, безумию, смерти. Образы «распятых вечеров», умирания, увядания, гниения становятся здесь универсальными характеристиками бытия. На этом этапе своего творчества Верхарн всего ближе к Бодлеру, Верлену, Метерлинку. Глубочайший пессимизм, ужас и беспомощность перед объективной реальностью оказываются своеобразным мистифицированным отражением неблагополучия мира, уродливости царящих в нем бездушных законов, которые выносят
…в холоде надменного бесстрастья Решения о том, какая для умов И для сердец простых потребна мера счастья. («Законы») Выход из тупика отчаяния поэт нашел, обратившись от себя к людям, или, как сказал о себе Элюар, «от горизонта одного к горизонту всех». Путь этот, определивший большую социально-философскую содержательность зрелого Верхарна, пролегал через приобщение поэта к идеям социализма и практическое участие в борьбе бельгийского пролетариата, которая в девяностые годы имела решающее значение для всей социально-политической жизни-Бельгии.
Книги «Призрачные деревни» и «Поля в бреду» (1893–1894) составляют грандиозную поэму об исторической гибели патриархального сельского уклада жизни под неумолимым натиском капитализма, о трагической судьбе когда-то богатой бельгийской деревни. Само существование людей деревни выглядит ныне чем-то призрачным, каким-то анахронизмом, тяжелый их труд — бессмысленным: рыбаки вытягивают своими сетями одну лишь нужду.
В поэмах о гибели деревни много символики. Образы рыбаков, звонаря, столяра, мельника, могильщика символизируют ненужность, бессмысленность человеческих усилий, их сращенность с уходящим прошлым, господство изживших себя предрассудков. Сама деревенская природа с ее нетихнущим, томительным дождем и «свирепым ветром ноябрей» дышит грустью и обреченностью. Как не похожи эти призрачные деревни с их истомленными людьми, с их нищими и безумными, с их темным фоном на дышащее изобилием и полнотой жизни село «Фламандских стихов»!
Но вчитаемся глубже: какое богатство-реального жизненного содержания просвечивает сквозь эту мрачную символику, с какой силой и остротой раскрыта социальная и человеческая трагедия жалкого деревенского люда в таких, например, поэмах, как «Тот, кто дает дурные советы» или «Исход»!
«Поля в бреду» открываются поэмой «Город», в которой показана стихия, губящая деревню, разоряющая и развращающая ее людей. Это — город-спрут:
И бесконечные сплетения дорог К нему от пастбищ и погостов Ведут. («Город») О том же, об уничтожении городом всей живой красоты, рассказано в поэме «Равнина»; ею и начинается книга «Города-спруты» (1896):
Где прежде в золоте вечернем небосвода Сады и светлые дома лепились вкруг, — Там простирается на север и на юг Бескрайность черная — прямоугольные заводы. («Равнина») Образ города — обычно туманно-расплывчатый — появлялся у Верхарна и раньше («Лондон», «Города», «Женщина в черном»). Но именно в «Городах-спрутах» Верхарн вырастает в крупнейшего поэта-урбаниста, ищущего новые пути поэтического воплощения нового содержания жизни. В гигантских символических образах этой книги возникают пестрые лики, кричащие контрасты и уродства капиталистического города с его «чудовищами» («Биржа», «Заводы», «Порт», «Торжище», «Мясная лавка»), с его утратившим человечность продажным искусством («Зрелища»); эпический размах и монументальность этих образов заставляют вспомнить грандиозные фрески городской жизни, созданные в романах Э. Золя.
Но город для поэта не только средоточие алчности, похоти, жестокой и тупой власти собственников («Статуя буржуа»), — вопреки громадам вещей, порабощающим человека, здесь рождается смелая мечта, зреют идеи, трудятся умелые руки и пытливая мысль; это котел, «где ныне бродит зло», но где куется будущее. И Верхарн вдохновенно воспевает энергию толпы, способной подняться в могучем порыве, «чтобы сотворить и воскресить» («Восстание»), чтобы изменить лик судьбы и прорваться «к будущему», — так гласит подзаголовок прекрасной поэмы «Города и поле», завершающей цикл «Города-спруты». В эти же годы Верхарн создал и свою знаменитую романтическую драму «Зори» (1898), полную драматизма и провидческого пафоса картину побеждающей народной революции.
Так итогом эпопеи о гибели патриархального прошлого стал поистине выстраданный бельгийским поэтом оптимизм, широкое приятие жизни в ее вечном развитии, постоянном отвержении старого, в ее обновлении и неудержимом движении вперед. Верхарн идет к еще более широким поэтическим обобщениям. Книги «Лики жизни», «Буйные силы», «Многоцветное сиянье», «Державные ритмы» (1899–1910) поражают эпической мощью, смелостью фантазии и философской глубиной, ощущением обретенного поэтом душевного равновесия и просветленности. В поэмах этих циклов предстают различные моменты всемирно-исторической судьбы человечества, идущего мучительным, подлинно тернистым путем — через тяжелую борьбу с природой, через страдания и бедствия, войны и революции, через заблуждения и свершения — к лучшему будущему. Вот верхарновские полководец, трибун, банкир, тиран («Буйные силы») — колоссальные фигуры, олицетворяющие целые этапы истории. Трибун, своим пламенным пророческим словом поднимающий массы на штурм «фасадов золотых»; банкир — новый хозяин мира, решающий «за своим заваленным столом» «судьбы царств и участь королей»; тиран, поработивший волю миллионов и все же трагически одинокий на вершине своей славы… Воссозданные с настоящей психологической проникновенностью и мощью поэтического обобщения, они знаменуют собой звенья многострадального исторического опыта народов. И рядом другие образы, мифические и исторические: Геракл и Персей, Лютер и Микеланджело — героизм, борьба с духовным гнетом, муки творческих свершений — силы, прокладывающие для человечества крутые дороги прогресса.
Верхарн поет гимны дерзкой человеческой мысли, познающей «действительности смысл, что выпускаем мы из заточения, как духа из бутылки» («Наука»); он уверен, что знание победит заблуждения, «циркуль победит церковные кресты» («Утопия»); он славит самоотверженных апостолов истины, готовых на жертвы ради ее торжества («Остроги»). «Жить — значит жечь себя огнем борьбы, исканий и тревоги», — провозглашает поэт («Невозможное»). Он горячо любит рабочих людей, создавших своим трудом все богатства земли и держащих в крепких руках будущее мира. «Я с вами навсегда», — говорит он, обращаясь ко всем «работникам земли» («Труд»).
Но и зрелое творчество Верхарна не свободно от идейных противоречий. Поэт не избежал влияния реформистских предрассудков, столь широко распространенных в социалистическом движении на Западе перед первой мировой войной. Звучащему в его стихах хору «столкнувшихся ритмов мира» присущ некоторый объективизм: поэт как бы поднимается «над схваткой» мировых сил, стремится все понять и все оправдать; для него всё — необходимые звенья исторического процесса. И вот банкир и тиран стоят рядом с революционным трибуном, а прогресс научного знания нередко оказывается у Верхарна выше и важнее, чем подвиг социальной революции…
Большой национальный поэт, Верхарн продолжил, и развил тему родной страны в книгах «Вся Фландрия», «Волнующиеся нивы», «Поэмы и легенды Фландрии и Брабанта». Героические страницы ее истории («Пирушка гёзов», «Гильом де Жюлье») чередуются здесь с любовно воссозданными картинами природы и нравов старой Фландрии, с поэтическими раздумьями о гибели своеобразной красоты ее прошлого («Лодочник», «Курильщики», «Старые дома» и др). Можно понять чувства поэта-патриота, когда в 1914 году Бельгия подверглась нашествию Германских армий. По все же остается фактом, что Верхарн не смог постичь причины и подлинный смысл первой мировой войны, и стихи, посвященные этой трагедии («Алые крылья войны», 1916), значительно уступают прежним его произведениям.
Жизнь поэта трагически оборвалась: Верхарн погиб под колесами поезда в 1916 году. Быть может, великие события победоносного Октября помогли бы поэту, как это было со многими лучшими людьми интеллигенции Запада, яснее увидеть революционную истину, пробудили бы новый подъем его творческих сил… Но будем благодарны Верхарну и за то великое, что он успел создать. В эпоху, когда горизонты поэзии на Западе катастрофически сужались, он создал могучее искусство, поражающее грандиозным охватом истории и современности, природы и общества, национального и общечеловеческого, искусство, удивительное по смелости своей «езды в незнаемое». Он напитал свою поэзию живительным соком высокой гуманности, простой и теплой человеческой добротой. Рядом с эпосом, воплощающим борьбу «буйных сил», он создал изумительную интимную лирику («Часы») — стихи пленительной нравственной красоты, чистоты и благородства.
Замечательный мастер стихотворной формы, Верхарн новаторски использовал так называемый верлибр (свободный стих), подчиняя само ритмическое движение стихотворения задаче полного и выразительного воплощения художественного содержания. Связанный многими чертами своего искусства с поэтикой символизма, Верхарн преодолевает художественный субъективизм, свойственный этому направлению. Живущий в его стихах сложный и динамичный мир образов-символов выражает объективную сущность действительности, постигнутую поэтом, воплощает страстную авторскую оценку жизни.
Русский читатель давно по достоинству оценил Верхарна. Горячим пропагандистом его поэзии был В. Я. Брюсов, создавший классические переводы творений бельгийского поэта.
Высшую радость и смысл своего творчества Верхарн видел в том, чтобы «в бой не опоздать», чтобы «подарить властительный свой стих народу». Себя он ощущал работником во имя грядущего. И поэт не ошибся: его мятежная поэзия навсегда вошла в духовный обиход человечества.
Б. Раскин
Из книги «Фламандские стихи»
(1883)
Старинные мастера
В столовой, где сквозь дым ряды окороков, Колбасы бурые, и медные селедки, И гроздья рябчиков, и гроздья индюков, И жирных каплунов чудовищные четки, Алея, с черного свисают потолка, А на столе, дымясь, лежат жаркого горы И кровь и сок текут из каждого куска, — Сгрудились, чавкая и грохоча, обжоры. Дюссар, и Бракенбург, и Тенирс, и Крассбек, И сам пьянчуга Стен[2] сошлись крикливым клиром, Жилеты расстегнув, сияя глянцем век; Рты хохотом полны, полны желудки жиром. Подруги их, кругля свою тугую грудь Под снежной белизной холщового корсажа, Вина им тонкого спешат в стакан плеснуть, — И золотых лучей в вине змеится пряжа, На животы кастрюль огня кидая вязь. Царицы-женщины на всех пирах блистали, Где их любовники, ругнуться не боясь, Как сброд на сходбищах в былые дни, гуляли. С висками потными, с тяжелым языком, Икотой жирною сопровождая песни, Мужчины ссорились и тяжким кулаком Старались недруга ударить полновесней, А женщины, цветя румянцем на щеках, Напевы звонкие с глотками чередуя, Плясали бешено, — стекло тряслось в пазах, — Телами грузными сшибались, поцелуя Дарили влажный жар, как предвещанье ласк, И падали в поту, полны изнеможенья. Из оловянных блюд, что издавали лязг, Когда их ставили, клубились испаренья; Подливка жирная дымилась, и в соку Кусками плавало чуть розовое сало, Будя в наевшихся голодную тоску. На кухне второпях струя воды смывала Остатки пиршества с опустошенных блюд. Соль искрится. Блестят тарелки расписные. Набиты поставцы и кладовые. Ждут, — Касаясь котелков, где булькают жаркие, — Цедилки, дуршлаги, шпигалки, ендовы, Кувшины, ситечки, баклаги, сковородки. Два глиняных божка, две пьяных головы, Показывая пуп, к стаканам клонят глотки,— И всюду, на любом рельефе, здесь и там, — На петлях и крюках, на бронзовой оковке Комодов, на пестах, на кубках, по стенам, Сквозь дыры мелкие на черпаке шумовки, — Везде — смягчением и суетой луча Мерцают искорки, дробятся капли света, Которым зев печи, — где, жарясь и скворча, Тройная цепь цыплят на алый вертел вздета, — Обрызгивает пир, веселый и хмельной, Кермессы[3] царственной тяжелое убранство. Днем, ночью, от зари и до зари другой, Они, те мастера, живут во власти пьянства. И шутка жирная вполне уместна там, И пенится она, тяжка и непристойна, Корсаж распахнутый подставив всем глазам, Тряся от хохота шарами груди дойной. Вот Тенирс, как колпак, корзину нацепил, Колотит Бракенбург по крышке оловянной. Другие по котлам стучат что стало сил, А прочие кричат и пляшут неустанно Меж тех, кто спит уже с ногами на скамье. Кто старше — до еды всех молодых жаднее, Всех крепче головой и яростней в питье. Одни остатки пьют, вытягивая шеи, Носы их лоснятся, блуждая в недрах блюд; Другие с хохотом в рожки и дудки дуют, Когда порой смычки и струны устают, — И звуки хриплые по комнате бушуют. Блюют в углах. Уже гурьба грудных детей Ревет, прося еды, исходит криком жадным, И матери, блестя росою меж грудей, Их кормят, бережно прижав к соскам громадным. По горло сыты все — от малых до больших; Пес обжирается направо, кот — налево… Неистовство страстей, бесстыдных и нагих, Разгул безумный тел, пир живота и зева! И здесь же мастера, пьянчуги, едоки, Насквозь правдивые и чуждые жеманства, Крепили весело фламандские станки, Творя Прекрасное от пьянства и до пьянства. Перевод Г. Шенгели
Като
Слюну с могучих морд коровьих отерев, Перекидав навоз и освежив подстилку, В рассветном сумраке дверь хлева отперев И подобрав платок, сползающий к затылку, Засунув грабли в ларь и подоткнув подол, Като, дородная и дюжая девица, Садится на скамью. Скрипит дощатый пол, А в полутьме фонарь мигает и дымится. Ступни в больших сабо. Подойник между ног. Передник кожаный стоит на ней бронею. Шары-колени врозь. И розовый сосок Она шершавою хватает пятернею. Струя тугая бьет, и пузыри кипят, И ноздри скотницы вдыхают запах вкусный Парного молока — как белый аромат, Которым нас весной дурманит ландыш грустный И, приходя сюда три раза в день, она Лениво думает о будничной работе, О парне-мельнике и о ночах без сна, О буйных празднествах неутолимой плоти. А парень ей под стать: в руках подковы мнет; В возне любовной с ней он неизменно пылок; Таскает он кули. А как она придет — Он жирный поцелуй влепляет ей в затылок. Но держит здесь ее коровьих крупов строй. Коровам нет числа: их десять, двадцать, тридцать… Стоят они, застыв, хвостом взмахнут порой, Чтоб от докучных мух на миг освободиться. Чисты ль животные? Лоснится шерсть всегда. Откормлены ль? Мяса мощны у них на диво. От их дыхания бурлит в ведре вода; Кой-где от их рогов стоят заборы криво. Желудков и кишок вместительных рабы — Всегда они жуют, ни голодны ни сыты, Муку иль желуди, морковь или бобы, Сопят, довольные, и тычутся в корыта. Иль пристально глядят, как пухлая рука Проворно полнит таз нарубленной ботвою, Иль устремляют взор на щели чердака, Где сено всклоченной их дразнит бородою. Из глины, смешанной со щебнем, слеплен хлев; А крыша чуть сидит на скошенных стропилах; Солома ветхая, изрядно подопрев, От ливня сильного укрыть уже не в силах. Гнетет животных зной, безжалостен, суров; Порой полуденной стоят в поту Коровы, А в предвечерний час на мрамор их задов Ложится, как рубец, заката луч багровый. Как в топке угольной, в хлеву пылает жар; От мест, належанных в подстилке животами, И от навозных куч исходит душный пар, И мухи сизые жужжат везде роями. От глаз хозяина и бога вдалеке — Ни фермер, ни кюре в хлеву не станут рыскать Тут с парнем прячется Като на чердаке, И может вдоволь он и мять ее и тискать, Когда скотина спит, хлев заперт на засов, И больше не слыхать протяжного мычанья, — И только чавканье проснувшихся коров Тревожит полноту огромного молчанья. Перевод В. Шора
Воскресное утро
О, пробужденье на заре в янтарном свете! Веселая игра теней, и тростники, И золотых стрекоз полеты вдоль реки, И мост, и солнца блик на белом парапете! Конюшни, светлый луг, распахнутые клети, Где кормят поросят; уже несут горшки, В кормушки пойло льют. Дерутся кабанки И руки скотницы румяный луч отметил. О, пробужденье быстрое! Уже вдали Крахмальные чепцы и блузы потекли, Как овцы, — в городок, где церковка белеет. А вишни шпанские и яблоки алеют Там, над оградами, сверкая поутру, И мокрое белье взлетает на ветру. Перевод Е. Полонской
Крытый ток
Широко разлеглась вдали громада тока. Там стены толстые сияли белизной, А кров из камыша с соломой — навесной И с одного уже осыпавшийся бока. Обвился старый плющ вокруг него высоко. На крыше голубей гостит залетный рой. Две скирды высятся твердынею двойной По сторонам ворот, распахнутых широко. Летел оттуда гул, как бы от взмаха крыл, И прерывался он ударом молотил, — Так слышен шаг солдат под грохот барабанный. Звук падал и взмывал. Казалось по ночам, Что сердце мощное всей фермы бьется там, Баюкая поля той песней непрестанной. Перевод Е. Полонской
Плодовые сады
Здесь пели иволги, дрозда звучал напев, Деревья старые, встав двадцатью рядами, Подъяли ветви ввысь, этаж за этажами, С апрельским солнышком опять помолодев. Побеги, чувствуя живительный нагрев, Как будто клейкими покрылись леденцами, И пчелы медленно летали над цветами; Коровы по траве брели, отяжелев. Ложилась поутру, в лучах зари сверкая, На яблони роса пахучая, густая, Полдневный зной листву в дремоту погружал, А к вечеру, когда пылало солнце в тучах, Лучи блестели так среди ветвей могучих, Как будто бы огонь по хворосту бежал. Перевод Е. Полонской
Нищие
Их спины нищета лохмотьями одела Они в осенний день из нор своих ушли И побрели меж сел по ниве опустелой, Где буки вдоль дорог алеют издали. В полях уже давно безмолвие царило, Готовился покрыть их одеялом снег, Лишь длился в темноте, холодной и унылой, Огромных мельничных белесых крыл разбег. Шагали нищие с сумою за плечами, Обшаривая рвы и мусор за домами, На фермы заходя и требуя еды, И дальше шли опять, ища своей звезды, По рощам и полям, как будто псы, слоняясь, Порой крестясь, порой неистово ругаясь. Перевод Е. Полонской
Хлебопечение
Служанки белый хлеб готовят к воскресенью, Все лучшее у них — мука и молоко… Их локти голые в стремительном движенье, И каплет пот в квашню — работать нелегко. От спешки их тела как будто бы дымятся, Вздымается волной в тугом корсаже грудь… И теста рыхлый ком их кулаки стремятся В упругие, как грудь, шары хлебов свернуть. В пекарне углей блеск, багровый и угарный… Служанки, на доске шары сложив попарно, Швыряют в пасть печей плоть мягкую хлебов. А языки огня, стараясь ввысь пробиться, Как свора страшная огромных рыжих псов, Рычат и рвутся к ним, чтоб в щеки злобно впиться. Перевод Б. Томашевского
Шпалеры
Во всю длину шпалер тянулся веток ряд. На них зажглись плодов пунцовые уборы, Подобные шарам, что в сумерки манят На сельских ярмарках завистливые взоры. И двадцать долгих лет, хотя стегал их град, Хотя мороз кусал в предутреннюю пору, Цепляясь что есть сил за выступы оград, Они вздымались вверх, все выше, выше в гору. Теперь их пышный рост всю стену обволок. Свисают с выступов и яблоки и груши, Блестя округлостью румяных сочных щек. Пускает ствол смолу из трещинок-отдушин, А корни жадные поит внизу ручей, И листья — как гурьба веселых снегирей. Перевод Е. Полонской
Крестьяне
Работники (их Грез[4] так приторно умел Разнежить, краскою своей воздушной тронув В опрятности одежд и в розовости тел, Что, кажется, они средь сахарных салонов Начнут сейчас шептать заученную лесть) — Вот они, грязные и грубые, как есть. Они разделены по деревням; крестьянин Соседнего села — и тот для них чужой; Он должен быть гоним, обманут, оболванен, Обобран: он им враг всегдашний, роковой. Отечество? О нет! То выдумка пустая! Оно берет у них в солдаты сыновей, Оно для них совсем не та земля родная, Что их труду дарит плод глубины своей. Отечество! Оно неведомо равнинам. Порой там думают о строгом короле, Что в золото одет, как Шарлемань[5], и в длинном Плаще своем сидит с короной на челе; Порой — о пышности мечей, щитов с гербами, Висящих по стенам в разубранных дворцах, Хранимых стражею, чьи сабли — с темляками… Вот все, что ведомо о власти там, в полях, Что притупленный ум крестьян постигнуть в силах. Они бы в сапогах сквозь долг, свободу, честь Шагали напролом, — но страх окостенил их. И можно мудрость их в календаре прочесть. А если города на них низвергнут пламя — Свет революции, — их проницает страх, И все останутся они средь гроз рабами, Чтобы, восстав, не быть поверженными в прах, 1 Направо, вдоль дорог, избитых колеями, С хлевами спереди и лугом позади, Присели хижины с омшенными стенами, Что зимний ветер бьет и бороздят дожди. То фермы их. А там — старинной церкви башня, Зеленой плесенью испятнанная вкруг; И дальше, где навоз впивает жадно пашня, Где яростно прошел ее разъявший плуг, — Землица их. И жизнь простерлась, безотрадна, Меж трех свидетелей их грубости тупой, Что захватили в плен и держат в луже смрадной Их напряженный труд, безвестный и немой. 2 Они безумствуют, поля обсеменяя, Под градом мартовским, что спины им сечет. И летом, средь полей, где, зыблясь, рожь густая Глядит в безоблачный и синий небосвод,— Они опять в огне, дней долгих и жестоких Склоняются, серпом блестя средь спелых нив; Струится пот по лбам вдоль их морщин глубоких И каплет, кожу рук до мяса напоив, А полдень уголья бросает им на темя, И зной так яростен, что сохнут на полях Хлеба, а сонный скот, слепней влачащий бремя, Мычит, уставившись на солнце в небесах. Приходит ли ноябрь с протяжной агонией, Рыдая и хрипя в кустарнике густом, — Ноябрь, чей долгий вой, чьи жалобы глухие Как будто кличут смерть, — и вот они, трудом Опять согбенные, готовясь к жатве новой Под небом, взбухнувшим от туч, несущих дождь, Под ветром — роются в земле полей суровой Иль просеку ведут сквозь чащу сонных рощ, — И вянут их тела, томясь и изнывая; Им, юным, полным сил, спины не разогнуть; Зима, их леденя, и лето, их сжигая, Увечат руки им и надрывают грудь. Состарившись, влача груз лет невыносимый, Со взором пепельным, с надломленной спиной, С печатью ужаса на лицах, словно дымы, Они уносятся свирепою грозой. Когда же смерть им дверь свою откроет, каждый Их гроб, спускаясь в глубь размякшую земли, Скрывает, кажется, скончавшегося дважды. 3 Когда роится снег и в снеговой пыли Бьет небеса декабрь безумными крылами, В лачугах фермеров понурый ряд сидит, Считая, думая. Убогой лампы пламя Вьет струйку копоти. Какой унылый вид! Семья за ужином. Везде — лохмотьев груда. Объедки детвора глотает второпях; Худой петух долбит облизанное блюдо; Коты костистые копаются в горшках; Из прокаженных стен сочится мразь; в камине Четыре головни сомкнули худобу, И тускло светится их жар угарно-синий. И дума горькая у стариков на лбу. Хотя они весь год трудились напряженно, Избыток лучших сил отдав земле скупой, Хотя сто лет землей владели неуклонно,— Что толку: будет год хороший иль дурной, А жизнь их, как и встарь, граничит с нищетою. И это их сердца не устает глодать, И злобу, как нарыв, они влачат с собою — Злость молчаливую, умеющую лгать. Их простодушие в себе скрывает ярость: Лучится ненависть в их ледяных зрачках; Клокочет тайный гнев, что молодость и старость Страданья полные, скопили в их сердцах. Барыш грошовый им так люб, они так жадны; Бессильные трудом завоевать успех, Они сгибаются под скаредностью смрадной; Их ум неясен, слаб, он мелочен у всех, И не постичь ему явлений грандиозных, И мнится: никогда их омраченный взор Не подымался ввысь, к огням закатов грозных, Багряным озером пролившихся в простор. 4 Но дни лихих кермесс они встречают пиром, Все, даже скареды. Их сыновья идут Туда охотиться за самками. И жиром Пропитанный обед, приправы грузных блюд Солят гортани им, напиться призывая. Толкутся в кабачках, кричат наперебой, Дерутся, челюсти и скулы сокрушая Крестьянам ближних сел, которые порой Влепляют поцелуй иной красотке местной, Имущество других стараясь утащить. Все, что прикоплено, пригоршней полновесной Швыряют, чтоб пьянчуг на славу угостить. И те, чья голова покрепче, горделиво, С осанкой королей, глотают разом жбан — Один, другой, еще! — клубящегося пива. Им в лица бьет огонь, вокруг густой туман. Глаза кровавые и рот, блестящий салом, Сверкают, словно медь, во мраке от луча. — Пылает. оргия. На тротуаре впалом Кипит и пенится горячая моча. Валятся пьяницы, споткнувшись вдруг о кочку; Другие вдаль бредут, стараясь не упасть. И праздничный припев горланят в одиночку, Смолкая, чтоб икнуть иль выблеваться всласть. Оравы крикунов сбиваются кружками На главной площади, и парни к девкам льнут, Облапливают их, в них тычась животами, Им шеи жирные звериной лаской жгут, И те брыкаются, свирепо отбиваясь. В домах же, где висит у низких потолков Угрюмый, серый чад, где пот, распространяясь Тяжелым запахом от грязных тюфяков, Осел испариной на стеклах и кувшинах, — Там пар танцующих толчется тесный ряд Вдоль расписных столов и шатких лавок длинных, И стены, кажется, от топота трещат. Там пьянство, яростней и исступленней вдвое, Топочет, вопиет и буйствует сквозь вой Петушьих, тонких флейт и хриплый стон гобоя. Подростки щуплые, пуская дым густой, Старухи в чепчиках, детины в синих блузах — Все скачут, мечутся в безумной плясовой, Икают. Каждый миг рои пьянчуг кургузых, Сейчас ввалившихся, вступают в грузный строй Кадрили, что точь-в-точь напоминает драку, И вот тогда всего отчаянней орут, И каждый каждого пинает, как собаку, В готовности поднять на самых близких кнут. Безумствует оркестр, нестройный шум удвоя И воплями покрыв ревущий гомон ссор; Танцуют бешено, без лада и без строя; Там — попритихли, пьют, глуша вином задор. И тут же женщины пьянеют, горячатся, Жестокий плотский хмель им зажигает кровь, И в этой буре тел, что вьются и клубятся, Желанья пенятся, и видно вновь и вновь, Как парни с девками, сшибаясь, наступая, Обороняясь, мчат свой исступленный пляс, Кричат, беснуются, толкаясь и пылая, Мертвецки пьяные, валятся и подчас Переплетаются какой-то дикой пряжей И, с пеною у губ, упорною рукой Свирепо платья мнут и потрошат корсажи. И парни, озверев, так поддают спиной, Так бедра прыгают у девушек, что мнится: Здесь свального греха вздымаются огни. 5 Пред тем как солнца жар багряно разгорится, Спугнув туман, что встал в предутренней тени, В берлогах, в погребах уже стихает пьянство. Кермесса кончилась, опав и ослабев; Толпа домой идет и в глубине пространства Скрывается, рыча звериный свой напев. За нею старики, струей пивного пота Одежду грязную и руки омочив, Шатаясь, чуть бредут — сковала их дремота — На фермы, скрытые в широком море нив. Но в бархатистых мхах оврагов потаенных, В густой траве лугов, где блеск росы осел, Им слышен странный шум, звук вздохов приглушенных — То захлебнулась страсть на алом пире тел. Кусты как бы зверьми возящимися полны. Там случка черная мятется в мягких льнах, В пушистом клевере, клубящемся как волны; Стон страсти зыблется на зреющих полях, И хриплым звукам спазм псы хором отвечают. О жарких юных днях мечтают старики. И те же звуки их у самых ферм встречают: В хлеву, где возятся испуганно телки, Где спит коровница на пышной куче сена, Там для случайных пар уютный уголок, Там те ж объятия и тех же вздохов пена, И та же страсть, пока не заблестит восток. Лишь солнце развернет своих лучей кустарник И ядрами огня проломит кругозор — Ржет яро жеребец проснувшийся; свинарник Шатают кабаны, толкаясь о запор, Как охмеленные разгулом ночи пьяным. Помчались петушки, алея гребешком, И утро все звенит их голосом стеклянным. И стая жеребят брыкается кругом. Дерущиеся псы льнут к сукам непокорным; И грузные быки, взметая пыль хвостом, Коров преследуют свирепо и упорно. Тогда, сожженные желаньем и вином, Кровь чуя пьяную в сердцах, в висках горящих, С гортанью, сдавленной тугой рукой страстей, Нашаря в темноте стан жен своих храпящих, Они, те старики, опять плодят детей. Перевод Г. Шенгели
Из книги «Монахи»
(1886)
Дикий монах
Бывают и теперь монахи, что — порой Нам кажется — пришли из древней тьмы лесной. Как будто в сумрачных изваяны гранитах, Они всегда живут в монастырях забытых. Полночный ужас чащ смолистых и густых Таинственно гудит в их душах грозовых, По ветру треплются их бороды, как серый Ольшаник, а глаза — что ключ на дне пещеры, И в складках длинных ряс, как будто в складках мглы, Похожи их тела на выступы скалы. Они одни хранят в мельканьях жизни новой Величье дикости своей средневековой; Лишь страхом адских кар смутиться может вдруг Железной купиной щетинящийся дух; Им внятен только бог, что в ярости предвечной Греховный создал мир для казни бесконечной, Распятый Иисус, ужасный полутруп, С застывшей скорбью глаз, кровавой пеной губ И смертной мукою сведенными ногами, — Как он немецкими прославлен мастерами, — Великомучеников облики святых, Когда на медленном огне пытают их, Да на песке арен терзаемые девы, Которым лижут львы распоротое чрево, Да тот, кто взял свой хлеб, но, о грехах скорбя, Не ест и голодом в ночи казнит себя. И отживут они в монастырях забытых, Как будто в сумрачных изваяны гранитах. Перевод Н. Рыковой
Из книги «У обочин дороги»
(1882–1894)
Артвельде[6]
Смерть величавая из глубины органа Под свод готический возносит до высот Вождя фламандского, чье имя каждый год В день поминания горит из-под тумана. Кровавой чередой прошли над ним века, Но в битвах и резне, в отчаянье восстанья Народ хранит о нем священные преданья, — Течет в вечерний час рассказ у камелька… Низвергнув королей, он их топтал ногами. Доверчиво к нему стекаясь без конца, Вручал ему народ и руки и сердца, И бушевало в нем стихий народных пламя, Он знал и помыслы и душу знал народа, И он провидел бунт, что в будущем блеснет Как факел огненный; и рук могучий взлет В грядущем предвещал желанную свободу. Творил он чудеса — легенды в мире прозы, — Преграды все ломал, в борьбе добра и зла, Покуда в саван смерть его не облекла, И мрак окутал лоб, где вспыхивали грозы. Он пал в вечерний час, предательски убитый… А в городе народ восстал в вечерний час. Перевод Б. Томашевского
Часы
Ночью, в молчании черном, где тени бесшумные бродят, — Стук костыля, деревянной ноги. Это по лестнице времени всходят и сходят Часы, это их шаги! Вокруг устарелых эмблем и наивных узоров Цифр под стеклом утомительный ряд. О, луны угрюмых, пустых коридоров: Часы и их взгляд! Деревянный киоск роковых откровений, Взвизги напилка, и стук молотков, И младенческий лепет мгновений, — Часы и их зов! Гроба, что повешены всюду на стены, Склепы цепей и скелетов стальных, Где кости стучат, возвещая нам числа и смены… Часы и весь ужас их! Часы! Неутомимы, бессонны, Вы стучите ногами служанок в больших башмаках, Вы скользите шагами больничных сиделок. Напрасно вас молит мой голос смущенный. Вы сдавили мой страх Циркулем ваших безжалостных стрелок. Перевод В. Брюсова
Не знаю, где
Это где-то на севере, где, я не знаю, Это где-то на полюсе, в мире стальном, Там, где стужа когтями скребется по краю Селитренных скал, изукрашенных льдом. Это — холод великий, едва отраженный В серебряном зеркале мертвых озер; Это — иней, что точит, морочит бессонный, Низкорослый, безлиственный бор. Это — полночь, огромный скелет обнаженный Над серебряным зеркалом мертвых озер, Это — полночь, что точит, морочит, хохочет, Но раздвинуть руками гигантскими хочет Холодный и звездный простор. В дали полуночной безвольной Это смолкнувший звон колокольный, Это убранный снегом и льдами собор. Это хор похоронный, с которым без слов я рыдаю, Литургия Великого Холода в мире стальном. Это где-то — не в старом ли северном крае? — не знаю! Это где-то — не в старом ли северном сердце? — в моем! Перевод В. Брюсова
Дурной час
С тех пор как схлынули прощальные огни, Все дни мои в тени, все тяжелей они. Я верил в разум мой, где не гнездились тени, И мысль моя (в ней солнца шар пылал, В ней гнев светился, яростен и ал) Кидалась некогда на скалы заблуждений. Надменный, радость я немую знал: Быть одиноким в дебрях света; Я верил лишь в могущество поэта И лишь о творчестве мечтал, Что нежно и спокойно возникает И движется (а путь широк и прям) К тем очагам, Где доброта пылает. Как темен был тот вечер, полный боли, Когда сомненьями себя душа сожгла Дотла И трещины разъяли стену воли! Вся твердость рухнула во прах. Персты? Без сил. Глаза? Пусты. Надменность? Смята. Стучится кровь печальная в висках, И жизнь, как пьявками, болезнями объята… Теперь, сходя во гроб, летя невесть куда, О, как хотел бы я, чтобы над мглой бездонной, Как мрамор, пыткою и славой опаленный, Мое искусство рдело бы всегда! Перевод Г. Шенгели
Ноябрь
Вот листья, цвета гноя и скорбей, — Как падают они в моих равнинах; Как рой моих скорбей, все тяжелей, желтей, — Так падают они в душе моей. Лохмотьями тяжелых облаков Окутавши свой глаз слепой, Проник, под ветра грозный вой, Шар солнца, старый и слепой. Ноябрь в моей душе. Над илом ивы чуть видны; в туманы, Мелькая, черные уносятся бакланы, И льется крик их, долгий, точно вечность, Однообразный, — в бесконечность. Ноябрь в моей душе, О, эти листья, что спадают, Спадают; О, этот бесконечный дождь И этот вой средь голых рощ, Однообразный, рвущий все в душе! Перевод Г. Шенгели
Где-то там
Блаженство тишины и ладан ароматный, Плывущий от цветов в закатный час глухой, И вечер медленный, прозрачный, необъятный На ложе золотом покоится с землей Под алым пологом, — а тишина все длится! Блаженство тишины, и облаков простор, И жемчуг островов, и берег серебристый, Коралл и перламутр, а дальше, в выси чистой, Неуловимых звезд в листве мелькнувший взор; На небесах река молочная струится В неведомую даль, в недостижимость сфер, Чтоб, оторвавшись, ускользнуть В похожий на любовь палящий тихий путь, Ушедший в дым легенд, как плаванье галер. Перевод Б. Томашевского
Из книги «Вечера»
(1888)
Человечество
Распятые в огне на небе вечера Струят живую кровь и скорбь свою в болота, Как в чаши алые литого серебра. Чтоб отражать внизу страданья ваши, кто-то Поставил зеркала пред вами, вечера! Христос, о пастырь душ, идущий по полянам Звать светлые стада на светлый водопой, Гляди: восходит смерть в тоске вечеровой, И кровь твоих овец течет ручьем багряным… Вновь вечером встают Голгофы пред тобой! Голгофы черные встают перед тобою! Взнесем же к ним наш стон и нашу скорбь! Пора! Прошли века надежд беспечных над землею! И никнут к черному от крови водопою Распятые во тьме на небе вечера! Перевод В. Брюсова
Под сводами
Сомкнулись сумерки над пленными полями, Просторы зимние огородив стеной. Скопленья звезд горят в могильной мгле ночной; Пронзает небеса их жертвенное пламя. И чувствуешь вокруг гнетущий медный мир, В который вплавлены громады скал гранитных, Где глыба каждая — каких-то первобытных Подземных жителей воинственный кумир. Мороз вонзил клыки в углы домов и башен, Гнетет молчание. Хотя б заблудший зов Донесся издали!.. Бой башенных часов Один лишь властвует, медлителен и страшен. Ночь расступается, податлива как воск, Вторгаются в нее безмолвие и холод. Удары скорбные обрушивает молот, Вбивая вечность в мозг. Перевод Мих. Донского
Холод
Огромный светлый свод, бесплотный и пустой, Стыл в звездном холоде — пустая бесконечность, Столь недоступная для жалобы людской, — И в зеркале его застыла зримо вечность. Морозом скована серебряная даль, Морозом скованы ветра, и тишь, и скалы, И плоские поля; мороз дробит хрусталь Просторов голубых, где звезд сияют жала. Немотствуют леса, моря, и этот свод, И ровный блеск его, недвижный и язвящий! Никто не возмутит, никто не пресечет Владычество снегов, покой вселенной спящей. Недвижность мертвая. В провалах снежной тьмы Зажат безмолвный мир тисками стали строгой, — И в сердце страх живет пред царствием зимы, Боязнь огромного и ледяного бога. Перевод Г. Шенгели
Соломенные кровли
Склонясь, как над Христом скорбящие Марии, Во мгле чернеют хутора; Тоскливой осени пора Лачуги сгорбила кривые. Солома жалких крыш давно покрылась мхом, Печные покосились трубы, А с перепутий ветер грубый Врывается сквозь щели в дом. Склонясь от немощи, как древние старухи, Что шаркают, стуча клюкой, И шарят вкруг себя рукой, Бесчувственны, незрячи, глухи, Они запрятались за частокол берез; А у дверей, как стружек ворох, — Опавшие лисгы, чей шорох Заклятий полон и угроз. Склонясь, как матери, которых гложет горе. Они влачат свои часы В промозглой сырости росы На помертвелом косогоре. В ноябрьских сумерках чернеют хутора, Как пятна плесени и тленья, О, дряхлой осени томленье, О, тягостные вечера! Перевод Мих. Донского
Лондон
Вот Лондон, о душа, весь медный и чугунный, Где в мастерских визжит под сотней жал металл, Откуда паруса уходят в мрак бурунный, В игру случайностей, на волю бурь и скал. Вокзалы в копоти, где газ роняет слезы — Свой сплин серебряный — на молнии путей, Где ящерами скук зевают паровозы, Под звон Вестминстера[7] срываясь в глубь ночей. И доки черные; и фонарей их пламя (То веретёна Мойр[8] в реке отражены); И трупы всплывшие, венчанные цветами Гнилой воды, где луч дрожит в прыжках волны; И шали мокрые, и жесты женщин пьяных; И алкоголя вопль в рекламах золотых; И вдруг, среди толпы, смерть восстает в туманах.. Вот Лондон, о душа, ревущий в снах твоих!