Девки стыдливо прикрывались платочками, парни делали вид, что их это не касается, и отчаянно дымили самокрутками.
— Не сепети, секлетарь, — прищурил колючие глаза Сенька. — «Интернационал» петь не заставишь.
— Зачем «Интернационал»? Можно и просто русскую, — не обращая внимания на скрытую угрозу, ответил Вася Проскурин. — А ну, Лиза, подтягивай! — И высоким, вздрагивающим от сдержанного напряжения голосом Вася начал:
Степь да степь кругом…
Лиза, самая голосистая девка в нашем селе, вызывающе тряхнув головой, подтянула ему, и они ладно и смело повели песню. И это было так необычно и красиво, что все невольно заслушались.
Протяжные русские песни в нашем селе, как правило, пели под пьяную руку, а обычно по улицам молодежь горланила частушки, которые тут же сочиняла. Я затаил дыхание, позабыв обо всем. Но тут меня потянул за рукав Федька.
— Чего ты? — зашипел я на него.
— Айда на Ключарку… Видишь? В штаны потекло.
Когда мы драпали с кладбища, у Федьки за пазухой поколотились воробьиные яйца и сделалась яичница.
— Айдате, а то боязно одному-то, — канючил он.
Мы пошли с ним.
На речке темно, и нам снова становится не по себе. Пугливо озираемся и теряемся в догадках: что такое видели на кладбище?
Федька быстренько выполоскал рубашку, мы ее выкрутили сообща и припустили с речки.
— Черт это был, — заявил Федька, когда мы рысью подбежали к калитке его дома. — Бабка Фатинья, слыхали, говорила, что божья кара будет. Вот и есть. Сам он в середке сидел. Видали?
Я, например, не видел, но и спорить было трудно. Внутри шара и в самом деле что-то темнело.
— С рогами! — распалялся Федька, чувствуя себя возле дома в безопасности и начиная, по обычаю, придумывать. — И зубы! С хвостом!..
— Хватит брехать! — оборвал Степка. — Сам ты с хвостом. А еще пионер! — И, что-то прикинув в уме, раздумчиво сказал: — Это тот, кто листок прилепил на ворота.
— Что ты! Это же мертвец! — забожился Федька, испуганно озираясь.
— Как тресну по башке! — озлился Степка. — Мертвецы не курят.
Довод был веский. Когда ЭТО СТРАШНОЕ выскочило из часовенки, мы видели, как ОНО бросило окурок. А даже Федька не слыхивал, чтобы мертвецы курили.
— А может, он все же из шара выскочил? — не унимался Федька.
— Ой и дурак ты, Федька! — скривился с досады Степка. — Он сам шара испугался. Может, у него тоже со страху живот закрутило, как у тебя.
Федька обиженно засопел.
На этом мы и разошлись, договорившись назавтра, днем, сходить в часовенку и обследовать ее.
Дома я все рассказал отцу.
— Молния это, — сказал отец. — Шаровая. Видал я такие. Тут никакого чуда нет. А вот что это за человек встретился — это дело посерьезнее. Тут подумать надо. Н-да-а, — задумчиво мерил отец длинными ногами горницу. — Этих сусековых и жилиных не сразу сломишь. Жилистые.
Снял со стены саблю, погладил отполированный эфес и вытащил из ножен холодно мерцающий клинок.
— Записками стращают. Это враг голову подымает, Ленька. — Посуровел глазами. — Что ж, рубанем эту голову по самую ключицу, чтоб не отросла больше!
Глава третья
Живем мы втроем. Отец, дед и я. Мама у нас померла.
Висит на стенке фотокарточка, и с нее смотрят на меня жалостливые мамины глаза. В какой угол я ни зайду, все равно смотрят они на меня. Мама, когда живая была, говорила: «С тебя глаз спускать нельзя».
Померла от тифа. Два года назад. Так и остались мы втроем: отец, дед и я.
Если хорошенько разобраться, то живем мы с дедом вдвоем. Отец редко дома бывает, все по району мотается или целыми ночами в райкоме заседает. «У секретаря весь район на плечах, — говорит он. — Вот колхозы укрепим, кулачье под ноготь — тогда отдохнем. — И, подумав, добавляет: — Пожалуй, тогда совсем спать не придется».
Весело подмигивает озорным глазом, отчего корявое и бровястое лицо становится красивым. Говорит, что на его лице черти горох молотили, вот и рябое стало. Веселый у меня отец! Молодой он, а виски как снегом забуранило, и на плече у него синий рубец — карабином за гражданскую войну натер. И еще маленькая ямка есть на ноге от разрывной английской пули. Он у Буденного разведчиком был. И теперь, когда бывает в хорошем настроении, в свободную минуту напевает свою любимую:
И смотрит куда-то вдаль, а глаза задумчивые-задумчивые. Наверно, видит, как воевал. «Шашки во-он! Марш, ма-арш!!» И летит конная лава в жестокую сечу с золотопогонниками за Советскую власть. Жутким блеском сверкают сабли, и впереди эскадрона несется мой отец, молодой, храбрый и красивый!
Фотокарточка у нас есть, пожелтела она и облезла, но отец здорово на ней получился! В буденовке со звездой на лбу, в шинели с красными полосами на груди, с маузером на боку и с саблей до пола!
Чего он сейчас так не одевается? Только шинель по-прежнему носит, но не ту, с красными полосами на груди, а другую, которую Эйхе подарил. Когда дядя Роберт приезжает к нам и они идут рядом, то со спины и не различишь, кто Эйхе, кто отец. Оба высокие, в длинных кавалерийских шинелях, и оба идут размашистым быстрым шагом. Только отец пошире в плечах и потяжелее на ногу.
Есть у отца подарок от дяди Роберта — браунинг. На рукоятке серебряная пластинка, а на ней гравировка: «т. Берестову от Эйхе в знак революционной дружбы». Браунинг этот отец бережет пуще глаза. «Первый секретарь Западно-Сибирского крайкома партии подарил, — говорит отец, поднимая палец. — Это тебе не шутка».
А еще имеется у него наган — тяжелый, большой, барабан щелкает, если покрутить. Наган этот отец всегда с собой носит, а маленький, как игрушечный, браунинг лежит дома в столе, куда мне строжайше запрещено лазить.
Иногда отец стреляет из нагана и браунинга. Поставит на ворота, что выходят в сторону реки, копейку и бьет по ней. И обязательно попадет. Мне бы так!
А сабля отцовская висит теперь без дела над кроватью. Иногда отец вытаскивает из ножен отливающий ледяным сколом клинок и проводит по жалу ногтем.
— Оружие у Советской власти всегда должно быть готовым, Ленька.
Взгляд его светлых глаз холодеет и становится острым, как сама сабля. У меня жутко и радостно замирает сердце. Эх, война бы сейчас! Вот бы здорово! Р-раз, р-раз саблей направо и налево! У-ух!
Когда нет никого дома, я снимаю со стены тяжелую саблю и вижу себя на белом коне впереди сотни юных бойцов.
Наигравшись досыта, вешаю саблю обратно на стену, беру свою деревянную и иду кромсать крапиву у забора.
Дед дивится:
— И чего взъярился? Всю крапиву начисто извел. Ты бы лучше чурочек Ликановне наколол, обед сготовить.
Эх, дед, ничего-то он не понимает! Тут обида до слез, что опоздал воевать в гражданскую войну, а он — чурочек наколоть!
Вот отец, повезло же ему! Сколько он воевал! И где только не был! Его еще при царе в солдаты взяли, и воевал он с австрийцами. А потом во Францию отправили, чтобы они там за Францию воевали против немцев. «За снаряды продали, — говорил отец. — Русский солдат пушечным мясом был». А во Франции как узнали русские солдаты, что в России революция, так потребовали, чтобы их домой отправили: не хотят они больше за Францию воевать. А их арестовали и заставили делать тяжелую работу. Тогда отец подговорил товарищей, да и сбежали они домой. Полгода добирались до России, всю Европу прошли пешком. Чуть с голоду не померли. А как в Россию прибыл отец, так за Советскую власть стал воевать и в большевики поступил. Со всеми белыми генералами воевал. И стрелять метко научился.
Глава четвертая
— Вставай! — разбудил меня дед. — Дружки вон томятся.
Под окном — разбойничий свист. Я вскочил, прилип носом к стеклу. Проморгался. Так и есть: Федька и Степка. Отчаянно машут руками.
— Сейчас! — крикнул я, натягивая на ходу штаны. Схватив горбушку хлеба, выскочил на улицу.
— Дрыхнешь? — зловеще спросил Федька и уставился на меня страшными глазами.
— Дрыхну, — сознался я.
— Дрыхнешь? — еще зловещее спросил Федька и еще больше вытаращил глаза. — А тут такое творится, такое творится!
— Что? — упало у меня сердце: ведь всякое могло стрястись, пока я спал. А Федька каждой дыре гвоздь, он все знает. И Степка загадочно молчит. У меня от любопытства и нетерпения зачесались пятки.
— В Васю Проскурина лом бросали! — выпалил Федька и замолчал. Федька любил ошарашить. И теперь с любопытством наблюдал, как это на меня подействовало. — Вышел он вчера из клуба, стал замок навешивать, а с крыши — бух! Лом!
— Насмерть? — ахнул я.
— Не-е, — протянул Федька. — Только задело. По щеке. Вот! А ты дрыхнешь!
— Это… тот… с кладбища? — замирая, спросил я.
Федька как-то ошалело посмотрел на меня и догадливо заорал и замахал руками:
— Ну да, а кто же еще! Бабка Фатинья утром прибежала к мамке и говорит: «Вася Проскурин полез на крышу, а там никого». Ясно — привидение!..
— Опять ты брешешь, — перебил Степка. — Какое привидение! Где ты видел, чтобы привидение ломами кидалось?
— Бабка Фатинья…
— «Бабка Фатинья, бабка Фатинья»!.. Заладил! Видал ты таких, я спрашиваю?
— Ладно, пусть, — охотно согласился Федька. — А чертики летучие есть. Бабка Фатинья сама видела, как они над кладбищем летали. Махонькие, с крылышками, как летучие мыши, только с рожками.
— Пионер называется — в чертей верит! — возмутился Степка.
— А видали вчера… — оправдывался Федька.
— Ладно. Айда! — прервал его Степка.
Мы пришли на кладбище.
Тихо здесь. Между могилок козы пасутся. Федька подозрительно покосился на них, признал коз бабки Фатиньи и успокоился.
В углу кладбища кирпичная, давно не беленная, с облупленными стенами часовенка. На железном куполке покосившийся крест. Стоит часовенка загадочная, притаившаяся, поджидает. Мы остановились и мнемся.
— Ну, айдате, — первым решился Степка. — Не век тут стоять.
Подошли ближе. Часовенка как часовенка, а жутко. День, солнце, а жутко. Опять заныло где-то возле пупка. Чего это такое? Как страшно, так возле пупка ноет.
— Где же молния стену прошла? — спросил Степка. — Следов нету.
— Правда-а, — лупнул глазами Федька, и они стали вылазить у него на лоб.
Над головой с писком прочертила косой след ласточка. Федька испуганно отшатнулся.
— Ты не пугайся, — подтолкнул его Степка. — И… нас не пугай.
Собрались с духом, открыли дверцу. Она таинственно заскрипела. Вошли в прохладную, с затхлым запахом воробьиных гнезд и плесени часовенку. Лицо щекотнула паутина.
Постояли на пороге, приглядываясь к полумраку. Федька чихнул, как из берданы выстрелил. И тут сверху что-то посыпалось, что-то просвистело мимо ушей — раз, другой, третий! Что-то маленькое, юркое и жуткое.
— Брысь! Нечистая сила! Чур-чуров! — завопил Федька и козлом сиганул к двери.
Мы шарахнулись за ним. В дверях застряли и суматошно толкались. Кучей вывалили из часовенки.
Опомнились за кладбищем.
— Чего орал? — спросил Степка, отпыхиваясь.
— Нн-ничего, а в-вы чего? — заикался Федька.
— Ты же первый.
— Нн-не-е, — заспорил Федька. — Это в-вы.
— Как — мы? — возмутился Степка. — Ты — первый. Чего орал?
— А чертики летели, крылатые.
— Какие чертики! — аж задохнулся от негодования Степка. — Разуй гляделки-то! Воробьи это!
Федька оторопел. Стоял и зевал открытым ртом, как чебак, выброшенный на берег. Потом заплевался и забуйствовал:
— Черти воробьи! Ух, аж сердце захолонуло!
Он прямо осатанел и требовал рогатку, чтобы извести всю воробьиную породу.
Наконец пришел в себя и стал сосредоточенно обминать шишку на лбу, которой разбогател, стукнувшись о косяк часовенковой двери. Шишка у него взыграла с гусиное яйцо. Отдышались, снова двинулись к часовенке.
Федька плелся сзади, прихрамывая и жалуясь на порезанную еще весной ногу. «Мухлюет, — догадался я. — Нога у него давно зажила».
Осмотрели часовенку и ничего подозрительного не обнаружили. Мусор, пыль, труха воробьиных гнезд. Начихались досыта.
Нашли пуговицу. Перламутровую. Круглую, как горошина.
— Ну, я пошел, — разочарованно протянул Федька. — Нюрка болеет, водиться с ней надо. Леденцов бы купить, — вздохнул он и ушел.